Автор книги: Станислав Бахитов
Жанр: Прочая образовательная литература, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Специфика положения интеллигенции в той или иной стране, согласно А. Грамши, отражалась в ее политической и религиозной культуре. Это, по его мнению, может объяснить и роль религиозных сект в США: «В Соединенных Штатах наблюдается почти полное отсутствие традиционной интеллигенции, что отражается на общем равновесии интеллектуальных сил… Отсутствие такого широкого слоя традиционной интеллигенции, какой был в странах европейской цивилизации, объясняет отчасти наличие только двух крупных политических партий… и неслыханный рост числа религиозных сект» [31, 182]. Но было ли такое положение благоприятно для науки?
Ускорение технического и социального прогресса в США следует, на наш взгляд, объяснять не протестантской этикой или ментальностью, а специфическими условиями развития страны, способствующими формированию специфической ментальности. По мнению Д. Бурстина, некоторые специфические черты американской культуры начинают формироваться еще в колониальный период. И главной причиной здесь были особые условия колонизации. Так, в американских колониях Англии значительно доступнее становится высшее образование. В Англии монополия на присвоение научных званий вплоть до 1827 года находилась у Оксфордского и Кембриджского университетов. В Америке, однако, не существовало четких правовых различий между колледжем и университетом. Накануне Войны за независимость по крайней мере девять созданных в колониях учебных заведений присуждали ученые степени. Сами американские колледжи были значительно менее изолированы от общества, находясь под контролем общин поселенцев, то есть попечителей. Преподаватели были моложе, чем в Англии. Средний возраст преподавателя Гарварда в 1650 году составлял около 24 лет. Это усиливало позиции попечителей и руководства, не позволяя преподавателям превратиться в самодавлеющую силу. В результате американский колледж стал тем местом, где больше заботились о распространении знаний, чем об их накоплении или сохранении. Борьба сект за влияние способствовала их активному участию в открытии и укреплении престижа «своих» колледжей. Недостаток же абитуриентов приводил к созданию межсектантских советов управления и к религиозной терпимости. Первостепенной целью было не умножение числа образованных людей, а обеспечение региона знающими священниками, юристами, врачами, торговцами, политическими деятелями. Борьба за абитуриентов вела к снижению платы за обучение. И хотя колледж оставался заведением не для бедных (средняя плата за обучение была от 10 до 20 фунтов в год при среднегодовом заработке плотника в 50 фунтов, а преподавателя колледжа – около 100 фунтов), но в целом высшее образование было доступнее, чем в Англии, где его стоимость была не ниже 100 фунтов в год [17, 205–218]. Таким образом, именно колонизация делала образование более доступным, снижая общий уровень отчуждения для людей интеллектуальных профессий и способствуя их более прочной интеграции в общество. Но одновременно наблюдался и упадок теоретических наук.
Для ослабления отчуждения была важна не только большая доступность высшего образования, чем в Англии. Формировался совершенно иной идеал образованного человека, отличный от веберовского идеала профессии-призвания. Грани между профессиями размывались, а критерием оценки выступали не знания в какой-либо отдельной области, а успешная практика. Преуспевающий священник, например, должен был быть одновременно немного врачом, немного учителем, политиком и т. д. [17, 222]. Та же ситуация возникала и в ремесле, где плотник, например, вынужден был делать работу бондаря, столяра-краснодеревщика или сапожника. Дешевизна земли позволяла быстро встать на ноги, постоянное расширение спроса требовало все большего числа ремесленников. Конкуренция между ремесленниками снижала стоимость ученичества, делая его доступным для детей из бедных семей [17, 222–230]. Думается, что возможность переходить от одной сферы деятельности к другой смежной, отсутствие жесткой специализации способствовали снижению отчуждения, в определенном смысле превращая американского трудящегося (в том числе интеллектуала) в большего хозяина своей судьбы, чем был его европейский коллега.
Но особенно явно эти новые качества американской культуры проявились в XIX веке в ходе земельной колонизации и промышленной революции. Множество новых поселений, возникающих в ходе колонизации западных земель, стремились обосновать свою «городскую» сущность, влиявшую на стоимость земли, обзаведясь своими колледжами. Из 180 с лишним колледжей и университетов, основанных в те годы и сохранившихся до ХХ века, более 100 возникли за пределами первых 13 колоний. Свою роль здесь играло и соперничество религиозных сект, хотя, как правило, проверка религиозности преподавателей и студентов была запрещена уставами учебных заведений. Деньги на основание вуза собирались обычно среди жителей городка. Уровень «смертности» среди колледжей тоже был высок. Но постоянно появлялись новые. Со второй половины XIX века в США стали возникать так называемые «земельные колледжи», получавшие большие земельные участки от правительства, где обучали обычно практически важным предметам, таким как плотницкое дело, токарное искусство, уход за детьми и т. д. К 1895 году в них обучалось уже около 25 000 человек. Здесь же стали изучать местные сельхозкультуры и выводить новые породы скота. Наконец, здесь же вводится совместное обучение юношей и девушек [19, 610–618]. Таким образом, наука и знания не были сконцентрированы в немногих привилегированных местах.
Думается, более широкий доступ к высшему, пусть и не всегда качественному образованию, а также большая полифункциональность и практичность американской интеллигенции способствовали ослаблению отчуждения в этой среде. Как и в случае с ремесленниками, не профессия-призвание, а вариативность возможностей помогала активно включаться в процесс создания нового общества. Но никакой прогресс не дается даром. Интеллигенция США приняла весьма малое участие в фундаментальной научной революции XIX века, занимаясь в основном техническими вопросами. Не было создано здесь и учений, легших в основу новой парадигмы социальных наук (марксизм, неокантианство, фрейдизм и др.). В этих сферах США были импортерами. Зато именно здесь возникает система тейлоризма, ставшая организационной основой для перехода к новому бюрократизированному, «одухотворенному» (по терминологии В. Зомбарта) капитализму. Таким образом, рассмотрев проблему отчуждения труда применительно к США XIX века, мы можем сказать, что развитие форм отчуждения для интеллектуальных работников по найму прямо зависит от господствующих форм отчуждения в обществе в целом.
Оппонентом А. Грамши по вопросу о сохранении квазисословности интеллигенции среди его современников можно считать немецкого социолога К. Манхейма, писавшего в начале 1930-х годов: «Такая группа, как интеллигенция, теряет себя лишь в том случае, если отказывается от самосознания и от способности действовать своим особым, только ей присущим образом» [82, 158]. Главным качеством интеллигенции, влияющим на ее политическое поведение, К. Манхейм считает критичность мышления: «Приобретенные интеллигентом знания делают его потенциально более лабильным. Он легче изменяет свою точку зрения, ибо способен сопоставить несколько противоречивых подходов к одному и тому же предмету. Иногда эта склонность может противоречить классовым интересам данной личности. Способность схватывать различные стороны одной и той же проблемы и легкость, с какой эта личность принимает иные оценки ситуации, позволяют ей чувствовать себя непринужденно в широкой атмосфере поляризированного общества. Однако это делает ее менее надежным союзником по сравнению с теми, чьи позиции основаны на более ограниченном выборе из всего многообразного спектра явлений, в котором предстает перед ними действительность» [82, 105].
Мы, однако, хорошо знаем, чем закончилась для немецкой интеллигенции 1930-х попытка играть свою особую роль в политике. Можно обратиться и к более непосредственному опыту перестройки, закончившейся грандиозным крахом нашей отечественной интеллигенции в 1990-е годы. Как пишет С. Г. Кара-Мурза: «Прорабы перестройки первым делом старались растравить сословное чувство в самой интеллигенции – “возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке!” Выражением осознанного отделения от “массы” и странного рецидива этого сословного сознания в среде “рабоче-крестьянской интеллигенции” стал поток пошлых похвал в ее адрес, который заполнил страницы и эфир во время перестройки» [65, 150]. Результаты нам хорошо известны. Советская интеллигенция окончательно перестала быть квазисословием, основная ее масса превратилась в интеллектуальных наемных работников, находящихся под жестким контролем корпоративной и государственной бюрократии, немалая часть маргинализировалась.
В советской философии проблема отчуждения весьма подробно рассматривалась Э. В. Ильенковым. Философа, правда, больше интересовало не само отчуждение, а поиск путей его преодоления, которое заключается не в проповедуемом идеалистами самоусовершенствовании (в отчужденном обществе это лишь путь приспособления к обществу), а в активном изменении социальных структур, порождающих это отчуждение [49, 253]. Что касается интеллигенции, то ее отчуждение, по мнению Э. В. Ильенкова, К. Маркс рассматривал через критику понятия абсолютного духа, который у Маркса выступает «…как результат, как следствие определенных, исторически конкретных взаимоотношений между лицами умственного и физического труда, из разделения труда, из факта реального “отчуждения” науки, то есть мышления в его высших потенциях, от основной массы индивидов, составляющих большинство человеческого общества» [49, 250]. При этом, согласно Э. В. Ильенкову: «Мера власти “отчуждения” над людьми всегда обратно пропорциональна их естественно-научной и социальной грамотности, а еще точнее – умению их действовать в согласии с разумом, то бишь с объективной истиной, с объективной природой вещей, выраженной в разуме» [49, 292]. Таким образом, именно разумная деятельность – путь к преодолению отчуждения.
Казалось бы, исходя из подобных посылок, надо заключить, что интеллигенция должна быть подвержена влиянию отчуждения в наименьшей степени. Но мы на собственном опыте знаем, что это далеко не так. Важнейшим фактором отчуждения интеллектуальных слоев становится сциентизм, который, по определению Э. В. Ильенкова, есть «…принципиально обесчеловеченная “научность”, наука, сознательно противопоставившая себя всем “поэтическо-беллетристическим” (а на самом деле – всем гуманистическим) идеалам и ценностям» [49, 342]. Противоположным сциентистскому мышлению является мышление диалектическое, основанное на выделении потребностей социальных групп: «Потребность как прообраз идеи всегда выступает в виде напряженного противоречия. Противоречия между людьми, между классами людей, между способами их деятельности, между методами изменения природы, между формами технологии и т. д. и т. п. А в конце концов – и между взглядами, теориями, понятиями. Зажатый в тиски противоречия, ум человека ищет выхода. Идея – это и есть “придуманный”, “увиденный” (то есть найденный пока лишь в сознании) возможный выход за пределы сложившейся противоречивой ситуации – за рамки существующего положения вещей и выражающих его понятий» [49, 344]. Пренебрежение такой диалектикой – это и есть сциентизм [49, 344].
Именно обоснование антисциентистской диалектики выступало в качестве главной цели работы боровшегося против мещанства «богоискателей» В. И. Ленина «Материализм и эмпириокритицизм»: «Из того, что вы живете и хозяйничаете, рожаете детей и производите продукты, обмениваете их, складывается объективно необходимая цепь событий, цепь развития, независимая от вашего общественного сознания, не охватываемая им полностью никогда. Самая высшая задача человечества – охватить эту объективную логику хозяйственной эволюции (эволюции общественного бытия) в общих и основных чертах с тем, чтобы возможно более отчетливо, ясно, критически приспособить к ней свое общественное сознание и сознание передовых классов всех капиталистических стран» [75, 345].
Ныне, однако, провозглашенный как отказ от идеологии отказ от марксизма привел буквально к разгулу сциентизма. Классический пример современного отечественного сциентизма на грани аутизма приводит С. Г. Кара-Мурза: «Недавно на совещании преподавателей обществоведения зав. кафедрой политологии объясняла, какие полезные курсы читаются студентам – “их учат, как надо жить в гражданском обществе”. Ее спросили: зачем же учат именно этому, если у нас как раз гражданского общества нет? Почему не учат тому, что реально существует? Она удивилась вопросу, хотя и признала, что да, далеко нам до гражданского общества» [65, 170].
Следует отметить, что сциентизм наносит серьезный ущерб не только процессу познания, но и личности самого ученого. Это понимал еще сделавший в молодости блестящую карьеру в классической филологии Ф. Ницше, писавший в 1880 году: «Наиболее серьезным и основательным ученым грозит опасность видеть, как цель их жизни постепенно мельчает, и чувствовать, как во вторую половину их жизни сами они становятся все угрюмее и неуживчивее» [95, 214–215]. Причина, согласно Ф. Ницше, заключается во все большей специализации деятельности ученого, стремящегося к максимальной точности: «Его юношеские планы разбиваются у него на глазах; от них остаются кое-какие узлы и узелки, и ученый теперь находит отраду в том, чтобы применять свои силы к распутыванию их. И тут-то, в разгаре этой полезной неустанной деятельности, внезапно овладевает им, этим стареющим человеком, глубокое уныние, нечто вроде угрызений совести» [95, 215]. Видимо, именно это уныние имел в виду М. Вебер, когда говорил студентам, что наука – не путь к счастью [24, 718]. Следует отметить, что сроки жизни за последние 100 лет увеличились, так что возможности дойти до состояния уныния и нечистой совести тоже возросли. А проблема сциентизма осталась. Вот что, например, писал по этому поводу в 1973 году К. Лоренц: «Существует серьезная опасность, что специалист, которого конкуренция коллег вынуждает ко все более детальному и более специальному знанию, будет все меньше и меньше ориентироваться в других отраслях знания, пока наконец не утратит всякое суждение о том, каково значение и роль его собственной области в рамках большей системы отсчета, сверхличного общего знания человечества, составляющего достояние его культуры» [78, 273].
С чем же связано современное усиление сциентизма? В связи с всеобщностью данного явления напрашивается ответ: с социальной структурой, порождающей отчуждение (проявляющееся и в организации труда, и в системах образования и воспитания, и в научной деятельности), вытекающей в конечном счете из отношений собственности, то есть из способа производства. Как писал Э. В. Ильенков: «…Каждая система разделения общественного труда всегда и создает, и формирует соответствующую своим нуждам систему воспитания, систему образования, которая производит в общем и целом именно таких людей, какие нужны данному обществу, и именно в таких пропорциях, какие устанавливаются в ходе совокупного производства» [49, 41]. Это приговор? На наш взгляд, отнюдь нет. Как далее пишет тот же Э. В. Ильенков: «Но когда, рано или поздно, система общественного производства приходит в состояние кризиса, чреватого крушением данного общественного строя – назревает революционная ситуация, то это обязательно выражается также и в остром разладе между системой воспитания и жизнью» [49, 41].
Зададимся вопросом: когда, каким образом и почему сциентизм стал важнейшей характеристикой социально-гуманитарной интеллигенции? Безусловно, сциентизм здесь присутствовал всегда. Но его усиление (когда оно становится вполне очевидным для любого рационального наблюдения) есть явное свидетельство нарастания кризисных тенденций как в социально-гуманитарной сфере, так и в самом обществе, лишающемся возможности рационально реагировать на возникающие кризисные явления. В ядре капиталистической миросистемы, в США, одним из первых в послевоенный период эту тенденцию к сциентизации социальных наук обнаружил известный социолог Ч. Р. Миллс, отмечавший в своей работе «Социологическое воображение» (1959 год) «трогательное желание социологов… избавиться от обсуждения коренных проблем современного общества» [91, 21]. Причины этого Ч. Р. Миллс видел в укреплении господства государственной, корпоративной и военной бюрократии: «…Многим наука представляется не столько творчеством и познанием мира, сколько гигантской машиной, управляемой экономистами и военными, приводимой в действие механиками, которые не только не воплощают науку как особый этос и способ постижения мира, но и не считают ее таковой» [91, 26]. Сходную оценку современной ему французской социологии давал уже в 1976 году П. Бурдье, связывая сложившуюся в науке ситуацию со стремлением социологов игнорировать существование классовой борьбы: «Ложная наука, предназначенная для производства и поддержания ложного сознания, – официальная социология (венцом творения которой сегодня является политология) должна демонстрировать объективность и “этическую нейтральность” (то есть нейтралитет в борьбе между классами, существование которых она, впрочем, отрицает) и создавать полную видимость окончательного разрыва с доминирующим классом и его идеологическими требованиями, умножая внешние знаки научности. Таким образом, с “эмпирической” стороны имеет место парад технологий, а со стороны “теории” – риторика “нео” (также расцветающая в художественном поле)» [16, 505].
В современной ему американской социологии Ч. Р. Миллс выделял два основных направления: Высокую теорию (воплощением которой для него была теория Т. Парсонса) и абстрактный эмпиризм. Что касается первой, то, согласно Миллсу, в основе Высокой теории лежит в первую очередь идея легитимации существующей власти при игнорировании тех конфликтных отношений, которые этой легитимации противоречат [91, 47–48]. Как отмечает американский социолог, «власть имущие пытаются оправдать свое господство над институтами, представляя его якобы необходимым следствием широко распространенных верований в моральные символы, священные эмблемы и юридические формулы» [91, 48–49]. По мнению самого Ч. Р. Миллса, надо сначала изучать сами процессы легитимации существующего порядка в различных слоях общества, а уж потом пытаться выделить какие-то «общие ценности» [91, 51]. Вообще, когда в современном обществе говорят об общих ценностях, то обычно имеют в виду ценности либеральные, то есть буржуазные, но именно их всеобщность и всепригодность весьма проблематичны.
В рамках же абстрактного эмпиризма «…круг доступных рассмотрению проблем и сама их постановка жестко ограничиваются “Научным методом”» [91, 72]. При этом сама «научность» исследования определяется «научной» бюрократией: «Отличительной, хотя, может быть, и не самой важной особенностью этой школы является созданный ею административный аппарат, который рекрутирует и обучает для себя определенные типы работников умственного труда» [91, 70]. Научная ценность исследований прямо зависит от рассматриваемых в них проблем. Но в силу дороговизны самих эмпирических исследований их проблематика находится в прямой зависимости от интересов тех, кто платит [91, 80]. Именно в рамках данного направления, по мнению Ч. Р. Миллса, ученый в наибольшей степени превращается в «производителя научной продукции», который является одновременно и интеллектуалом, и простым исполнителем [91, 76].
Результатом господства абстрактного эмпиризма, согласно Ч. Р. Миллсу, становится мелкотемье социальных исследований. Эта стратегия, по его мнению, неверна в принципе: «Проблематика социальных исследований формулируется обычно в терминах теоретических моделей конкретно-исторических социальных структур. Если мы полагаем подобную проблематику реальной, то глупо начинать подробный анализ мелкомасштабных проблем до тех пор, пока мы не будем иметь надежные основания полагать, что, независимо от того, какие будут получены результаты, они позволят сделать полезные умозаключения для решения или прояснения проблем структурной значимости» [91, 82]. На выбор проблем, согласно Ч. Р. Миллсу, влияет и то, что большинство американских обществоведов – либералы: «Как и следует ожидать, они больше всего боятся какой бы то ни было страстной убежденности» [91, 96]. Отсюда же проистекает методологический плюрализм (всячески поощряемый современной системой гуманитарного образования, начиная со школы) при исследовании причинных связей: «Фактически идея о том, что причины социальных событий неизбежно многочисленны, фрагментарны и по отдельности ничтожны, легко укладывается в то, что можно назвать либеральным практицизмом» [91, 03]. Для современного отечественного преподавателя истории или обществознания ориентация на подобный «научный» плюрализм при подготовке учеников к ЕГЭ становится практически обязательной. Ныне это называют воспитанием толерантности.
Помимо либерального практицизма, согласно Ч. Р. Миллсу, формируется и антилиберальный практицизм топ-менеджеров, обслуживающий интересы правящей государственной, корпоративной и военной элиты [91, 111–113]. Этому благоприятствует сама сциентистская методика социальных исследований: «Формализм используемых дорогостоящих методик делает их особенно пригодными для предоставления именно такой информации, в которой нуждаются те, кто способен и хочет за нее платить. В центре внимания новых исследований находятся частные проблемы, решение которых позволяет прояснить возможные варианты практического, то есть финансового или управленческого, действия» [91, 121]. Таким образом, на передний план выходят те исследования, которые повышают управляемость общества со стороны элиты вне зависимости от социальной направленности и результатов этого повышения.
Социальные причины усиления бюрократического формализма в обществоведении, согласно Ч. Р. Миллсу, следует искать в искусственном отчуждении обществоведов от оппозиционных сил и движений: «Большинство обществоведов имеют мало контактов с оппозиционными секторами общества или не имеют их вовсе; нет левой прессы, с которой средний преподаватель мог бы вступать на протяжении своей карьеры в интеллектуально взаимообогащающие отношения. Нет такого движения, которое бы давало если не работу, то поддерживало бы престиж политических интеллектуалов; и академическое сообщество почти не имеет корней в рабочих кругах» [91, 118]. В современной России, надо заметить, ситуация не лучше.
Другие причины бюрократического отчуждения следует искать в той сфере, которую А. А. Зиновьев назвал бы коммунальной, – в господстве научных клик. Как пишет Ч. Р. Миллс: «Функция академической клики состоит не только в регулировании конкуренции, но также и в установлении норм и распределении вознаграждения за работу, сделанную в соответствии с установленными на данное время нормами» [91, 126–127]. Результатом подобной коммунальной бюрократизации науки становится, по Ч. Р. Миллсу, отчужденный человек; «Бюрократическая рациональность, судя по всему, фактически ограничивает саму возможность индивида обрести волю и способность к самостоятельному мышлению» [91, 193].
С момента написания «Социологического воображения» прошло более полувека, но ситуация в социально-гуманитарных науках не улучшилась. Скорее, она ухудшилась. Очень показательна здесь оценка реакции американских гуманитариев и политиков на кризис 2008 года, данная известным американским политологом И. Шапиро: «Можно было подумать, что как только кризис несколько поутихнет, сам размах коллапса заставит западных политиков вернуть себе хотя бы часть той власти, которая была ими отдана финансовым институтам в прошлом десятилетии. Однако на момент конца 2010 года в этом направлении был проделан лишь самый минимум работы. Учитывая, что ученые экономисты не смогли оказать ни малейшей помощи ни в понимании кризиса, ни в реакции на него, правительства западных стран осознали свою полную зависимость от архитекторов кризиса, оказалось, что только последние могут помочь с ним справиться» [134, 18]. Можно сказать, что волкам было предложено охранять овец.
У этого отрыва гуманитариев (экономистов!) от реальности, согласно И. Шапиро, есть целый комплекс гносеологических, социальных и политических причин: «Часть причин касается интеллектуальной сферы, они связаны с колебаниями академической моды. Часть – сферы институциональной, они отражают структуру академического сообщества, а также структуру стимулов к совершенствованию в век исчерпанных парадигм и углубляющейся специализации. Все это может быть усилено извращенным стремлением к точности, когда страх казаться недостаточно научным сеет среди молодых исследователей страх остаться верным реальности. Другая часть причин носит политический характер в самом широком смысле этого слова, их суть во взаимоотношениях между обособленными гуманитарными науками и воспроизводством общественного и политического порядка» [134, 26].
По мнению И. Шапиро, главные проблемы в гуманитарных науках возникают из-за господства логисцистских дедуктивных теорий, выводы из которых обычно слишком общие, чтобы их можно было соотнести с какими-либо эмпирическими наблюдениями, и бихевиоралистских эмпирических исследований, часто игнорирующих факторы, принуждающие людей к якобы добровольному поведению [134, 28]. Для выхода из научного кризиса И. Шапиро предлагает исходить из реального существования каузальных механизмов независимо от нашего сознания и признания научного метода в качестве лучшего способа ухватить их истинный характер [134, 36]. Что касается парадигмальной концепции Т. Куна, то, по мнению американского политолога, она, во-первых, не позволяет отличать программы формирующиеся от программ, уже деградирующих, во-вторых, мало подходит именно для социальных наук, где, как говорил сам Т. Кун, «постоянная критика и перманентное стремление к обновлению являются – и должны являться – основополагающими механизмами развития» [134, 159].
На наш взгляд, если учесть близость взглядов тех же И. Шапиро и Ч. Р. Миллса, корни важнейших проблем социально-гуманитарных наук следует искать в социальной сфере. Государство, как отмечал еще К. Маркс, есть явление классовое. Наука, обслуживающая интересы государства и крупных компаний, не может не быть классовой. Чем более социологи и другие гуманитарии превращаются в простых наемных работников, тем более от них требуется соответствовать идеологическим рамкам, установленным правящим классом (различия между олигархией международной и олигархией национальной – это различия внутри класса).
Современный капитализм, рассматриваемый как глобальная система, как способ производства, явно вступил в полосу исторического упадка. Симптомами этого упадка можно считать: усиление роли сервиснорентных отношений; резкий рост разрыва в развитии между странами ядра и периферии миросистемы, вызывающий массовую эмиграцию на Запад (которую И. Валлерстайн в свое время сравнил с Третьей Мировой войной); дестабилизацию всей системы международных отношений, приведшую к балансированию на грани ставшей вполне реальной Третьей Мировой войны; пролетаризацию большей части интеллигенции и других работников нематериальной сферы и превращение достаточно стабильного консъюмеристского «общества двух третей» в «общество половины», а то и «одной трети». На повседневном уровне все это находит свое выражение в росте отчуждения, усилении страха безработицы, бюрократизации всех сторон жизни, распространении аполитичности и иррационализма. В результате складывается весьма неблагоприятная ситуация для развития социально-гуманитарного познания.
По мнению З. Баумана, современное общество разрушает связь индивидуального и социального [7, 7]. Некое ощущение единства пролетариата, возникшее в начале ХХ века, все более исчезает, когда в новых условиях безработные из резервной армии труда рискуют превратиться в вечных безработных [7, 93]. В кризисе оказывается и ориентированная на поддержание определенных культурных стандартов система образования, так как жизненный успех зависит теперь от той скорости, с которой люди расстаются со старыми привычками, а не от скорости приобретения новых. Университеты все меньше являются тем местом, где приобретаются и теряются репутации. Известность заменяет собой славу и научные дипломы. Формирование устойчивой идентичности уже больше не является целью образования [7, 158–185].
Наконец, благодаря росту отчуждения уже на уровне повседневности, мощнейший удар наносится по одному из главных принципов научного социально-гуманитарного (да и вообще научного) познания – принципу историзма. Как пишет З. Бауман, всеобщая неуверенность разрушает веру в будущее, индивидуальность и единство временного восприятия своей судьбы: «Когда господствует неуверенность, планы на будущее становятся временными и неустойчивыми. Чем слабее контроль человека над настоящим, тем меньше планов он строит на будущее – сами отрезки времени, называемые “будущим”, становятся все короче, а жизнь в целом разделяется на эпизоды, которые рассматриваются один за другим» [7, 143]. Видимо, именно здесь следует видеть причины кризиса общественно-исторического сознания, оказывающего огромное влияние на всю сферу социально-гуманитарных наук.
Крупнейший отечественный специалист в области историографии и методологии истории Б. Г. Могильницкий в самом конце ХХ века писал: «Порвалась связь времен. В широком общественном сознании, да и среди самих историков, утвердилось представление о коренном разрыве настоящего с прошлым, а, следовательно, и о том, что знание прошлого не может служить руководством к пониманию настоящего и предсказанию будущего – уже в силу непохожести на настоящее» [51, 13]. Среди причин кризиса отечественный историк отмечает и конкуренцию со стороны других социальных наук, и распространение враждебной историзму «массовой культуры», и постмодернистское превращение истории в поле для импровизаций, и сциентизацию языка историков, превращающую историю в науку для избранных [51, 8, 17, 21]. При этом, по мнению самого Б. Г. Могильницкого: «…радикальный разрыв с духовными ценностями прошлого, воплощенными в историческом сознании народа, ведет к прогрессирующей дестабилизации общественных отношений, и в конечном счете к провалу любых попыток социального реформирования» [51, 40].
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.