Электронная библиотека » Вероника Капустина » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Намотало"


  • Текст добавлен: 27 марта 2014, 03:50


Автор книги: Вероника Капустина


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Пошли ко мне. Чаю попьем.

Оля пошла. Еще как пошла! На Лялю хлынула, уже без перерывов и вздрагиваний, мощным потоком, вся история, кроме… кроме той ее части, о которой Ляля сама догадалась, спросив: «У вас отношения близкие?» и услышав в ответ: «Понимаешь, Ляля…»

– Во-первых, меня зовут Ольга, – резко перебила Ляля, которая уже давно вернула себе отнятое в детстве имя. – А во-вторых, всегда лучше знать правду: у него есть женщина. Я их видела. Ехали на соседнем эскалаторе. Поминутно обнимаются. Пока доехали вниз, успели обцеловать друг друга с ног до головы. Смотреть противно. Ладно, это неважно. У вас все равно ничего бы не получилось. Вы – два сапога на одну ногу. Не обижайся на меня. Кто еще, кроме меня, тебе это скажет! И не реви. Тебе еще не тридцать… – Последняя фраза, правда, получилась у Ляли какой-то неуверенной.

Ляле было очень жаль Олю. Как девочку с врожденным пороком сердца, которую вчера оперировали-оперировали, а в результате – то же самое, инвалид. А в терапии Ляля не сильна. Ее дело – резать. Наутро Оля проснулась с мыслью: «Я хочу, чтобы она умерла». Оля не испугалась. Злое утреннее, может, последнее в этом году солнце просачивалось в комнату, и Оля, лежа на спине и одеревенев от напряжения, радостно думала: «Я хочу, чтобы она умерла». Мысль накатывала и разбивалась в мелкие брызги: «Она не нужна, эта Ляля! Она нарочно живет, чтобы нам мешать. Все из-за нее и вышло. Ненавижу. Ее специально здесь родили. Хочу, чтобы она умерла…» И так далее. Голова закинута, подбородок поднят, слезы стекают куда-то в уши. Может быть, эта мысль и была самым решительным поступком в Олиной жизни. Но то ли вялые клетки ее мозга слабо излучали, то ли расхожее мнение, что злая мысль всегда ухитряется как-то выйти наружу и настигает жертву, как пущенная стрела, – чушь собачья, только ничего такого не произошло. И хорошо, конечно. И правильно.

Так, ну что у нас дальше? Дальше – все! Прошло семь лет, начался новый жизненный цикл. Ляля вышла замуж, удачно или нет, сказать нельзя, потому что она сделалась героиней совсем другого рассказа, если все-таки допустить, что все мы вставлены в какие-то сюжеты. Работа действительно ее никогда не обманывала, и Ляля тоже платила ей верностью, но обеим это поднадоело. Алеша после смерти матери совсем перестал попадаться соседям на глаза, хотя никуда не переехал. Просто его не было. По крайней мере, для других. Доподлинно известно только одно: на женщине с эскалатора он не женился. Она так и проехала куда-то вниз, куда сползают все недодуманные сюжеты. Оля же еще долго бегала, и ее измученный взгляд кого пугал, кого смешил. Потом она перешла на ходьбу. Когда через несколько лет к ней присоединилась овдовевшая мама, они стали делать передышку на вокзальной скамейке. С Алешей Оля до вокзала никогда не добегала, так что это «ружье» не стреляет. А в остальном она осталась верна маршруту и сюжету. Оля где-то работает, не здоровается с Лялей, чего та просто не замечает. Оля пополнела, стала еще более неуклюжей… В общем, по всему видно, что в жизни ее продолжается март – напрасный месяц, которому никогда не свести зиму с летом, человека с человеком, концы с концами.

Так называемое

В очереди к врачу Женя третья, за ней ещё человек шесть. Среди этих шести – дама изрядно за пятьдесят. Женя-то здесь чужая – просто бывшая родственница литератора. Каждый творческий работник имеет право прикрепить к поликлинике одного из членов семьи, а некоторые из благородства потом не открепляют переставших быть таковыми – ждут, когда те сами отпадут. Зато дама – здесь своя. У неё всё как положено творцу: леггинсы, но длинный песочного цвета джемпер, прикрывающий раздавшиеся бёдра, в меру короткая стрижка, коричневатая, не яркая, в тон джемперу помада. Кем же она работает там у себя, в театре? И почему Женя уверена, что именно в театре? Суфлёром? Или как там называется человек, который объявляет: «Иванова! Маргарита Сергеевна! Золушка! На выход!». Стоит загореться лампочке над кабинетом – дама быстро и, видимо, чисто рефлекторно, говорит следующему: «Идите».

На соседнем кабинете написано «Онколог». Под дверью постепенно собираются женщины средних лет. Вновь прибывшие спрашивают: «Вы к маммологу?». Так, видимо, его назвали в регистратуре, когда давали талончики – чтобы заранее не травмировать пациенток.

– Да-да, маммолог здесь, – кивает одна. – Вы будете за мной. Только туда минут двадцать назад мужчина зашёл – и не выходит. Так что не знаю…

– Что там мужчина-то делает? У маммолога?

Они весело, нервно смеются. Тему подхватывает ещё одна, шутят интеллигентно – с длинными формулировками, тактичными умолчаниями, – от этого получается особенно похабно.

– А вообще-то безобразие это – берёшь номерок к маммологу на определённый час, отпрашиваешься, приходишь, а тут…

Вкрадчиво бы прошептать:

– Тётки-и! Тётки, посмотрите, что написано на табличке, а? Чёрным по белому. Вы же грамотные – кое-кто наверняка работает в издательстве, да и остальные из филармонии или театра оперетты. То есть читать, по крайней мере, умеем. Или на свете нет других аномалий, кроме ваших… молочных желёз?

Видимо, нет.


– Идите, – командует Жене суфлёр, и Женя послушно вскакивает и дёргает ручку двери… а это, оказывается – «на процедуру пусть пройдут, а вас мы вызовем – подождите».

– Да не лезьте вы, ваше место в будке! – хочет Женя крикнуть суфлёру, но не кричит, она здесь приживалка, выяснят, что она ничего за жизнь не натворила, и выгонят в шею. Она только отодвигается от суфлёра поближе к кабинету маммолога… то есть онколога – тьфу, вот уже сама не уверена.

Оттуда как раз выходит средних лет, плотный, модно небритый мужчина, и у него… глупое, но не потому, что он дурак, а потому, что он не хочет сейчас думать. И – вот такого Женя всё-таки не ожидала – одна из женщин у дверей громким, звенящим холодной злостью голосом спрашивает его:

– Что вы там так долго делали???

Женя хочет зажмуриться, но неудобно. Она просто знает, что будет дальше, или, наоборот, не представляет себе, что будет дальше, – это в данном случае одно и то же. Но отчего всё-таки эта женщина не видит таблички у кабинета? Не хочет видеть и всё тут! «Боишься рака, боишься крика, боишься страха», – писал бывший творческий родственник. Плотный мужчина сначала дико озирается, а потом отрывисто произносит:

– У меня серьёзные дела… Да… У меня рак.

Уходит.

Женщине стыдно. И зло её берёт, что приходится стыдиться. И сомневается она – а вдруг он врёт. Всё это сейчас у неё на лице. Всё это она забудет, как страшный сон, уже к вечеру. Если у неё в груди ничего не найдут. А уж если найдут, тем более забудет. То есть забыла бы, если бы не слово, который этот человек бестактно загнал ей в голову, как гвоздь. Надо запретить такие слова, это неприлично…

– Да-а, – комментирует суфлёр, на секунду отвлекшись от своих обязанностей, – вот не дай нам бог. Надо же, рак!

– Это название – страшное, – тонко улыбаясь, говорит худощавая и очень морщинистая дама за шестьдесят с тяжёлым пучком хороших, густых, седых волос. – А сейчас это лечится. И люди живут потом годами, и умирают от другого. Поверьте, есть болезни более страшные…

Она, точно, не меньше, чем доктор наук. Физико-математических, скажем. Или химичка. Только не очень понятно, почему она здесь, а не в поликлинике РАН. Ну, могут же доктора химических наук сочинять, например, хокку, – неприязненно думает Женя.

– Идите! – Суфлёр своё дело туго знает.

– Меня вызовут, – доктор наук даже не шелохнётся, сидит, как приклеенная, и тяжёлый пучок искрит серебряными нитями.


Тот, кто на законных основаниях прикрепил Женю к этой поликлинике, разумеется, никогда в любви не признавался. Ещё не хватало. Как-то в стихотворении, которое она имела все основания отнести на свой счёт, он написал что-то вроде «так называемая любовь». Она так обрадовалась, ну так обрадовалась. Почему-то решила, что «любовь» к ней относится, а «так называемая» – будете смеяться – нет! Что это слово – ну недоразумение. Женин старший брат безумно ревновал жену. Этот, в общем, добрый, но вспыльчивый молодой человек кричал: «Ты сломала мне жизнь! Ты ведёшь себя как… как…». На «сломала жизнь» его хватало, а на «как последняя б…» – нет. Он боялся, что она уйдёт – именно от этих слов. Она потом всё равно ушла – просто со временем, а этих слов он так и не сказал. Женя тогда была подростком и ненавидела его, как разносчика страданий, как излучателя горя, как всякого, кто кричит, наконец, как труса. Сама же оказалась гораздо трусливее: боялся сказать слово – она боялась даже спросить о слове.

У Жени странное ощущение – запинки времени. Такое бывает, когда яростно думаешь о чём-то несправедливо непоправимом. Женя уже не слушает, как суфлёр и химичка неприязненно обмениваются фразами о красной волчанке, не видит, как рванула к маммологу пристыженная тётка, не понимает, за что на неё так злится врачиха – Женя не виновата, что анализы по-прежнему хорошие, а болит. Значит, было так, припоминает она, выходя на крыльцо поликлиники, значит, там было – «так называемая любовь – одуванчик с могучим корнем…». Она непроизвольно сжимает пальцы в кулак, потом разжимает, снова сжимает. Значит, «одуванчик»… И что-то там ещё дальше было. Длинная была строка. Любил писать длинной строкой. И любит. Писать.

– Девушка!

Это ей, Жене.

– Да?

– Вы в бахилах.

– О, господи!

Неподалёку от входа, ближе к кустам, стоит модно небритый мужчина и курит. Приходит в себя, втолковывает себе, наверно, в который раз, что это всё-таки у него не совсем то, да, конечно, так называется, но у него, лично у него, это значит чуть-чуть другое – просто такие… вспыльчивые, попались клетки.

– Девушка, мне не хочется туда возвращаться, вы не помните, как он в среду принимает? Я забыл посмотреть. Вы ведь тоже к нему сидели? Я видел.

– Нет, я… к соседнему кабинету.

– А, ну ладно. Извините, – он теряет к ней интерес, отворачивается.

– Хотите, я схожу посмотрю?

Ой, как угодливо, как топорно, какими белыми нитками!

– Да нет, что вы, спасибо, – он морщится, – позвоню в регистратуру.

– Вы знаете… Вы… Вы не сердитесь на неё! Она просто думала, что вы… ну, что вы там распиваете.

– Что-о?

– Она решила, что вы с врачом знакомые. Что вы зашли к приятелю, распили коньячку…

Он не улыбается, скорее задумывается – да наверно, просто представляет себе, как бы это в самом деле было здорово: в погожий день просто заглянуть к приятелю на работу, выпить рюмочку…

– Я и не сержусь. Я когда узнал некоторое время назад, просто перестал что-либо соображать. Стал идиотом. Я её просто даже не понял.

– Страшно?

Что это она говорит, о чём спрашивает!

– Сначала – очень. Потом что-то другое. Знаете, вот все боятся тюрьмы, правда? Всем хоть раз в жизни приходит мысль: а как бы я в тюрьме? Там так страшно, в тюрьме, я бы не выдержал. Но вот ты попал в тюрьму, вот ты уже в ней. Теперь бояться поздно, теперь надо обживаться: привыкать к баланде, к распорядку дня, к прогулкам в тюремном дворе…

И, как будто подтверждая свои слова о распорядке, он смотрит на часы и говорит:

– Ну, мне пора.

Но не уходит:

– Вообще-то, жалко себя, – говорит, – очень.

Она не справляется с лицом и тут же получает за это:

– Вы меня не поняли! – Смотрит он на неё, как на мерзкую гусеницу. – Ваша жалость мне не нужна. Не от вас, понимаете?

Она пугается, что ударит, – такая злоба. У некоторых людей от гнева белеют крылья носа.

– И не от той, у двери… Мне нужно от того, от кого нужно, понятно? А от тех – нету.

Он ужасно хочет уйти, она ему очень неприятна. Но не может. Так человек иногда с досадой высказывает что-то умное собеседнику заведомо глупому, потому что знает, что по тем или иным причинам до умного не донесёт. Ему не уйти – она соглашается слушать, она – глупый, и, что даже ещё важнее, она – готовый побыть виноватым собеседник. Почему она на это идёт – сама удивляется. Тоже ведь когда-нибудь заболеет, тоже будет умирать – где гарантия, что ей обеспечат такого собеседника? Этот ей точно уже не отплатит добром за добро. Ничего себе – идиот. Ничего себе – перестал что-либо понимать.

– Мы с ней прошлой весной окна мыли. У нас эркер… Я страшно неуклюжий. И, стыдно сказать, боюсь высоты. А она очень ловкая, худенькая такая. Я мую, а она подходит и говорит: «Сходи лучше за хлебом, а это я сама домою». Говорит: «Не хочу, чтобы ты здесь мыл, ты упадёшь». И в этот момент я подумал, что она любит меня. Честное слово, не смейтесь. Я решил, что любит, боится потерять, и долго ходил с этим. И только сейчас понял, что это совсем не то… – он усмехается, стесняясь своей глупости. Правда, стесняется! Был бы моложе – покраснел бы.

– Почему?

– Она не потерять меня боялась – она не хотела осложнений…

– Как это?

– Это же… я бы упал. Скорая, переломанные руки-ноги… В командировку она уже не едет. Или труп. С трупом много проблем. Не хотелось.

– А теперь?

Он смотрит на Женю благодарно. Во как она хорошо реплики подаёт – не зря уже два года лечится в поликлинике для творческих работников!

– Теперь эти проблемы всё равно у неё скоро будут. А раньше сядешь – раньше выйдешь…

– Я уверена, что…

Да наплевать, в чём ты уверена! Тем более, что ты и не уверена.

– Как только диагноз поставили, меня сразу «положили». Они так говорят: «Мы вас положим» – очень бодрит. И в палате со мной довольно тяжёлый мужик лежал, простой такой хороший мужик, за пятьдесят. К нему дочка приходила, вот она ему и говорит: «Папа, папа, не умирай! Хоть до Нового года не умирай!». Ну, конечно, это же праздника не будет. – Он улыбается.

– Она всё равно его любила, – говорит Женя и в доказательство своих слов часто кивает, тем самым показывая, что врёт. – Люди не злодеи вообще-то, и даже много добрых, просто вести себя не умеют… И потом, вы-то поправитесь. Это только слово такое страшное, а сейчас это лечат, есть болезни гораздо ужаснее, а с этой человек живёт сто лет и умирает от чего-нибудь другого…

Спасибо тебе, химичка! Но только этого он уже вынести не может.

– Да? – спрашивает. – Да? – И желваки у него ходят. – Может быть, может быть… Много добрых. Но я не добрый, и не стал добрым только оттого, что заболел. И не собираюсь никому позволять быть добрыми за мой счёт. И делать вид, что верю утешениям, не собираюсь. И воздерживаться от слова «рак», чтобы никого не травмировать… А слово это ещё послужит, будьте уверены! – Он усмехается. – Пока я не знал, что оно имеет ко мне отношение, мне было легче, хоть и трудно было одолеть пятьдесят метров, а теперь, ничего, хожу, гуляю. Тюрьма. Ну ладно, всё.

Уходит быстро, без оглядки. Засунув руки в карманы. И то сказать – конец сентября. Красиво и солнечно. Пора надевать перчатки.

Женя дрожащими от холода и гнева пальцами нашаривает в сумке мобильный и «листает» телефонную книгу, ищет номер творческого работника, чтобы сообщить ему, злобно и хлёстко, что у них была любовь – не так называемая, не «типа», не привязанность, не влечение, а ЛЮБОВЬ – четвёртая стадия, неоперабельная, строгого режима, без права переписки… Уже на пятой фамилии чувствует, что страшно замёрзли руки. Засовывает их глубоко в карманы, вместе с мобильным. От такого – даже смешно – небольшого комфорта возвращается стыдливость: неприлично, не гуманно, не выговорить. Из-за этой стыдливости многие женщины проживают жизнь, так и не узнав, что они «последние б…», а тысячи пациентов одной шестой части суши ещё недавно чахли и умирали от «язвы желудка» или «радикулита», до самой смерти, однако, надеясь, что язву и радикулит вылечат.

Поднимает воротник, быстро идёт к метро, думает на ходу, и даже как будто не сама думает, а кто-то диктует в такт её шагам: можно, можно – говорить слова страшные и слова нежные, можно мыть окна и можно не мыть окон, можно целовать в губы – можно в спину, можно лежать без сна вместе или крепко спать порознь, – всё решают не поступки и не слова, всё решает время – непобедимое, невидимое как угарный газ, каждую секунду отдаляющее тебя и от человека, которого про себя не называешь по имени, поскольку он единственный и в имени не нуждается, и от других многих, – времени безразлично; время – навязывающее свободу, от которой ни одно слово и ни одна тюрьма не защитит, не надейся; время, время – которое, пока ты идёшь от поликлиники до метро и читаешь себе эту противную нотацию, многое успеет.

Я не люблю музыку

Мне тоже случалось просыпаться с ненавистью к родителям. В пятнадцать лет открыть глаза воскресным утром и услышать их жалкое воркование: «Смотри-ка, а полотенце-то совсем порвалось». Какая скука. Какой непроглядно тусклый день они проживут, на какой серый пыльный пустырь тянут меня вслед за собой. Беда ещё в том, что я понимаю, да и тогда-то смутно понимал, что никто никуда меня не тянет – наоборот, они меня забыли: они вдвоём, а я один. Я завидовал – даже их тоскливому альянсу, даже их счастью для старых, на которое никогда бы в то время не согласился. Бранясь со своим сыном или жалуясь на него кому-то, я даже не могу сказать: «Я-то не так относился к отцу… Мы-то себе ничего такого не позволяли…». Так. И позволяли. Точно так же не могу чуть ли не со слезами на глазах прошептать, обращаясь к своей покойной первой жене: «Милая, Лялечка, только ты меня любила, только ты была добра ко мне…». Оля была человек холодноватый и очень стойкий. За стойкость Господь, или кто там, вероятно, и послал ей крест по силам – гибкий такой, оплетающий человека крест по имени онкология. Я бы и ей позавидовал – нет, не предсмертным мучениям, разумеется, не катетерам, не тоненькому-тоненькому запястью, а тому, что её больше нет, и она не обязана, например, слышать музыку, я должен сразу сказать: я ненавижу музыку. Я бы и позавидовал ей, если бы мог представить себе это «больше нет» сколько-нибудь внятно. Мне это важно сейчас, во всяком случае, не безразлично. Пока не веришь, что с тобой это тоже будет, какая тебе разница, какие там интерьеры, условия и тому подобное. А теперь-то, конечно, хотелось бы какой-то ясности. Какой там звуковой фон, например. Возможно, и там музыка. Которую не выключить.

Теперь их тоже двое, и они, в общем, заодно. Дина и сын Лёня. Не то, чтобы они не ссорились между собой – ещё как орут друг на друга, – но я иной раз даже восхищаюсь их, нет, не взаимопониманием, ничего они друг друга не понимают, но им и не надо, – способностью сосуществовать. Они очень разные. Дина – энергичная женщина тридцати восьми лет, высокая, стройная, но далеко не хрупкая, стильная – как ни мерзко это слово, но другого не подберу, и она в качестве означаемого его даже как-то облагораживает. Она, прошу прощение за ещё одно слово-ширпотреб, успешна, потому что трудолюбива и не ленится делать лишних движений. Она добра, причём доброта её разумна и экономна: может помочь – помогает, нет – ограничится улыбкой и словом «Держитесь!», от которого мне, признаться, становится тошно и стыдно – стыдно перед теми, кому она это говорит. Мне всё кажется, что люди должны обижаться на неё насмерть за это вот «держитесь», за широкую, но беглую улыбку довольно ярко накрашенных губ. Но ничуть не бывало, её любят друзья, и в театре, где она звукооператор, любят. Она на полтора десятка лет младше меня, то есть является сравнительно молодой матерью шестнадцатилетнего сына, а я – довольно немолодым его отцом. Конечно, я был влюблён в неё, когда женился, конечно, был, но я ничего этого не помню: то есть помню, разумеется, события, случаи, факты поцелуев, объятий и всего остального, – я не помню самого чувства, не могу хоть на секунду вернуться в то время. А ведь, например, десятилетним мальчиком, наблюдающим с дерева за дачей соседской Таньки, могу ощутить себя легко. И позже, и после Таньки, и после Дины, было у меня то, что помню и буду помнить, даже если не хочу… Но я не об этом, об этом не буду, не буду, не буду говорить.

Лёня, в отличие от Дины, медлителен, ленив и созерцателен. Но тоже обаятельный. У него куча знакомых, но я как-то шёл мимо школьного стадиона и на пустой трибуне увидел знакомую сутулую фигуру, совершенно одинокую. То есть иногда, когда мы думаем, что он тусуется, он просто сидит где-нибудь один или бродит в компании МП3– плеера. Лёня никогда ни на каком инструменте не играл и не хотел играть – ему просто нравится слушать. Он просто любит музыку. Так же, как остальные подростки, или иначе – я не знаю. Чудятся ли ему неведомые ландшафты, когда слушает New Age, ощущает ли он кривизну пространства, когда звуки Lounge огибают предметы, он никогда не расскажет. Потому что вообще ничего не рассказывает. Дина считает это нормальным, говорит, что на то они и тинейджеры, что нам придётся дожидаться последнего числа с «teen» на конце, то есть девятнадцати, ну а там посмотрим, а пока ей пора в театр, у них завтра премьера. Я неоднократно пытался убедить Лёню поучиться музыке. Не потому, что мне хотелось, чтобы он прилежно стукал пальчиком по белым и чёрным клавишам, не затем, чтобы гордиться, как лихо сын рвёт гитарные струны. Просто боюсь, что вольная, недрессированная стихия, которой он не умеет управлять, когда-нибудь затянет, затопит, задушит. Некоторые, я знаю, старательно учатся рисовать, писать стихи или петь даже не столько для того, чтобы хоть что-то, если не кого-то полюбить, хоть свои собственные усилия, и даже не затем, чтобы брезгливо процедить остальным: «вы так мало знаете, что не имеете права судить…», а просто чтобы защититься. Когда, например, дрессированные стихи привстают на цыпочки, кокетничают, топорщатся, как помпоны на тапках, притворно гремят, изящно ноют, бодро советуют «держаться», – ведь как это здоруво, как безопасно! Но даже когда они дикие, несут чёрт знает что, ведут себя нагло и некорректно, они всего лишь пытаются обольстить вас. Музыка же вас насилует. Слова – таблетки, и от ожога едким звуком спасает входящий в состав смысл; музыка – это прямо в кровь.

Любит ли нас Лёня? Да нет, конечно. Это совсем другое чувство. Иногда он боится остаться без нас, вернее, без Дины. Я почти уверен, что уже просыпается ночью в поту, увидев во сне, что она умерла. Я – просыпаюсь. У нас с ним у обоих переходный возраст.

Да, о себе я ничего не сказал. Преподаю. Общее языкознание. До сих пор классификация языков кажется мне самой захватывающей сказкой на свете, а студенты считают её головной болью, да и вообще предмет мой не жалуют. Была ещё у меня любовь, студенческая радость – так называемая эгоцентрическая речь детей, та, которая постепенно лишается звука, становится сначала шёпотом, потом заметными лишь специальным приборам сокращениями гортани, языка, губ, втягивается внутрь, сливается с мыслью… Потом я позабыл о ней, потом вспомнил в последний раз, – разумеется, когда Лёня был маленьким. Вот он встаёт с горшка, поворачивается, смотрит вниз, видит две кучки, одну побольше, другую поменьше, быстро, но как-то рассеянно, без выражения, произносит: «Это её мама», и сразу отвлекается на что-то другое. Учёные люди, чьи книжки я читал в молодости, полагали, что эгоцентрическая речь возникает, когда в процессе выполнения задачи у ребёнка возникают какие-то трудности. Трудности, да ещё какие: надо так назвать всё вокруг, чтобы оно было защищено, чтобы буквально у всего имелись родители.

А вообще-то Дина называет меня «несносный корректор» и «гаситель жизни». Почему «гаситель» – потом, а «корректор» – потому, что только футбольные новости я слушаю или читаю в Интернете, не задумываясь, отчего фраза построена так, а не иначе. Текст, который я мысленно правлю, перекраиваю на свой вкус, то шипит, то хнычет, как моя сестра в детстве, когда мать расчёсывала ей волосы и заплетала косички. Эти звуки я переношу нормально. С ними отступает, или мне только кажется, что отступает, хаос. Дина и Лёня хаоса не боятся, и потому у меня ощущение, что я живу в одной квартире с двумя существами какой-то иной породы.

Против гомона, когда соберутся вместе человек пять и пьют чай, ничего не имею. Я найду, кого слушать, разберусь. Вот на днях забрел к нам на кафедру романист-почасовик (не романы пишет – романской филологией занимается), и я вычленил из гула:

– Соседка у нас… Говорит: «Держали мы черепах, но они у нас что-то не приживаются. Лето живут нормально, а осенью умирают. Залезет в шкаф, зароется в тряпки, ну, животные же всегда умирать уходят от людей – и всё, поминай как звали». Спрашиваю со страхом: «И что вы с ними делаете… когда умрут?». Она: «Ну, как что, выносим во двор и закапываем». «И скольких, – спрашиваю, – закопали». «Трёх, – говорит. – Что-то им у нас не нравится. Не климбт».

Разные виды не желают знать ничего о жизненных циклах друг друга. Ведь три их было, три! И ни малейшего подозрения… Три несчастных черепахи-гоголя, проснувшихся, может быть, под землёй, или откопанных ещё каким-нибудь зубастым видом и съеденных заживо.

Вот и мои не заметят когда-нибудь, как музыка разорвёт мой мозг.

Я вхожу, и это сразу начинается: на кухне Дина готовит, а ей в это время поёт радиостанция «Эльдорадио» («а ты предлагаешь мне слушать, как шипит масло на сковороде?»). В гостиной нет никого, но когда туда в последний раз выходила Дина, там одна музыковед рассказывала о Вагнере (а не слушать её нельзя – у неё же так красиво лежат волосы, и она очень… приятная), а теперь уже течёт расплавленное «Золото Рейна». Из комнаты Лёни раздаётся «Аранхуэсский концерт» в какой-то современной обработке, который, впрочем, очень скоро начинает кашлять рэпом. И ещё мой собственный телефон разражается «Маленькой ночной серенадой» (почему-то в наборе мелодий мобильного не оказалось обычного звонка!). О, как я ненавижу вас, как вас много! Да, я гаситель жизни! Значит, так, сперва серенада. Умри, ночной воздыхатель! Дину, то есть «Эльдорадио», разумеется, я тоже быстро ликвидирую – поворот колёсика, щелчок, как будто клопа раздавили, – и конец. Музыковеда-валькирию погасить труднее – для этого надо найти пульт, что непросто. Но и когда я найду его, а я его найду! – останется рэп. И мне придётся колотить в закрытую изнутри дверь Лёниной комнаты, зарабатывая себе славу психопата, и кричать: «Выключи немедленно!», и даже когда он меня услышит, а это случится далеко не сразу, то не выключит совсем, а только сделает потише, но клянусь: если даже рэп будет говорить шёпотом, я всё равно его услышу!

Ничего этого я делать не буду – я буду стоять, опустив руки по швам, не зная, как дальше жить, а именно, куда сейчас идти, куда вот сию секунду шагнуть, и можно ли вообще сделать шаг – вдруг ты разойдёшься на все четыре стороны, как злой волшебник в старом фильме-сказке про Аладдина. И в голове у меня раздастся жалкий треск – будто нашли в кармане завалявшийся, давно не стираный платок, слипшийся от давних слёз и соплей, и пытаются его расправить. Разве вы не слышите? Нет? Почему через три минуты после того, как я выключу, вы включаете снова? Нет, глупая черепаха, мы не знаем, что́ тебе не живётся у нас.

Ни за что не пойду теперь в филармонию. А раньше ходил? А раньше ходил. Я не знаток, я просто так, я ходил. Я крутил эти обручи «Болеро», как барышня из художественной гимнастики. Плевать мне было, что все говорили, что это музыка мрачная, страшная, что это звучащий завод или фабрика. Мне лично Равель доказывал этой пьесой, что мир единодушно не возражает, чтобы со мной когда-нибудь случилось нечто прекрасное, томительное и таинственно-тягучее. И флейты, и гобои, и струнные, которые вступают позже, – все согласны. И что Равель запрещал наращивать темп, тоже был молодец: всё придёт в свой черёд, она вступит наконец, эта труба-пикколо, и будет петь то же, что и другие, но лично для меня. И вступила же, вступила, я дождался, это случилось! Но длилось определённое количество тактов, вот в чём подлость. А после ритм съел мелодию, – говорят, так всегда бывает. О, музыка – звонкий, прекрасный, волшебный… храп.

Больше ей нечего мне обещать. Зачем Вивальди в «Весне» втемяшивает мне что-то позитивное? И саундтрек в «Мужчине и женщине» – пусть для кого-нибудь другого барабанит по пляжам Довиля. И отчаянное «Twist and shout» Леннона, от которого до сих пор пьянеет мой приятель Володя, – о, как он измучил меня битлами, пока подвозил через весь город до дома, – теперь для меня не более, чем хрипы простуженного человека.

– В конце концов, это всего лишь звуки в определённой последовательности… Раздражают рецепторы. Тебе должно быть приятно, – сказала как-то Дина, отчаявшись разбудить во мне душу. И улыбнулась мне, как улыбаются лабораторной белой мыши.

– Раздражают, да. И мне больно.

– А ты не слушай Стравинского. Слушай… Чайковского, – ещё раз улыбнулась Дина.

Сделав вид, что не заметил её презрения к Чайковскому, я устало ответил:

– Всё равно больно.


Почему меня не отвели к врачу-психоневрологу, чтобы выписал что-нибудь от нервного переутомления или депрессии, а если говорить по-человечески, от усталости и тоски? Ну сначала по обычной родственной чёрствости (будем каждый день справляться по телефону, как здоровье постороннего, не замечая, что ближний помирает). Потом я, в чём был, быстро вышел из квартиры, когда её вдруг пронзило громкое, призывающее на Страшный Суд соло на трубе из Лёниных колонок. И Дина сделала попытку. Я отказался. Она забеспокоилась. Я опять отказался. Она стала меня пугать. Пугать настолько глупо, что даже трогательно, – видно было, что сама испугалась.

– Вот Чижов… ну наш Чижов, господи боже мой! – волновалась она (это артист, звезда театра и кино, в их театре служит). – Играем «Гудзон замёрз». Подходит к проигрывателю (это ретро, он там пластинку должен поставить, насколько я понял, а Дина в этот момент – за сценой врубить какой-то их выжимающий слезу шлягер), пластинку ставит, лапку проигрывателя берёт и… застыл. Постоял-постоял, снова на рычаг её положил, и дальше говорит текст. В антракте подлетает ко мне: «Солнышко, в чём дело?». Я ему: «Да это я у вас хочу спросить, в чём дело, Василий Семёнович! Игла-то пластинки не коснулась, как же я запись пущу…». Он так ахал, вот, говорит, склероз проклятый, забыл, задумался, прости меня, солнышко…

– Ну и что?

– А то, что и во второй раз «забыл», а там и в третий. А потом выяснилось, что у него в голове опухоль! В больнице лежит.

– Да, – глупо пошутил я, – достали вы человека своим вальсом «Гудзонские волны».

Дина была так шокирована, так рассердилась, что всё её беспокойство обо мне как рукой сняло.

На Лёню я однажды здорово накричал. Нет, не из-за соло на трубе, тогда я просто вышел. А это было нечто аморфное, извилистое, болотистое. Как потом оказалось, хорошая группа, люди понимающие говорили мне, что она очень даже котируется. Это я ещё вытерпел. Но когда началось техно, мне показалось, что к голове моей приладили насос, но воздух качают не туда (тоже та ещё была бы пытка, между прочим), а оттуда. И я, уже почти без воздуха, почти без сознания, колотил-таки в дверь Лёниной комнаты и кричал: «Замолчи!», потому что, к моему ужасу, сын теперь ассоциировался у меня с этими звуками, как, в общем-то, и правда милая женщина-музыковед – с Вагнером. Лёня вышел, посмотрел на меня и сказал: «Ты болен. Ты полечись что ли». Никто никогда не смотрел на меня с таким презрением, даже преподаватель политэкономии на выпускном экзамене.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации