Текст книги "Сидо"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
Жанр: Зарубежные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
И вот наконец над нашим «сельским праздником» опускался вечер. Из пятерых к тому времени чаще всего оставалось трое: отец, мать и я. Окружавший нас крепостной вал потемневших деревьев проглатывал двух длинных костлявых мальчуганов – моих братьев.
– Захватим их на обратном пути, – говорил отец.
Но мать качала головой: эти мальчуганы возвращались не иначе как самыми затерянными тропками, синеватыми болотистыми лугами, пробравшись напрямик через песчаные карьеры или колючие заросли, они перепрыгивали садовую ограду… Она смирилась с тем, что их придётся увидеть уже дома, оборвавшихся до лохмотьев и исцарапавшихся до крови; она сгребала с травы остатки съестного, несколько свежесорванных грибов, пустое гнездо синицы, хрящеватую губку в перегородках – труд осиного семейства, букет полевых цветов, тяжёлые камешки, на которых отпечатались ископаемые аммониты, большую шляпку «малышки», и отец, ещё подвижный, ловко вспрыгивал в коляску.
Ведь это мать ходила за чёрной кобылой, следила за тем, как с годами желтеют её зубы, кормила её нежными молодыми побегами, это она мыла лапы псу, изгваздавшемуся в грязи. Я не припомню, чтобы отец хоть раз коснулся лошади. Никогда даже простое любопытство не влекло его к кошке, не заставило нагнуться над собачонкой. И никогда ни одна собака его не слушалась…
– Ну же, пойдём! – приказывал нашему Моффино звучный голос капитана.
Но пёс холодно повиливал хвостом у подножки шарабана и поглядывал на мою мать…
– Иди же, зверюга! Ты что, не слышишь! – горячился отец.
«Я жду настоящего приказа», – казалось, отвечал пёс.
– Ну! Прыгай! – кричала я.
И тогда пёс не заставлял просить себя дважды.
– Ну-ну, очень интересно, – язвила мать.
– Подумаешь, собака лишний раз показала свою дурь, – огрызался отец.
Но мы-то всё понимали, и отец в глубине души чувствовал какое-то неуловимое унижение.
С откидного верха нашей старой коляски павлиньим хвостом свешивались пучки желтеющего дрока. Издалека завидев деревню, отец принимался насвистывать свои полковые песенки, и у нас, без сомнения, был вид людей очень счастливых, ведь показать, как мы счастливы, было долгом нашей святой взаимной деликатности… Опускавшийся вечер, убегающий в поднебесье дымок, первая мерцающая звезда – да разве не было всё вокруг нас исполнено того же смутного и тревожного трепета, что и мы сами? Мужчина, вырванный из своей стихии, горько грезил…
Теперь я понимаю: действительно горько. Нужно было пожить без него, чтобы он наконец ожил в нас.
Его нет – и вот он есть, и образ его, законченный, почти застыл. «Ах, это ты? Как долго… Я не понимала тебя». Нет, не поздно и теперь, не поздно никогда, ибо я наконец поняла ускользнувшее от взгляда моей юности – мой искромётный, живой отец вынашивал свою глубокую печаль, удел всех калек. Мы почти не осознавали, как не хватало ему ноги, оторванной по самое бедро. Какие слова вырвались бы у нас, увидь мы его идущим, как все люди, на обеих ногах?..
Даже мать, и та знала его лишь таким – с вечным костылём, но ловким, лучащимся задорной любовью. Она не знала, каким был этот старый обрубок, этот обломок дуба, вырвавшийся из сечи, до неё – блистательный танцор, воспитанник сен-сирского училища, лейтенант-красавчик, «стойкое деревце», как называли таких в моём родном крае. Провожая его взглядом, она не знала, что этот калека мог когда-то очертя голову ринуться навстречу любой опасности. Его горечь становилась особенно пронзительной, когда он, напевая свои песни и отсчитывая рукой такт, садился у ног Сидо.
Любовь, и ничего больше… У него не осталось ничего, кроме неё. Деревня, поля, лес вокруг – всё было пустыней… Он знал: где-то далеко живут его друзья-товарищи. Как-то он вернулся из Парижа с увлажнённым взором – Даву д'Ауэрштадт, великий канцлер ордена Почётного легиона, заменил его красную ленту на орденский бант.
– Ты что, не мог меня об этом попросить, старина?
– Да я и ленту не просил, – беспечно отозвался отец. Но нам он передал эту сцену с хрипотой в голосе.
Что он испытывал? Он носил орденский бант, пышно расцветший в его бутоньерке. Выпятив грудь, опираясь на костыль всем плечом, щеголеватый, он выезжал в нашем старом шарабане, салютуя прохожим из Жербода у самого входа в деревню. Может быть, он втайне мечтал снова повидать молодцов, которые могли маршировать без всяких подпорок и гарцевали – Феврие, Дезандре, особенно Фурне, ведь он спас его и по-прежнему с нежностью называл «мой капитан»… Ему грезились учёные общества или, может быть, политические, заполненные трибуны, блистательная алгебра… Призраки мужских радостей…
– Ты такой земной! – иногда говорила мать, словно что-то заподозрив.
И добавляла, чтобы он не чувствовал себя уязвлённым:
– Да, понимаешь ли, ты всегда вытягиваешь перед собой ладонь, чтобы убедиться: идёт ли дождь.
Он любил скабрёзные анекдоты. Но при появлении моей матери очередная тулонская или африканская история замирала на его губах. Да и она, часто несдержанная на язык, при нём целомудренно смиряла свой пыл. Но иногда, рассеянно, как бы поглощённая домашними заботами, она ловила себя на том, что напевает его куплеты – их слова почти без изменений перекочевали из песен императорской армии в песни армии республиканской.
– А чего нам стесняться, – говорил отец из-под развёрнутого листка «Века».
– Ах! – вздыхала мать. – Лучше бы малышке этого не слышать!
– Малышке? Да она, – усмехался отец, – не понимает ещё ничего…
И он бросал на свою любимицу необыкновенный взгляд стальных глаз, – взгляд человека, который ни за что не открыл бы миру ни единой своей тайны, но в то же время как бы говорил: «Да, я человек не без тайн!»
Иногда, оставаясь одна, я пытаюсь подражать этому взгляду моего отца. Порой мне удаётся преуспеть в этом, особенно если я прибегаю к этому средству, чтобы совладать с тайной болью. Так врачует нас обида, нанесённая тому, кого любишь больше всего, и так велико удовольствие бросить вызов своему господину и повелителю: «Может быть, я умру из-за тебя – но уж постараюсь, чтобы это случилось очень и очень не скоро…»
«Малышка – да она ещё ничего не понимает…» Смотрите, сколько простодушия, как застила ему глаза любовь, его единственная любовь! Но во мне, в моих чертах он узнавал себя, хотя замечал меня всё реже. Постепенно его покидала ясность взгляда и способность сравнивать. Мне было не больше тринадцати, когда я поняла, что отец уже почти не замечает, в самом земном значении этого слова, и свою Сидо…
– Что, опять новое платье! – удивлялся он. – Футы, ну-ты, мадам!
Озадаченная Сидо невесело откликалась:
– Новое? Колетт, что с тобой? Где твои глаза?
Она перебирала рукой износившийся шёлк, усыпанный чёрными бисеринками.
– Три года, Колетт, ты слышишь? Ему три года! И всё сносу нет! – поспешно добавляла она с гордостью. – Я его перекрасила в цвет морской волны…
Но он уже не слышал её. Он уже был с нею где-то далеко от нас, где она носила шиньон из английских буклей и корсаж с тюлевыми рюшами, с вырезом в форме сердечка. Старея, он не терпел и её усталости, её болезней. Он бросал ей: «Ну же! Ну!» – будто кобыле, право загнать которую было у него одного. И она повиновалась…
Я ни разу не видела их самозабвенно обнявшимися. Откуда могла взяться такая стыдливость? От Сидо, конечно. Отец не стал бы церемониться… Любивший вслушиваться в неё изнутри, вздрагивать от её живой походки, он останавливал её на половине шага.
– Позолоти! – приказывал он, тыкая пальцем в безволосое место на скуле, над бородой. – Или – не пушу!
Она «золотила» на лету, поцелуем быстрым, как укус, и убегала сердитая, если я или кто-то из братьев видели «плату».
И единственный раз, как-то летом, когда мать убирала со стола кофейные чашки, я увидела – губы и седеющие усы отца, вместо того чтобы потребовать, как обычно, уплату «семейной пошлины», вдруг старомодно приложились к руке матери, так что Сидо, онемевшая, покрасневшая больше меня, тихо ушла. Я была ещё совсем маленькой и очень гадкой, озабоченной всем тем, незнание чего в тринадцать лет так удручает, а открытие так унижает. И как же вовремя, как крепко запечатлелся в моей памяти этот вневременной образ любви: уже состарившаяся мужская голова, рухнувшая в поцелуе над маленькой ручкой своей владычицы, изящной и морщинистой.
Он давно уже боялся, что ему будет суждено увидеть её смерть. Это обычный страх любовников или супругов, очень любящих друг друга, и в этом страхе нет ни капли жалости. Перед смертью отца Сидо говорила мне, с лёгкостью воспаряя над всей суетою:
– Не надо, чтобы я умерла раньше. Ни в коем случае! Если я умру первая – он ведь убьёт себя, что-нибудь с собой сделает. Я его знаю… – повторяла она, точно маленькая девочка.
Она задумывалась, всматриваясь в узенький переулок Шатийон-Колиньи и огороженный квадрат сада.
– Мне-то легче, ты же понимаешь. Я всего только женщина. После определённого возраста женщина не имеет права умереть когда хочет. И потом, у меня в конце концов есть вы. А у него нет.
Ибо она понимала всё, даже самое невыразимое. Взвесив всё на своих собственных неподкупных весах, она хорошо поняла – отец «висит» на ней так же, как и дети.
Она заболела, и он часто садился у её постели. «В какой день, в котором часу ты выздоровеешь? Не выздоровеешь – берегись! Я умру следом за тобой!» Ей было трудно перенести мужскую логику этой угрозы, этого неблагодарного требования. Чтобы не смотреть на него, она вертела головой туда-сюда по подушке – так же она делала чуть позже, словно распутывая последние узы.
– Боже мой, Колетт, нет от тебя покоя, – жаловалась она. – Тобой полна вся спальня. Мужчина всегда лишний у изголовья женщины. Иди погуляй! Спроси у бакалейщика для меня апельсинов… Или скажи госпоже Розимонд, пусть пришлёт «Ревю де дё монд»… Но иди помедленнее, гроза собирается, придёшь весь в испарине!..
Он повиновался и уходил, опираясь на костыль.
– Посмотри, – говорила моя мать, когда он ушёл, – стоит мне заболеть, он выглядит как пустой костюм!
Под окном отчётливо и громко раздавался голос уходившего капитана – он, как всегда, пел для неё:
Заря ли новая блистает впереди,
Или вечерний дует ветерок.
Всегда со мной, ты на моей груди,
Мой никогда не вянущий цветок.
– Ты слышишь?.. Слышишь?.. – повторяла она как в лихорадке.
Выражение мудрой насмешливости вдруг молодило её черты, и, свешиваясь с постели, она шептала:
– Хочешь знать, что за человек твой отец?.. Он – лучший в мире певец!
Она выздоровела – она всегда выздоравливала. Но когда ей удалили грудь, а спустя четыре года – вторую, отец понял, что отныне ему суждено жить в страшном постоянном ожидании худшего, хотя она и тут выздоровела – как всегда. Однажды, подавившись рыбьей костью, застрявшей в горле, она страшно закашлялась, так что к щекам прилила вся кровь и глаза наполнились слезами, и тогда отец, оглушительно ударив по столу кулаком, вдребезги разнёс свою тарелку и сердито крикнул:
– Этому будет конец?!
Не растерявшись даже здесь, она успокоила его мягко и милосердно, приятными речами, порхающими взорами. «Порхающие взоры» – эти слова очень к ней подходят. Робость, жажда нежных признаний, необходимость лгать заставляли дрожать её веки, когда его колючие серебристые зрачки устремлялись на неё, не отпуская ни на миг. И эта дрожь, это напрасное порханье её глаз под мужским взглядом, серо-голубым, как свежеобрубленный кусок свинца, – всё, что мне дано было узнать о страсти, связавшей жизни Сидо и Капитана.
Десять лет назад, приведённая одним из друзей, я звонила в дверь госпожи Б., профессионально промышлявшей «заклинанием духов». «Духами» она называет всё, что живёт, блуждая вокруг нас, и в особенности тех, кто был связан с нами близкими узами крови или любви. О нет, я вовсе в это не верю. Не думайте, что я частая гостья тех избранных, что могут постигать непостижимое. Меня привело туда любопытство, то самое обычное любопытство, которому, в сущности, безразлично, смотреть ли на госпожу Б., или на «женщину со свечой», или на собаку, которая умеет считать, или на съедобные плоды шиповника, или на врача, который относится к той же, что и я, человеческой породе, или уж не знаю на что ещё. И в тот день, когда я утрачу эту жадность до всего, меня не станет вовсе. Недавно я, предавшись любопытству, проявила неосторожность, тронув большое перепончатокрылое с голубым жалом-шпагой – ими изобилует Прованс в июле-августе, в пору цветения «золотых шаров». Измучившись оттого, что так и не смогла вспомнить, как же называется сей закованный в латы воитель, я спросила себя: «Да есть ли у него чем ужалить? Или этот прекрасный самурай – без меча?» Я была наказана за свои сомнения. И теперь маленький шрамик от нарыва над костью фаланги пальца напоминает мне, что голубой воин был вооружён до зубов и всегда готов пустить в ход свою шпагу.
Госпожа Б. жила в модной и удобной современной квартире, залитой солнцем. У окна щебетали в клетке птички, в соседней комнате смеялись дети. Миловидная полнеющая дама объяснила мне, что обходится без «теневых эффектов» и прочего колдовского декора. Она лишь взяла мою руку в свою и попросила на минуту сосредоточиться.
– О чём вы хотите меня спросить? – сказала она мне.
И тогда, признавшись самой себе в полнейшем отсутствии интереса к потусторонним явлениям, я не нашла ничего лучше, как задать вопрос самый банальный:
– Вы и вправду видите мёртвых? Какие они?
– Как живые, – искренне призналась госпожа Б. – Вот, кстати, сзади вас…
Позади меня было окно, льющийся из него солнечный свет и клетка с зелёными чижами.
– …сзади вас я вижу пожилого мужчину. У него нестриженая, но причёсанная борода, почти совсем белая. Волосы довольно длинные, седые, откинуты назад. Брови… о! вот это брови!.. какие кустистые… и под ними глаза… о! глаза!.. небольшие, но какая неуправляемая сила… Вы знаете его?
– Да. Ещё бы.
– Знаете, ему там очень неплохо.
– ?..
– Я имею в виду – в мире духов. И вы его интересуете, даже очень… Не верите?
– Немного сомневаюсь…
– Да. Вы его очень интересуете теперь.
– Почему теперь?
– Потому что вы стали именно тем, чем он так хотел быть здесь, в нашем мире. Вы действительно то, чем ему хотелось быть. Но он не сумел.
Я не стану рассказывать о других «портретах», которые нарисовала для меня госпожа Б. Все они вставали передо мною, очерченные несколькими штрихами, сила и непостижимая точность которых околдовывали меня неопасным и необъяснимым чародейством. О духе, в котором я, штрих за штрихом, не могла не узнать своего старшего сводного брата, она сказала с состраданием: «Никогда не видела, чтобы мертвец так грустил!»
– Скажите, – спросила я с какой-то мне самой неясной ревностью, – не видите ли вы старую женщину, которая могла бы быть моей матерью?
Добрый взгляд госпожи Б. поблуждал вокруг меня.
– Нет, к сожалению, нет, – ответила она наконец. И живо добавила, чтобы меня утешить:
– Может быть, она отдыхает? Это случается… Вы были единственным ребёнком?
– У меня есть ещё брат.
– Вот что! – торжественно объявила госпожа Б. – Без сомнения, она занята с ним… Знаете, дух не может витать всюду одновременно…
Нет, я этого не знала. После этого визита я поняла, что можно наживаться на покойниках и при этом с весёлой непринуждённостью иметь дело с тёплым земным светом. «Они как живые», – объясняет блаженная в наивной вере своей госпожа Б. А почему бы и нет? Как живые – если забыть, что они умерли. Умерли – вот и всё. Поэтому она удивилась, увидев моего умершего брата «таким грустным». Она сумела прочесть мою проницаемую тайну – да, я помню его таким, печальным, беспокойным и измождённым, измученным своим последним, трудным путешествием…
Что до отца… «Вы действительно то, чем ему хотелось быть. Но он не сумел». И здесь я понимаю всколыхнувшиеся во мне мысли. На самой высокой полке библиотеки я так и вижу ряд томиков в картонных переплётах, с чёрными «спинками». Гладкие листы крапчатой бумаги, ладно склеенные, и добротность домашнего картона выдавали ручную работу отца. Но названия, написанные от руки готическим шрифтом, прельстили меня не больше, чем безликие этикетки. Цитирую по памяти: «Мои друзья», «Доктрина семидесяти», «Геодезия геодезий», «Занимательная алгебра», «Маршал Мак-Магон глазами армейского друга», «Из полей – в дом скорей», «Песни зуава» (стихи)… Я их забыла.
Когда отец умер, библиотека превратилась в спальню, и книгам была учреждена ревизия.
– Посмотри-ка, – сказал мне старший брат.
Он сам принёс, разложил и открыл книги и помолчал, вдыхая аромат изъеденной временем бумаги, покрывшейся душистой цвелью, от которой поднимался запах утраченного детства и сухого лепестка тюльпана, пятнистого, как древесный агат…
– …посмотри-ка.
В дюжине картонных томиков содержалась его древняя и гордо хранимая тайна. В каждом томе насчитывалось по двести, триста, по сто пятьдесят страниц; роскошная, дорогая кремовая бумага или простая «школьная» – плотная, аккуратно подрезанная, сотни и сотни белых листов… Неведомый шедевр, мираж писательской карьеры.
Наверное, так и должно было быть – этим страницам, уцелевшим по чьей-то слабости или легкомыслию, ничего не дано было на себе запечатлеть. Брат писал на них свои рецепты, мать покрывала ими горшочки с вареньем, её внучки отрывали по листочку для каких-то рисунков, и всё-таки мы не смогли израсходовать всех этих роскошных тетрадок с ненаписанным шедевром. Мать, впрочем, старалась пустить их в дело с остервенелой манией разрушения: «Как, ещё что-то осталось? Давайте сюда – мне не во что завернуть котлеты… Мне нечем обклеить ящики…» В этом не было насмешки – скорее жгучее сожаление и желание поскорее уничтожить плоды бессилия…
И я в свою очередь попользовалась этим несуществующим наследием в пору моих дебютов. Не с тех ли пор я так люблю писать на гладких блестящих листках плотного замеса, так и не научившись жалеть их? Ведь я возымела смелость писать своими жирными и круглыми буквами поверх той едва различимой скорописи, в тускловатой филигранности которой только одна женщина в мире разглядела сияние величия, поверх тех косых букв, какими был любовно прописан единственный законченный и оформленный лист – посвящение:
Душеньке моей
Её верный муженёк
Жюль-Жозеф Колетт.
III. ДИКАРИ
Дикари… Дикари, – говорила она, – что делать с такими дикарями? Она качала головой. Давно отрекшись от мелочной опёки над ними, – это ведь было самое разумное, – она не забывала и о своей ответственности за обоих. Рассматривая их, двоих сводных братьев, она не могла ими не любоваться. Особенно старшим, семнадцатилетним шатеном с глазами цвета морской волны и пурпурными губами, улыбавшимися только нам да нескольким молодым девушкам. Но и тринадцатилетний, темнокудрый, чьи нестриженые волосы ниспадали до самых глаз, свинцово-серых, унаследованных от отца, тоже был недурён…
Два дикаря, лёгконогих, костлявых, без лишней плоти, простые, подобно их предкам, предпочитавшим мясной пище ситный хлеб, твёрдый сыр, салат, свежее яйцо, тартинку со сливами или тыквой. Суровые и целомудренные – настоящие дикари…
– Что с ними делать? – вздыхала мать.
Они были так дружны, что никто не мог их разлучить.
Старший верховодил, младший же больше предавался фантазиям, заслонявшим от него весь мир. Но если старший знал, что вскоре ему предстоит начать свои медицинские штудии, то младший втайне надеялся, что ему никогда не придётся начинать ничего, кроме грядущего утра, кроме того часа, что позволяет убежать от городского напряжения, отдавшись свободе мечтать и безмолвствовать… И он всё ещё на это надеется.
Играли ли они? Редко. Вернее, их любимой игрой был весь лучезарный сельский мир, и в нём они хотели взять лучшее, то, что расцветает и возрождается вдали от людских толп. Их невозможно было представить себе робинзонами или первопроходцами, они были лишены актёрского дара импровизации. Младший, однажды принимавший участие в труппе мальчиков, увлечённо разыгрывавших трагедию, сподобился в ней только немой роли «глупого дитяти».
И когда у меня, как у всех стареющих людей, пробуждается торопливый зуд вспомнить все тайны бытия давно отторгнутого, я обращаюсь к рассказам матери. Прочесть «код» непоседливой юности, с каждым часом уходящей в небытие и чудесным образом возрождающейся из самой себя; снова взобраться, опираясь на чью-то неизвестно откуда протянутую руку, на те холмистые выси, откуда суждено им было низринуться в кипящий людской водоворот, прочитать по складам имена неблагоприятных звёзд…
Я простилась с покойным несравненным старшим братом; но мне вновь придётся прибегнуть к материнским рассказам и крупицам, оставшимся от моего уходящего детства, коль скоро я стараюсь понять, как вырастал тот седоусый шестидесятилетний человек, который проскальзывает ко мне, едва опускается ночь, открывает мои часы, смотрит, как трепещет быстро бегущая секундная стрелка; отклеивает от измятого конверта иностранную почтовую марку; вдыхает, словно ему весь день не хватало дыхания, долгий, занесённый сюда порывом ветра музыкальный пассаж из «Колумбии» и, не сказав ни слова, уходит прочь…
Да, этот седовласый человек – тот самый шестилетний мальчуган, который бежал за нищими музыкантами, когда они проходили через нашу деревню. Одноглазого кларнетиста он провожал до деревни Святых – четыре километра, – а когда вернулся, мать уже обшарила все колодцы в округе. Он покорно выслушал жалобы и упрёки, ибо вообще редко сердился. Когда же улеглась материнская тревога, он подошёл к пианино и без ошибки сыграл все арии кларнетиста, при этом обогатив их простейшими, слишком правильными украшениями.
Так он и учился музыке на этих ярмарочных песенках, которые подбирал на манер Квазимодо и всех бродячих оркестров – разносчиков известных всему миру крылатых мелодий.
– Надо бы ему поработать над техникой и гармонией, – говорила мать. – Он ещё талантливее старшего. Он будет артистом. Как знать?
Когда ему было всего шесть, она ещё верила, что его можно наставить на какой-то путь или от чего-то уберечь. Такой безобидный малыш! Кроме его вечной манеры куда-то исчезать, плохого за ним не водилось. Ладно скроенный крепыш, живой, очень уравновешенный, он каким-то непостижимым образом вдруг переставал быть тут вот, рядом. И где там его найти! Нечего было и думать искать его в излюбленных местах обычных мальчуганов его возраста – на катке или большой игровой площадке, истоптанной детскими ногами. Уж скорее он мог быть в погребе старого замка, в обвалившемся подземелье, которому было уже четыреста лет, или в башенных часах возле рыночной площади, или же он зачарованно следил за пассами настройщика пианино, когда тот раз в год приходил из главного города всего департамента и усердно ремонтировал все четыре «инструмента» в нашей деревеньке. «Что у вас за инструмент?» «Госпожа Валле желает поменять свой инструмент!» «Инструмент мадемуазель Филиппон расстроен!»
Должна сознаться, что слово «инструмент» вызывает в моём воображении, кроме самого привычного, ещё и призрак сооружения из красного дерева, хранящегося в тени провинциальных гостиных, простирающего бронзовые руки с зелёными восковыми свечами, как на алтаре…
Да, это был безобидный, неприхотливый малыш. Впрочем, однажды вечером…
– Я хочу два су на чернослив и два су на орешки, – говорит он.
– Лавки уже закрылись, – отвечает мать. – Спи, завтра купишь.
– Я хочу два су на чернослив и два су на орешки, – говорит назавтра вечером нежный малыш.
– Почему же ты не купил их днём? – восклицает мать, выведенная из терпения. – Иди спать!
Так он дразнил её пять вечеров, десять вечеров, пока наконец мать не доказала, что второй такой матери нет на свете. Нет, она не выпорола упрямца, который, быть может, хотел узнать, что такое порка, или рассчитывал посмотреть на вспышку материнского гнева, пляску нервов, родительские проклятия, ночные волнения, да просто попозже лечь спать…
И вот, когда он в один из вечеров, с обычной своей миной маленького упрямца, спокойно позвал:
– Мама.
– Да, – отозвалась мама.
– Мама, я хочу…
– Вот они, – сказала она.
И она достала из глубины бездонного шкафа два туго набитых мешка, размером с новорождённых младенцев, поставила их у камелька слева и справа от малыша, и добавила:
– Когда съешь всё это, купишь ещё.
Он смотрел на них снизу, и под чёрными кудрями бросилась в глаза его внезапная бледность.
– Это тебе, бери же, – продолжала мать.
Он первым потерял самообладание и разразился слезами.
– Но… но… я их не люблю! – всхлипывал он. Сидо наклонилась над ним изучающе, как над треснувшим яйцом, из которого вот-вот вылупится цыплёнок, как над розой неизвестного ей сорта, как над пришельцем с другой планеты.
– Не любишь? Так чего тебе всё-таки надо?
Тогда, разгаданный, он наконец признался:
– Я просто хотел попросить.
Раз в три месяца в два часа дня моя мать выезжала в коляске в Оксерр, «вывозя в свет» младшего из своих детей. Привилегия последнерождённой долгое время закрепляла за мной права на чин «младшенькой» и место в глубине коляски. Однако до меня это место с десяток лет занимал проворный и скрытный мальчуган. В городке он тотчас терялся, уследить за ним было невозможно. Потеряться он мог где угодно – в соборе, внутри больших городских часов, в большой бакалейной лавке – там он любил смотреть, как упаковывают сахарные головы в синей бумаге, пять кило шоколада, ваниль, корицу, мускатные орехи, ромовый грог, чёрный перец и белое мыло. Мать испускала лисьи взвизгивания:
– Ай-ай! Где он?
– Кто, госпожа Колетт?
– Да мой мальчик! Вы его не видели?
Никто его не видел, и мать, за отсутствием колодцев, заглядывала во все чаны с маслом и бочки с рассолом.
Но в тот раз его не пришлось долго искать. Он был на самой вершине. На вершине витой колонны тяжёлого литья, которую он обхватил за мясистую ляжку, будто всю жизнь только и делал, что лазил по кокосам, и там, раскачиваясь, слушал, как скрипят колёсики больших часов с плоским, как лицо совы, циферблатом, прикреплённых к несущей балке.
Часто бывает, что счастливые родители, восхищаясь замеченными в своих детях талантами, сами того не замечая, сбивают их с пути, пинками толкают на тот путь, который кажется наиболее подходящим им самим. Моя же мать любила говорить: «Куда дерево клонилось, туда и повалилось»; она считала естественным и непреложным, что произвела на свет чудо-детей и с трогательной самоуверенностью заявляла:
– Ахилл будет врачом. Но Лео не сможет жить без музыки. А малышка…
Она вскидывала брови, словно спрашивала ответа у облаков, и откладывала меня «на потом».
Мне до сих пор странно, что никогда не обсуждалось будущее моей старшей сестры, уже выросшей, но бывшей чужой не только для нас, но и для всех остальных, – она умудрилась так и пронести своё одиночество сквозь годы, проведённые в лоне родной семьи…
– Жюльетта тоже дикарка, но другой породы, – вздыхала мать. – В ней никто ничего не может понять, даже я…
Она заблуждалась, и мы не раз вводили её в заблуждение. Ничуть не обескураженная тем, что её обманывают, она примеряла новые нимбы на наши головы. С одним она так и не смирилась – что её второй сын не стал музыкантом, как она ему пророчила, ибо я читаю в её письмах, написанных в последний год её жизни: «Ты не знаешь, есть ли у Лео время для игры на пианино? Ему нельзя зарывать в землю свой необыкновенный талант; я не устану это повторять…» А в то время, когда мать писала мне такие письма, брату было уже сорок четыре года.
Да, не считаясь с ней, он забросил музыку, потом забросил свои занятия фармакологией, а затем с тем же успехом бросил и всё остальное – всё, что никак не напоминало ему его сильфического прошлого. Мне кажется, он так и не изменился: я вижу его шестидесятитрёхлетним сильфом. Подобно сильфу, он привязан только к кусочку родной земли, какому-то родному грибу, к крову из сморщенного листочка. Как известно, сильфам немного надо, и они презирают отягощающие их человеческие платья: мой бродит без галстука, с длинной шевелюрой. Он напоминает пустое пальто, бродящее само по себе, точно заколдованное.
Избранная им в этом мире скромная и не требующая живости должность писаря, наверное, одна только и могла дать ему обманчивое чувство принадлежности к племени человеческому. Вся прочая его часть, свободная, поёт, слушает оркестры, сочиняет музыку – одним словом, изобличает того самого шестилетнего мальчика, который лез внутрь всех часов, забирался даже в часы на башне мэрии, коллекционировал эпитафии, неустанно вытаптывал эластичный мох и от рождения играл на пианино… Он с лёгкостью обретает всё это снова, по-прежнему чувствует своё тело ловким и проворным, каким оно и остаётся, и прекрасно чувствует себя в мире своих призрачных владений, где всё построено по вкусу и прихотям ребёнка, который, и в ус не дуя, живёт уже шестьдесят лет.
Все дети – увы! – ранимы. И когда его возвышенные представления разбиваются о коварную реальность, он иногда приносит мне их обломки…
Ручьисто текущие сумерки, густо задрапированные дождём и тенями под каждой аркадой Пале-Руайяля, привели его ко мне. Я не видела его несколько месяцев. Вымокший, он присел у моего очага, рассеянно поглощал свою основную пищу – тающие во рту конфеты, насквозь просахаренные пирожные, сироп, – открыл мои часы, потом мой будильник и долго слушал их, не произнося ни слова.
Я же оглядывала украдкой длинное лицо, почти совсем белые усы, голубые глаза отца и нос, крупный нос Сидо – уцелевшие черты, обязанные своей сохранностью расположению костей, и незнакомые, неизвестно откуда взявшиеся морщины… Долговязая и бескостная фигура, освещённая огнём, нежная и растерянная… Но обычаи и нравы нашего детства – скромность, деликатность, независимость – ещё так сильны в нас, что я ни о чём не спросила брата.
Когда он наконец высушил поникшие крылья, отягощённые дождём, – так он называл своё пальто, – он закурил, прищурившись, потёр сухие красные руки, ни в какую погоду не знавшие тёплой воды и перчаток, и заговорил.
– Сказать тебе?
– Да.
– Я был ТАМ, понимаешь?
– Да ну?! Когда?
– Только что оттуда.
– Ах! – говорю я восхищённо. – Ты был в Сен-Совёре? Как там?
Он самодовольно подмигивает мне.
– Шарль Фару отвёз меня на своём авто.
– Старина!.. Но как же это здорово, там хорошо в это время года?
– Неплохо, – отвечает он коротко.
Он раздувает ноздри, снова темнеет лицом и умолкает. Я опять принимаюсь писать.
– Сказать тебе?
– Да.
– ТАМ я был у наших Скал, понимаешь?
В памяти моей вырисовывается песчаная дорога среди холмов – змей, отползающий от оконного стекла…
– А!.. Ну и как там всё? И лес на вершине… И павильончик? Наперстянки… вересковые поляны…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.