Автор книги: Светлана Лыжина
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
III
С первого же дня Парамон, его вериги, его язвы, его бессмысленные фразы сделались необходимы для всего дома; всякому непременно надо было слышать эти слова, необходимо было видеть эту шапку, эту палку, чтобы возобновлять в душе ощущение «постороннего» нашему жалкому, тяжкому, будничному влачению жизни. Мы, дети, были, конечно, счастливы больше всех и больше всех ожили от появления Парамона и его «посторонних» планов. Эти посторонние задачи и цели Парамона дали нам возможность убедиться, что люди, которые нас окружали, люди, среди которых мы росли, отцы, матери, родственники, – что эти люди могут радовать нас веселыми, иной раз даже одушевленными лицами, думать и говорить не об одном только горе и несчастии своего существования на белом свете. Мы неоднократно слышали после появления Парамона разговоры между нашими отцами и родственниками, не разговаривавшими никогда ни о чем, кроме бывших и будущих «неприятностей», грозящих и нам, и соседям, грозящих сегодня, и завтра, и через час, и через минуту. Теперь между этими людьми начали происходить разговоры, касавшиеся совершенно посторонних предметов и решительно не имевшие ни малейшей связи с разговорами вышеупомянутого безнадежного свойства. Говорили, например, о Боге, о том, что есть безбожники, о будущей жизни, о рае, аде, причем, на наше и всеобщее счастие, оказывалось, что великое множество народу, которого мы и наши отцы дрожали, боялись, как огня, неминуемо должно попасть в ад, несмотря на тройные оклады получаемого в сей жизни жалованья и каменные дома. Оказывались вообще из этих, посторонних нашей несчастной жизни, разговоров – вещи необыкновенные, являвшиеся как-то внезапно, вытекавшие сами собой, нежданно и негаданно. Иной раз, заговорив, например, о пути в рай, наши робкие, забитые, обезнадеженные отцы, помимо собственной воли, которой к тому же они решительно ни в чем, ни в речах, ни в поступках, ни даже в мыслях, никогда «не знали», – договаривались до такого простора, до такой широчайшей возможности дышать полной грудью, ходить распрямившись, что дух захватывало у бедных людей от необъятного, сильного ощущения радости жизни, вдруг неожиданно оказывавшейся совершенно возможной и сейчас, сию минуту, всем доступной. А кто не знает, как быстро и как сильно передается детям самая ничтожная радость семьи? Три-четыре разговора, изменившие лица наших отцов из несчастных в счастливые, отдались в наших детских сердцах (уже засыхавших, как увидит читатель, уже объеденных безнадежностью и огорченных жизнью) безграничною радостью. Как Лазарь, жаждавший капли воды, наша заморенная мысль тотчас, в одно мгновение, пользуясь только этими тремя-четырьмя «посторонними» смерти и тоске выражениями лиц, вся отдалась счастию знать, что есть это постороннее, огромное, беспредельное, веселое и радостное. Это сделали два-три оживленных мыслью лица только – так мы были рады и так жаждали освежающей капли!
Боже мой, сколько открылось новых, небывалых и немыслимых до сих пор перспектив! Рай, ад, правда, совесть, подвиги – все это целым роем понятий новых, небывалых осаждало наши головы! Оказывалось, что есть что-то и выше, и лучше гимназии, инспектора; что есть какая-то правда, которая выше всех, выше всех пятерок и двоек; что есть какие-то наказания и для инспекторов, наказания почище сечения розгами, которыми несчастные эти инспектора обладают в совершенстве. «Пропадешь», «сгинешь» совершенно исчезли из наших понятий. Парамон, думали мы, норовил же вон «прямо в рай», в вечную жизнь, куда уж не пробраться никаким «хорошим ученикам», никаким соседям-купцам, ни квартальным, никому, кто был к нам близок и пример которых, как идеал живых людей, угнетал нас бедных, забитых. Без всякой боязни этих людей, без малейшего уважения к их благополучию и счастию Парамон вон идет прямо к Богу, в «угодники». И до чего, с высоты Парамоновой задачи, все это было ничтожно, глупо – передать нет возможности. То, чего мы вчера и боялись, и страшились, и чему завидовали, теперь, когда мы узнали, что есть нечто, всему этому постороннее, стало все ничтожно, мелко и даже «проклято». Что такое думает о себе купец Маломальчиков, наш сосед? Что он богач-то? Что он с полицмейстером друг и приятель и что после него останется миллион? А что он скажет, когда черти явятся тащить его душу? Ангел никогда не придет к миллионщику! И представлялось нам, как толстую утробу Маломальчикова черти рвут железными крючьями, и противна нам была глупость, тупоумие и, главное, робость человека, который предпочитал аршинничать и угощать полицмейстера, словом – ползать как червь, вместо того чтобы находить счастие, и удовольствие, и блаженство в «постороннем», вместо того чтобы думать о «пресветлом рае»… А в раю-то! ангелы, свет, облака… и ничего этого нет!.. Стоит ли после этого жить так, как все эти грешники?
IV
А грешниками нам казались все ужаснейшими: ведь присутствие Парамона держало нас постоянно на недосягаемой высоте над ними. Парамон поселился в нашем саду в беседке и своим примером, своей спиной, обозначавшей кольца железных вериг, своей шапкой, палкой, растрескавшейся кожей ног и рук, своей «посторонней» всему болтовней и поступками, никакого смысла не имеющими (например, оборвет все завязи с дерева), держал нас в непрестанном сообщении с иным миром, в котором нет ни капли того, что есть в этом, где живут Маломальчиковы, инспектора гимназий и учителя немецкого языка. Толчок был силен небыкновенно, и благодаря ему мы неожиданно стали на дороге, по которой можно бы дойти до сознания прав живого человека на земле. Но к Парамонову толчку не было прибавлено никем ничего другого, и мы, покоренные присутствием Парамона, должны были сосредоточить все наши представления об иной жизни только на жизни в раю, как полагал и Парамон, считать обязанностью своею на земле презрение к себе и страдание, а радость, счастие и веселие жизни видеть только в мечтании. Мы поэтому морили себя голодом, представляли себя живущими на Афонской горе, насыпали гвоздей в сапоги, и тот из нас был молодец, у кого из подошв шла от этих гвоздей кровь. Беседку Парамона мы всю увешали картинками, конечно лубочными, духовного содержания: бесы, ангелы, скелеты, старцы-мученики, виды мощей, монастырей, «уединенных мест», затворников, пещер и проч. и проч., – все это мы, наперерыв друг перед другом, несли к нему в беседку и наклеивали на стены. На потолке были ангелы, глаз Божий, и, уверяю вас, этот глаз был для нас живым, настоящим Божиим глазом, который решительно все видит, все – до малейших душевных движений. Под этим внимательным и чистым взором мы не смели сказать слово неправды, не смели допустить в душу ни одного дурного побуждения. Всевидящее око глядело на нас, только глядело, а у нас пробуждались понятия правды, искренности, простоты, доброты, пробуждалось все живое, все нужное человеку, чего – увы! – ни единой капли не давали трудные, безнадежные условия действительной жизни.
Парамон своей детской радостью этим картинам, радостью вполне бесхитростною, возбуждал нашу восторженность неослабно. Он был неграмотен и ничего не знал, кроме того, что мученики мучают себя, и поэтому бывал несказанно рад, когда мы, грамотные, знакомили его по лубочным картинкам с подлинным изложением подвигов разных великих угодников. От нас он узнал жития святых, акафисты и очень удивлялся, что все это продается и можно купить. Он думал, что все это можно узнать где-то за пятьсот тысяч верст, на необитаемом острове, у каких-то подземных старцев, которые в сто лет съедают один гриб. Он полагал, что надо куда-то идти дальше Иерусалима, что надо «сподобиться» сделать над собой невозможные истязания, чтобы узнать не все – куда! – а чуть-чуть. Необычайно он был рад, когда узнал, что все это можно было разузнать тут же, в беседке, хотя упорно продолжал думать, что «самое настоящее» еще не тут и что надо за ним идти пять тысяч верст, и так же, как прежде, думал, что без истязаний ничего, пожалуй, и не выйдет. Некоторых святых он прямо не любил. И искушения у них мало, и акафист мал, и чудес не слыхать. А иных любил. Тот угодник хорош, которому акафист тянется три-четыре часа, так что у нас пересохнут горла, изноют спины и распухнут досиня колени (мы все это производили на коленях), а сам Парамон устанет до того, что, поклонившись в землю, не в силах бывает подняться с полу.
Беседка Парамона казалась нам истинным раем. Кроме картин, мы увешали ее лампадами (весь дом помогал нам в этом) и по вечерам зажигали их. Окна беседки по вечерам бывали занавешены: Парамон молился и никого не допускал, но этот свет, проникавший сквозь занавески, свет лампад, заставлял нас пламенно завидовать блаженству, испытываемому Парамоном во время молитв. Воображение наше населяло эту беседку ангелами (они являлись к Парамону), небесным светом, голосом, доносившимся с неба. Сад, темная ночь – были, напротив, переполнены чудесами и бесами в разных видах, и одна только беседка Парамона, маленькая беседка в полторы квадратных сажени, – вот наше счастье, надежда, цель, все!
Весь дом, вся семья наша ощущала в эти минуты цель и смысл жизни человеческой. Мы что-то должны… Мы что-то можем… Не все кто-то может над нами, и не всем мы должны. Вот какие необыкновенные ощущения пришли в наше, почти совершенно утраченное сознание.
Пришли и ушли… но уж навеки!
Могли ли мы ожить, не только рожденные, а прямо зачатые в сознании безнадежности и тоски жизни?.. Не раз (не утаю этой черты) высота, на которую вознесло наши души появление Парамона, не раз эта высота казалась нам всем на мгновение чем-то чрезвычайно трудным. Это ощущалось всеми нами, повторяю, по временам, мгновениями: вдруг станет как-то необыкновенно утомительно; нам было трудно подняться на долгое время даже и над уважением к богатству купца Маломальчикова, над почитанием его громадного живота и его толстого мерина… Поднятые над всем этим появлением Парамона, мы иной раз вдруг испытывали пред всем этим сильнейшее чувство страха, во время которого все это на мгновение вновь казалось нам именно главным, «настоящим», способным раздавить нас за наше неповиновение. Так мало было у нас сил стоять за «постороннее» нашему ужасному и угнетенному положению дело, за «постороннюю» нашему обезнадеженному сознанию мысль. Но Парамон был с нами, жил тут в беседке; ангелы и бесы тут, в двух шагах от купца Маломальчикова, в двух шагах от нас самих, являлись к Парамону, ободряя и искушая его, и вообще связь с высшим, нездешним благодаря присутствию Парамона не прерывалась и тотчас уносила (по крайней мере нас, детей) вновь в область неведомого, высшего, не давая овладеть нами страху действительности. Но что страх этот был во всех нас, даже в нас, детях, уже врожденным, неисцелимым, как глухота или немота, – это доказало нам всем одно неожиданное событие, которого я также не забуду вовеки.
V
Был поздний (часов одиннадцать уж поздно по-провинциальному) летний вечер; тихо, тепло было в воздухе и чудно хорошо на небе: небо было темно-синее и горело звездами. Месяца не было. Вся наша семья, и в том числе мы, дети, не могли расстаться с этим чудным вечером и, почти не разговаривая, но молча наслаждаясь им, сидели в саду. У Парамона в беседке, в глубине сада, чуть теплился огонек… Мы, ребята, подкрадывались несколько раз потихоньку к его молельной, замирая сердцем, и слушали давно знакомые нам звуки: это Парамон стучит лбом об пол, молится. Никогда наша семья и мы не чувствовали такой близкой связи нас всех с высоким небом, и вообще никогда не было такой глубокой внутренней гармонии между Парамоном, его молитвой, нашими мыслями, небесами и самым даже воздухом. Так было всем хорошо, так покойно и свято чувствовалось, что никто не решался не только уйти домой, или сказать «пора», или зевнуть, но просто пошевелиться никто не мог, чувствуя, что он самым малейшим движением нарушит эту гармонию, обидит тихо настроенного соседа, молящегося Парамона, оскорбит даже самый воздух, который и сам «своей дремоты превозмочь не может»: так хорош был вечер.
Резкий стук кольцом калитки, вдруг раздавшийся раз, два и три и вдруг разбудивший собак, испугал нас. Вы, читатель, не пугаетесь, когда звонят к вам? А мы пугались… Почему? Такие уж мы испуганные люди… Или тоска, или испуг, или злорадство – другой школы для нас не было!
Итак, мы испугались все от млада до велика. Когда стук кольца калитки повторился четвертый раз, мы уж так были испуганы (не зная еще отчего), что уж и небо забыли, и Парамона забыли, и друг от друга готовы были разбежаться. В испуге этом было все: и то, что поздно, и то, что неизвестно, кто стучит, и то, что стук этот предвещает для нас что-нибудь худое, а главное, то, что мы все были люди, пропитанные сознанием, что за нашим забором – все против нас, что мы рождены только для неожиданного и непременно для нас «худого». Четыре громких удара в кольцо в неурочное время сразу отрезвили нас, то есть сразу повергли нас с высоты в прах, в пресмыкание, сразу разбередили нашу подоплеку, то есть тоскливое ожидание удара, неприятности, вреда. Особенно подействовало на всех то обстоятельство, что стук кольцом был «громкий» и «частый». Все поголовно в один миг заключили, что к нам стучит кто-то такой, кому «надо». Что же от нас может быть кому-нибудь надо, кроме желания прищемить нас, прижать в угол?..
Что такое случилось? Кто-то застучал ночью с улицы в калитку. Не случилось больше ровно ничего, а между тем мы, и взрослые и дети, ждали неприятности и все перепугались. Мы не то чтобы знали, а всем своим составом чувствовали, что не пройдет минуты, как мы окажемся в чем-нибудь необыкновенно подлы, словом – узнаем нечто такое, что нас прямо бьет по лицу, тыкает этим лицом, да и не лицом даже, а рылом, рылом-то тыкает в землю, кому-то под ноги.
Точно на смерть, как истинный герой, решившийся тотчас, сию минуту, сложить свои кости, тронулся, наконец, на этот стук мой дядя. Он пошел быстро, не оглядываясь, и мы, оставшись в саду, понимали, что он «решился», что он пошел так потому, что сказал себе: «Во всем воля Божия, пропадать так пропадать!..»
И не изменяя своей отчаянной походки, дядя прошел сад и скрылся в дали двора, в темноте. Некоторое время не было слышно ни единого звука. Собаки примолкли – они были одной с нами школы. Мы замерли. Ни звука. Всякий слышал биение своего сердца и шум крови в ушах, всякий из нас «покорился и ждал», так как по уходе дяди испуг перешел уже в явное сознание угрожающей опасности, опасности неминуемой, которая висит над нашими головами; никто уже не сомневался, что это – опасность, и всякий «покорился и ждал».
Идут! Идут по дорожке двое, один – дядя, другой… не разберем, кто такой этот другой?.. Разговаривают о чем-то…
– Помилуйте! – слышно убедительно-низкопоклонное и нищенски-умоляющее слово дяди…
«Так!» – тупым тяжелым ударом отдается это у нас в сердце… А дядя и неизвестная фигура, которая пришла ночью и ни с того ни с сего заставила немедленно просить у себя помилования, эта фигура приближалась.
– Это насчет Парамона…. – произносит дядя шепотом, ровняясь с нашей окаменевшей группой, и прибавляет: – Ничего!
Фигура оказалась квартальным.
– Он тут какие-то лекарства дает?.. – говорила фигура спокойным, как говорят опытные доктора, тоном: – Давно ли он у вас?..
Мы все тотчас «сознали», что виноваты, так как Парамон поселился у нас давно…
– Н… н… н… – дребезжал дядя…
– Паспорт есть у него?
Едва было сказано это слово, мы мгновенно и искреннейше узнали, что мы не только виноваты, но и глупы… «Об аде да об рае толковали… а паспорт? Где у него паспорт, у Парамона? Без паспорта – так и святой?..» И тысячи подобных вопросов каждое мгновение пробегали в нашем сознании, все более и более определявшемся. «Как мы, глупые, могли забыть этот паспорт! Разве это ничего не значит? Паспорт-то забыть! Беспаспортный, и ангелы являются! Ангелы! Паспорт-то где?» И нам казалось, что и ангелы-то, заслышав этот вопрос: «А где паспорт?», разлетаются от Парамона кто куда, точно испугавшись и одумавшись. А это действительно отлетал от нас ангел пробужденного сознания! Да! мы, дети, уж больше могли любить только то, что нас бьет, давит, чем то, что дает нам право свободно дышать и жить. В одно мгновение, от одного появления квартального, от двух его жестоких вопросов, мы уж считали квартального «настоящим», а Парамона и все, что принесено им, – не «настоящим», во всяком случае неравносильным со значением квартального.
– Позвольте-ко взглянуть, где он у вас?.. – так же, как доктор о пациенте, спросил квартальный и сделал шаг вперед.
– Не сюда-с! – поспешил предупредить дядя и торопливо повел ночного гостя в другую сторону, к беседке. Все, что дал нам Парамон своим присутствием, все доброе, светлое, чистое, невинное, простое, душевное – словом, все, что мы пережили вместе с ним благодаря ему, – все на мгновение воскресло в каждом из нас, и слезы душили всех. Парамон воскрес в нас вновь, во всей божественной, неземной красоте, и до чего было в нем хорошо все, решительно все, от ног, грязных и в болячках, до волос, висевших длинными нерасчесанными прядями, – я не могу, не в силах передать теперь! Мы чуяли, что потеряли все это, чуяли опять предстоящую нам тьму. Эта тьма так была ужасна, что у нас, у ребят, вдруг захватило дыхание сильнейшею судорогою слез. Мы побежали, не могли оставаться и сидеть, но подойти к самой беседке не могли – не то что боялись, а просто «не могли», как не можешь отрубить себе пальца…
Видим: у Парамона огонь; стучат к нему; стучит дядя.
– Кто-о-о?..
– Я, я! – кротко, но фальшиво, как подкрадывающийся вор, шепчет дядя. – Отвори-ко!..
– Господи Иисусе… о-о-о…
«Устал Парамон на молитве, – думаем мы, – задремал было, бедный!»
Долго не отворяет он. Мы знаем, что он не может скоро подняться, если только лег или стоит на коленях; знаем, что у него к ночи все болит, ноет спина, руки и ноги… Мы знаем, как он, поднимаясь, захлебывается от жгучей боли язв; мы знаем, как неожидан для него, бедного, измученного, этот гость; знаем, жалеем, ужасно жалеем, но не менее боимся и этого гостя. Нам было жаль Парамона, жаль всей душой, и мы боялись, как бы нежданный гость, наскучив ждать, покуда он отворит, не застучал бы в дверь кулаком… Но когда в самом деле прошло еще минуты две-три, а Парамон не отворял, ощущения наши изменились: мы уж только боялись, как бы не рассердился гость.
– Ну же, ну, Парамон Иваныч! – уж с некоторым нетерпением в голосе произнес дядя, после того как гость громко кашлянул. А после этого кашля мы уж почти обижались на Парамона…
– Эк копается! – прошептал кучер, который, как и мы, жалел Парамона две минуты назад…
– O-ox-х! – слышалось из глубины беседки; слышались тяжелые, редкие-редкие шаги Парамона, но дверь не отворялась. Гость, наконец, застучал-таки, а мы, как только он загрохотал кулаком в дверь, уж все были недовольны Парамоном, его невежеством. Мы уж забыли, что его ждет горе, а думали о том, как это он заставляет ждать это горе, это неожиданное несчастие? Почему это мы полагали, что гость прав, придя разорять гнездо измученного человека, а измученный человек неправ, заставляя подождать своего разорения? Несомненно, что у всех нас было сердце, но сердце это уже поколениями приучено считать худое – правдой и основой жизни, все приносящее несчастие, притесняющее – настоящим, стоящим, а простое, доброе, незлобивое и светлое – хоть и хорошим, но не особенно важным сравнительно с первым.
Парамон, наконец, отворил дверь.
– Чево тут?.. Ты, что ль, Иваныч?.. – как труднобольной, еле поднявшийся с постели, говорил он… Он, очевидно, устал и только что задремал; у него, по всей вероятности, ныло все тело.
– Вот… тут, – начал дядя, – к тебе!..
– А-а? О-ох, Владыко живота моего! Чево-о?
– Вот тут…
– Тут есть до вас дело, – перебил гость, – позвольте войти.
– Войди, войди! – крестясь и, видимо, ничего не подозревая, проговорил Парамон и еле поплелся от двери.
Вошли. Приблизились к беседке и мы…
Парамон, добравшись до кровати (голые доски), сел, опершись ладонями в эти доски, и, слабо охая, опустил голову на грудь.
Мы думали, что он «испугается», и ждали испуга. Нет! Парамон только охает…
– Вы откуда родом? – оглядывая стены, увешанные картинами, спросил квартальный и, поглядев на всевидящее око, глянул на дядю. Дядя глянул в открытую дверь, а мы глянули друг на друга. – «Что настряпали?» – говорил нам взгляд дяди. «Не я один – и ты!» – взглядывая друг на друга, говорили мы и сознавали, что поступили преступно.
Это все – дело одного мгновения.
– Родом откуда вы? ваше звание?..
– Чево хочешь? – ничуть не пугаясь и даже не думая взглянуть и рассмотреть хорошенько пришедшего, произнес, охая, Парамон.
– Родом, родом откуда, какой губернии?
– Родо-ом?.. Кур – о-ох ты, Мать Пресвятая!.. Кур-о-ох! погоди-погоди!..
Парамон, всхлипывая от боли в спине, осторожно поводил плечами, желая подвести под вериги здоровые, не изъязвленные места тела.
– Курский, брат, о-ох, курский…
И опять помолчал и поохал.
– А волость наша – Почиваловская… Аль сам-то курский?..
– Полиция получила бумагу о разыскании беглого крестьянина Почиваловской волости, Парамона Денисова… Ты Парамон Денисов?
– Денисов? Я!
– Парамон?
– …Парамон! Парамон, брат, Парамон!
– Женат?
– Был женат, а вот уж восьмой год разженился.
– То есть семью бросил?
– Мне глас был…
И ни капли не испугался, даже тона допрашивающего не замечал, а говорил, как всегда и со всеми.
– Разженился, братец ты мой! Сподобил меня Господь…
– Паспорта нет?
– И-и! как-кие паспорты!.. Чево там… на что мне!.. У меня паспорт Господний… не надо мне этого!
Сказано было все. Все замолчали на минуту.
– Испужался я!.. – ласково глянув на дядю, проговорил Парамон. – Застукал ты, испужался… Думал, уж не черненький ли (так Парамон называл бесов) – балует тут… ан это ты пришел… Побудь. Ладно у меня тут-то… Дай Бог тебе, успокоил меня!
«Ведь подводит нас всех под обух!» – подумали мы единодушно и решительно вознегодовали на дурость Парамона… Но главное, что охладило к нему, – это именно его безбоязненная уверенность в своей правоте. Испугайся он, засуетись, начни врать, кланяться – мы бы поняли его. Но видя, что он ничего не делает, ни капли не боится, а просто и без всякого сомнения в себе, в своем положении и поведении продолжает верить в свое дело, – это сделало нас совершенно равнодушными к его положению: мы «не могли» понимать такой верности самому себе, она нам казалась глупостью. Посудите: пришли из полиции, разыскивают, спрашивают паспорт, а он говорит: «Мне глас был!»
Вот сию минуту его «возьмут в темную», а он говорит – «побудь, побудь, посиди!», точно в самом деле гостей принимает. Тут человек еле дышит, боится, как бы его не притянули к делу за то, что дал приют беспаспортному, а беспаспортный, как на грех, «ляпнул» при «самом» квартальном: «Это ты меня успокоил». Ну не разиня ли? Ну, что бы ему испугаться, заерзать «по земи», если нужно, на коленках, попросить прощения, дать взятку (наверно, припрятывает деньги-то! – внезапно осенило нас), а он болтает бог знает что, да еще без паспорта, да других подводит! Бог с ними – с этими святыми!.. только беды наживешь!
Это не только взрослые и опытные думали, но и мы, дети, так широко осчастливленные Парамоном, и мы чувствовали, что бог с ними, с этими святыми: только беды наживешь!..
– Как же теперь? – тихо сказал квартальный дяде. – Ведь надо его отвести…
– Парамон Иваныч!.. – окликнул Парамона дядя.
– Что, золотой?
– Вот они говорят, нельзя, мол…
– На место жительства, – прибавил квартальный, – вас требуют.
Парамон поднял голову…
– Меня, что ли?..
– Да, – продолжал дядя, – вас требуют на место жительства…
– Ну во-от! Что мне там!
– Нельзя!.. Требуют!
– А пущай!
– Да нельзя же ведь!.. – уж с нетерпением произнес дядя.
– Чево там – нельзя… ну!..
Это неуважение к «нельзя», которое мы почитали еще в утробе матерей наших, просто взбесило всех; даже нас, детей, взбесило. «Как “пущай”? – обиженно думали мы. – Начальство требует, а ты – “пущай”!»
– Что – «ну!» – обидевшись, проговорил квартальный. – Что тут «ну»? Когда требуют – так тут нечего нукать…
Парамон ничуть все-таки не испугался, а не умел понять, что ему говорят, и робко ответил:
– Ну господь тебя помилуй… Ничего! Что там!
– Опять-таки не «ничего», а требуют по этапу, домой! – произнес квартальный, мало-помалу входя в аппетит притеснения.
– По этапу, Парамон Иваныч! – пояснил дядя.
При словах «по этапу» мы опять стали все жалеть Парамона…
– Пущай! – опять ответил Парамон, ответил так, не понимая, и опять мы перестали его жалеть… Хоть бы тут-то он испугался! Или хотя бы тут-то понял, что он «ничтожество»!
– Ну, – проворно заговорил квартальный, – разговаривать тут нечего! Я должен тебя взять с собой…
– Где живешь-то? – простодушно спросил Парамон.
– Вот изволь собираться, и пойдем. Там узнаешь.
– Ох, трудненько, трудненько… пущай бы утречком прибежал! За семейку помолился бы.
– Ведь это вас в часть ведут, Парамон Иваныч! – пояснял дядя, явно негодуя на глупое предложение молиться в части. «Часть – это вещь серьезная; должен же ты понять, что там не до твоих глупостей!» – вот что, казалось, хотел он сказать своей фразой.
– Ну что ж, эко! – отвечал Парамон. – Помолюсь, ничего… Добрый человек… Все люди, все человеки…
Говоря это, Парамон, очевидно, и не думал идти.
– Ведь сейчас надо! – опять нетерпеливо пояснял дядя.
– О-х, сейчас-то!.. Чего уж? Утречком добегу…
«Что ты будешь делать с этакой дубиной!» – подумали и почувствовали все мы, не исключая и квартального.
– Ну вот что!.. – не вытерпел квартальный. – До завтра он останется здесь…
– Слышишь, Парамон Иваныч! Остаешься до завтра! – сказал дядя.
– Утречком, утречком!
– Остается под вашей ответственностью. Все, что здесь есть (квартальный указал на стены), все должно так и остаться до завтра, до моего прихода… Изволите слышать?
– Пом-милуйте!..
– Завтра будет составлен протокол… Что это – часовня, что ли, у вас? – вновь оглядывая беседку, произнес квартальный.
– Помилуйте, господин надзиратель! Рябятишки… баловство, больше ничего!
– Сколько времени он у вас живет? Отчего вы не донесли в полицию, что у вас беспаспортный?..
– Господин надзиратель…
– Хорошо-с! Завтра все разберем… Так чтобы все как вот теперь, все чтоб осталось. Я все помню.
Надзиратель, очевидно, стоял на твердой почве, чувствовал себя легко, свободно, знал, что его дело сделано, и попирал нас всех каждым своим вопросом, каждым словом. Дядя в ответ ему испускал только полуслова – «пом-ми…», «господин надзир…», опять «пом…», «будьте покойны; буд-д-дте покойны!» и т. д.
– Ну, со Христом! По домам, ребятушки! – неожиданно произнес Парамон. – Поздно-о! Поздненько! Немогута!.. Со Христом ступайте! отдохнуть надо мне, окаянному…
– Ладно, ладно, отдохнем, не беспокойся! – не спеша направляясь к двери, проговорил квартальный.
– Ну, спаси тя Христос!.. Устал ведь!..
– Хорошо-хорошо… Так до завтра!..
Квартальный спустился со ступеньки крыльца в сад.
Дядя пошел вслед за ним.
По уходе дяди и квартального мы, дети, и некоторые из домочадцев продолжали оставаться в саду. Всем стало легче, когда кончилась эта сцена, но в то же время все мы чувствовали, что теперь, после того как ушел незваный гость, мы уж стали не те, какими были до его прихода. Парамон, как и всегда, сидит в своей беседке; как всегда, огонек лампадки чуть светит из-за занавески, и беседка была та же самая, что и пять, десять минут назад (вся сцена продолжалась не больше десяти минут); все было то же самое – и Парамон, и небо, и воздух, – но мы были уже не те. В десять минут мы позволили пережить нашему сознанию и сердцу такие скверные ощущения, такие гадкие чувства, такие подлые предательские мысли, и притом в эти десять минут таких скверных и гнусных мыслей и чувств обнаружилось в нас так много, их такое открылось обилие в недрах нашего сознания и сердца, что все, так недавно близкое, родное нам – Парамон, беседка и небо, – было теперь ужас как далеко от нас! Между нами была наша измена, внезапная и глубокая; отделаться, изгладить ее следы не было никакой возможности: измена шла, помимо нас, из глубины сердца… Мы узнали, чего не знали прежде, что мы – истинное ничтожество, узнали это теперь в глубине своего сердца…
Горели звезды в небе, благоухал воздух, ангелы приходили, как и всегда, к беседке Парамона, – а мы уж и не смели ни думать об этом, ни наслаждаться, ни радоваться…
Мы теперь чувствовали себя предателями!
Темное, холодное и унизительное вошло тогда что-то в наше детское сознание, а главное – в сердце. Мне лично казалось, когда ушел квартальный, что я как-то даже ростом стал меньше и с боков съежился, точно кто меня окорнал по краям и охолодил все мое нутро.
– Будет шататься-то! – не входя в сад, со двора закричал дядя. – Дошатались вот… пошли спать.
Он был вне себя.
Все разбрелись по своим местам, чувствуя себя преступниками, изменниками… Я спал, завернувшись одеялом с головой и испытывая впервые вполне сознательно полную безнадежность моего существования. После этого я – чужой всему, никому не нужный и себя не уважающий человек. Я уж знал с этого дня, что себя я не могу ценить ни во что: факт был налицо. С этого вечера я стал страдать бессонницей и, утомленный, засыпал тяжело, точно опускали меня в темную, сырую, холодную, бездонную яму…
Проснувшись поутру, мы узнали, что Парамона уже нет в нашем доме.
Пусто и холодно стало нам; но благодаря дяде эта пустота была тотчас замещена чем-то другим. Этот бедный человек, попавшийся в беду самым положительным образом (протокол, мы узнали, был уж составлен), терзался больше нас всех; больше нас всех он чувствовал себя предателем, изменником и одновременно с этим негодовал на себя, как на дурака, позволившего себе увлечься на старости лет какими-то посторонними интересами. «Дурак! Старый дурак!», «Подлец! Предатель!» – одновременно разрывало его душу. «Отчего ты не заперся? Чего ты испугался? Сунул бы ему красную! Человек-то цел бы был… Связался с беспаспортным!.. Угодники! Вертись вот за них… Святой человек!.. Пальцы жжет… а теперь вот, поди-ка, с протоколом-то!..»
– Что вы тут дрыхнете до двенадцатого часу? – истерзавшись от сознания и глупости и низости своей, закричал он, войдя в комнату, где мы, дети, спали. – Пошли в беседку!.. Сейчас вставать!..
Он шатался по всему дому, орал на всех и на все…
Мы не только не сердились на него, на этот крик и брань, но жалели его, зная, как ему скверно на душе и что он именно от этого и мечется и бесится.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.