Текст книги "Конь с розовой гривой (сборник)"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Фотография, на которой меня нет
Глухой зимою, во времена тихие, сонные, нашу школу, помещавшуюся в бывшем кулацком доме, взбудоражило важное событие: из города на подводе приехал фотограф!
И не просто так приехал, а по делу – фотографировать.
И фотографировать не стариков и старух, не деревенский люд, алчущий быть увековеченным, а нас, учащихся школы.
Фотограф прибыл за полдень, и по этому случаю занятия в школе были прерваны. Учитель и учительница – муж с женою – стали думать, где поместить фотографа на ночёвку.
Сами они жили в одной половине дряхленького домишка, оставшегося от выселенцев, и был у них маленький парнишка-ревун. Бабушка моя тайком от родителей, по слёзной просьбе тётки Авдотьи, домовничавшей у наших учителей, уже три раза заговаривала пупок дитёнку, но он всё равно орал ночи напролёт и, как утверждала бабушка, наревел пуп с луковицу величиной.
Во второй половине дома размещалась контора сплавного участка, висел там пузатый телефон, и днём в него было не докричаться, а ночью он звонил так, что труба на крыше рассыпалась, и по телефону этому можно было разговаривать. Сплавное начальство и всякий народ, спьяну или так забредающий в контору, кричал и выражался в трубку телефона.
Такую персону, как фотограф, неподходяще было учителям оставить у себя. Решили поместить его в заезжий дом, но вмешалась тётка Авдотья. Она отозвала учителя в кутью и с напором – правда, конфузливым напором – взялась убеждать:
– Им тама нельзя. Ямщиков набьётся полна изба. Самогонку пить зачнут…
– Что же делать?
– Я сичас! Я мигом!.. – сказала тётка Авдотья, накинула полушалок и выкатилась на улицу.
Тётка Авдотья пристроила фотографа у десятника сплавконторы. Жил в нашем селе такой человек – грамотный и деловой. Происходил он из ссыльных. Ссыльными были не то его дед, не то отец. Сам же он давно женился на нашей деревенской молодице, был всем кумом, другом и советчиком по части подрядов на сплаву, на лесозаготовках, на выжиге извёстки.
Фотографу конечно же только в доме десятника и место. Там его и разговором умным займут, и водочкой городской, если потребуется, угостят.
Вздохнул учитель облегчённо. Ученики вздохнули. Село вздохнуло – все переживали. Всем хотелось угодить фотографу, чтобы оценил он заботу о нём и снимал бы ребят как полагается, хорошо снимал.
Весь длинный зимний вечер школьники гужом ходили по селу, гадали, кто где сядет, кто во что оденется и какие будут распорядки. Решение вопроса о распорядках оказалось не в мою пользу. Прилежные ученики сядут впереди, средние в середине, а плохие назад – так порешили ребята. Ни в ту зиму, ни во все последующие я не удивлял мир прилежанием и поведением, мне даже и на середину рассчитывать было трудно.
Нам с Санькой быть сзади. Мы полезли в драку, чтоб боем доказать, – всё, мол, равно люди мы пропащие… Но ребята не стали с нами драться, а прогнали нас из своей компании.
Тогда пошли мы с Санькой на увал и начали кататься с такого обрыва, с какого ни один разумный человек никогда не катался.
Мы ухарски гикали с Санькой, разбили о каменья головки санок, коленки посносили, вывалялись, начерпали полные катанки снегу.
Бабушка моя уж затемно сыскала нас с Санькой на увале и наподдавала обоим.
Ночью наступила расплата за мой отчаянный разгул – у меня заболели ноги. Они всегда ныли от «рематизни», как называла бабушка болезнь, якобы доставшуюся мне по наследству от покойной мамы. Но стоило мне застудить ноги, начерпать в катанки снегу – тотчас же нудь в ногах переходила в невыносимую боль.
В эту ночь я долго терпел, чтобы не завыть, очень долго. Я раскидал одежонку и прижимал ноги, ровно бы вывернутые в суставах, к горячим кирпичам русской печи. Я растирал ладонями сухо, как лучина, хрустящие ноги, засовывал их в тёплый рукав полушубка – ничего не помогало.
И я завыл. Сначала тихонько, по-щенячьи, а потом уж в полный голос.
– Так я и знала! Так я и знала! – проснулась и заворчала бабушка. – Я ли тебе, язвило бы тебя в душу и в печёнки, не говорила: «Не студися, не студися!» – повысила она голос. – Так он ведь!.. Он бабушку послушает? Он бабушкиным словам воньмёт? Загибат теперь! Загибат, худа немочь! Молчи лучше! Молчи! – Бабушка поднимается, приседает, схватившись за поясницу, и собственная её боль действует на неё усмиряюще: – И меня загибат…
Она зажигает лампу, уносит её с собою в кутью и там звенит посудою и флакончиками в настенном шкафу. Она ищет подходящее лекарство, и я, припугнутый её голосом и отвлечённый ожиданием, разом впадаю в усталую дрёму.
– Где ты тутока?
– Зде-е-еся-а-а, – по возможности жалобно откликаюсь я и перестаю шевелиться.
– «Зде-е-еся-а-а»! – передразнивает бабушка.
Она нашаривает меня в темноте и перво-наперво даёт затрещину. Потом она долго натирает мои ноги нашатырным спиртом. Бабушка втирает спирт основательно, досуха, и всё шумит:
– Я ли тебе не говорила? Я ли тебя не упреждала? – И одной рукой натирает, а другой поддаёт мне да поддаёт.
Я уж ни гугу, не огрызаюсь, не перечу бабушке. Лечит она меня.
Бабушка выдохлась, умолкла, заткнула гранёный длинный флакон, прислонила его к печной трубе, укутала мои ноги дряхлой пуховой шалью, накрыла полушубком, вытерла слёзы с моего лица щипучей от спирта ладонью.
– Христос с тобой, Господь с тобой, спи, батюшко… – пробормотала она и спустилась с приступки.
Теперь бабушка заодно и свою поясницу, и свои руки-ноги натрёт вонючим спиртом, опустится на скрипучую деревянную кровать, забормочет молитву Пресвятой Богородице, якобы охраняющей сон, покой и благоденствие в дому. На половине молитвы она прервётся, вслушается, как я засыпаю, и где-то уж сквозь склеивающийся слух я слышу:
– И чего она к ребёнку привязалась? Обутки у него починены, догляд людской… Вон левонтьевские каторжанцы босиком по снегу носятся… А тут…
Не уснул я в ту ночь. Ни молитва бабушкина, ни нашатырный спирт, ни привычная шаль, особенно ласковая, тёплая, потому что она мамина, не принесли облегчения.
Я бился и кричал всю ночь. И бабушка уже не колотила меня, а, вконец напуганная, перепробовавши все свои лекарства, заплакала сама и напустилась на деда:
– Спишь! Дрыхнешь, старый одёр!..
– Да не сплю я, не сплю. Чё делать-то?
– Баню затопляй!
– Середь ночи?
– «Середь ночи»! Экий барин! Ребёнок-то! – И тут же бабушка закрылась руками: – Да что же это за напасть такая!.. Да за что же это сиротиночку мою ломат, как тонку тали-и-инку… Ты долго кряхтеть будешь, толстодум? Чего ищешь? Вчерашний день ищешь? Вон твои рукавицы! Вон твоя шапка!..
Утром бабушка унесла меня в баню – сам я идти уже не мог. Долго растирала мои ноги бабушка запаренным берёзовым веником, грела их над паром от калёных камней, сквозь тряпки парила меня всего, макая веник в хлебный квас, и в заключение опять же нашатырным спиртом натёрла. Дома бабушка дала мне ложку противной водки, настоянной на борце, и брусники мочёной дала. После всего этого напоила молоком, кипячённым с маковыми головками. И я проспал до полудня.
Разбудился я от голосов. Санька препирался или ругался с бабушкой в кутье.
– Не может он, не может… Я те русским языком толкую! – говорила бабушка. – Я ему и рубашечку приготовила, и пальтишко высушила, упочинила – всё, худо ли, бедно ли, изладила. А он слёг…
– Бабушка Катерина, машину, аппарат наставили. Меня учитель послал. Бабушка Катерина!.. – настаивал Санька.
– Не может, говорю… Постой-ка, это ведь ты его, каторжанец, сманил на увал-то! – осенило бабушку. – Сманил, а теперича?…
– Бабушка Катерина!..
Я скатился с печки с намерением показать бабушке, что я всё могу, что нет для меня преград, но подломились худые ноги, будто не мои они были. Плюхнулся я возле лавки на пол. Бабушка и Санька тут как тут.
– Всё равно пойду! – кричал я на бабушку. – Давай рубаху! Штаны давай! Всё равно пойду!
– Да куда пойдёшь-то? С печки на полати, – покачала головой бабушка и незаметно сделала рукой отмашку, чтоб Санька поскорее убирался.
– Санька, постой! Не уходи-и-и! – завопил я и попытался шагать.
Бабушка поддерживала меня и уже робко, жалостливо уговаривала:
– Ну, куда пойдёшь-то? Куда?
– Пойду-у-у! Давай рубаху! Шапку давай!..
Вид мой поверг, должно быть, Саньку в удручение. Он помялся, помялся, потоптался и начал скидывать с себя новую коричневую телогрейку, выданную ему дядей Левонтием по случаю фотографирования.
– Ладно! – решительно сказал Санька. – Ладно! – ещё решительней повторил он. – Раз так, я тоже не пойду! Всё! – И под одобри тельным взглядом бабушки Катерины проследовал в середнюю. – Не последний день на свете живём! – солидно заявил Санька. (И мне почудилось, не столько уж меня, сколько себя убеждал Санька.) – Ещё наснимаемся!.. Ниш-тя-а-ак! Поедем в город и на коне, а может, и на ахтомобиле заснимемся! Правда, бабушка Катерина? – закинул Санька удочку.
– Правда, Санька, правда. Я сама, не сойти мне с этого места, сама отвезу вас в город – и к Волкову, к Волкову. Знаешь Волкова-то?
Санька Волкова не знал. И я тоже не знал.
– Самолучший это в городе фотограф! Он хоть на потрет, хоть на пачпорт, хоть на коне, хоть на ероплане – хоть на чём заснимет!
– А школу? Школу он сфотографирует?
– Школу-то? Школу? У него машина… ну, аппарат-то не перевозной, к полу привинченный, – приуныла бабушка.
– Вот! А ты…
– Чего я? Чего я? Зато Волков сразу в рамку вставит!
– В ра-амку! Зачем мне твоя рамка? Я без рамки хочу!
– Без рамки хочешь? Дак на! На! Отваливай! Коли свалишься с ходуль своих, домой не являйся! – Бабушка покидала в меня одежонку: рубаху, пальтишко, шапку, рукавицы, катанки – всё покидала. – Ступай, ступай! Бабушка худа тебе хочет! Бабушка – враг тебе! Она коло него, аспида, вьюном вьётся, а он… Видали?
Тут я заполз обратно на печку и заревел от горького бессилия. Куда я мог идти, если ноги не ходят?
В школу я не ходил больше недели. Бабушка меня лечила и баловала, давала мне варенья, брусницы и настряпала отварных сушек, которые я очень любил. Целыми днями сидел я на лавке и глядел на улицу, куда мне ходу пока не было.
Деревенское окно, заделанное на зиму, – это своего рода произведение искусства. По окну, ещё не заходя в дом, можно определить, какая здесь живёт хозяйка, что у неё за характер и какой обиход в избе.
Бабушка рамы вставляла на зиму с толком и неброской красотой. В горнице меж рам бабушка валиком клала вату и на белое сверху кидала три-четыре розетки рябины с листиками – и всё. Никаких излишеств. В середней же и в кутье бабушка меж рам накладывала мох вперемешку с брусничником. На мох несколько берёзовых углей бросала, а меж углями ворохом рябину – уже без листьев.
Разницу в оформлении окон бабушка объясняла так:
– Мох сырость засасывает. Уголёк обмёрзнуть стёклам не даёт. А рябина от угару. Тут печка, с кутьи чад.
Бабушка иной раз подсмеивалась надо мною, выдумывала разные штуковины. А много лет спустя у писателя Александра Яшина, которому никогда не было надобности придумывать народные приметы, я прочёл о том же: рябина – от угара первое средство.
Целую Европу, если не две, можно уместить между вологодской землёй, на которой вырос Александр Яшин, и Саянскими горами, где прошло моё детство, а вот поди ж ты – приметы одни. Видно, народная мудрость не знает границ и расстояний.
Но это к слову.
Бабушкины окна и соседские окна изучил я все за время болезни.
У дяди Левонтия нечего изучать. Промеж рам у них ничего не лежит, и стёкла в рамах целые не все – где фанерка прибита, где тряпками заткнуто.
У тётки Авдотьи – в доме наискосок – меж рам навалено всего: и ваты, и моху, и рябины, и калины, а главное – цветочки. Они, эти бумажные цветочки, синие, красные, белые, отслужили свой век на иконах, на угловике и теперь попали украшением меж рам. И ещё у тётки Авдотьи за рамами красуется одинокая кукла и безносая собака-копилка.
И сама тётка Авдотья такая же: бурная, шумная, бегучая, всё в ней навалом – и легкомыслие, и доброта, и сварливость бабья.
Дальше тётки Авдотьиного дома ничего не видать. Какие там окна, что в них, не знаю. Раньше не обращал внимания, некогда было, а теперь вот сижу да поглядываю да бабушкину воркотню слушаю.
Какая тоска!
От нечего делать я отрываю листья у мятного цветка, мну в руках – воняет этот цветок, что нашатырный спирт. Бабушка листья мятного цветка в чай заваривает и пьёт с варёным молоком. Ещё на окне алой остался да в горнице два фикуса. Фикусы бабушка стережёт пуще глаза, но всё равно прошлой зимой ударили такие морозы, что потемнели листья у фикусов, потом склизкие, как обмылки, сделались и опали. Однако вовсе не погибли – корень у фикуса живучий и новые стрелки из ствола проклюнулись. Ожили фикусы! Люблю я смотреть на оживающие цветы. Вот сейчас почти все горшки с цветами – геранями, серёжками, колючей розочкой, луковицами – находятся в подполье. Горшки или вовсе пустые, или торчат из них серые пеньки.
Но как только на калине под окном ударит синица по первой сосульке и послышится тонкий звон на улице, бабушка вынет из подпола старый чугунок с дыркой на дне и поставит его на тёплое окно в кутье.
И через два-три дня из тёмной нежилой земли проклюнутся два или четыре бледно-зелёных острых побега. И пойдут, пойдут они торопливо вверх, на ходу будут они копить в себе тёмную зелень, разворачиваться в длинные листья. И однажды возникнет в пазухе этих листьев круглый пенёк и проворно двинется в рост, опередит листья, породившие его, набухнет щепотью на конце и вдруг замрёт перед тем, как сотворить чудо.
Я всегда караулил тот миг, то мгновение свершающегося таинства и ни разу скараулить не мог. Ночью или на рассвете, тайно от людского глаза, зацветала луковица.
Встанешь, бывало, утром, побежишь ещё сонный до ветру, и вдруг бабушкин голос остановит:
– Гляди-ко, живунчик какой у нас народился!
На окне, в старом чугунке, возле замёрзшего стекла над чёрной землёю висел и улыбался мне яркогубый цветок с белой, таинственно мерцающей сердцевиной и как бы говорил младенчески-радостным ртом: «Ну, вот и я! Дождался?»
И к красному граммофончику его тянулась рука. Хотелось дотронуться до цветка, и боязно было спугнуть среди зимы впорхнувшего к нам предвестника весны.
И после того как загоралась на окне луковица, заметней становился день, чаще и чаще плавились под солнцем обмёрзлые окна.
Бабушка доставала из подполья все остальные цветки, и они тоже возникали из земли и тянулись к свету, обрызгивали окна и наш дом цветами, а луковица меж тем, исполнив своё дело, указав путь весне, сворачивала тёмные граммофончики, роняла на окно сохлые лепестки и оставалась с одними лишь гибко падающими ремнями стеблей и, забытая уже всеми, ждала своего часа, чтобы снова порадовать людей.
Во дворе залился Шарик. Бабушка перестала починяться, прислушалась. В дверь постучали. А так как в деревнях нет привычки стучать и спрашивать, можно ли войти, то бабушка всполошилась и побежала в кутью.
– Какой это там лешак ломится?… Милости просим! Милости просим! – совсем другим, церковным голоском запела бабушка, и я понял, что к нам нагрянул важный гость.
Я поскорее на печку спрятался и увидел с высоты школьного учителя, который обметал веником катанки и прицеливался, куда бы повесить шапку. Бабушка приняла шапку, пальто, пригласила учителя проходить, а одежду его бегом умчала в горницу, потому как считала, что в кутье учителевой одежде висеть неприлично.
Я притаился на печи. Учитель прошёл в середнюю, ещё раз поздоровался и справился обо мне.
– Поправляется, поправляется, – ответила за меня бабушка и потребовала, чтобы я слезал с печки.
Боязливо и нехотя я спустился вниз и присел на бабушкину кровать.
Учитель сидел возле окошка на стуле, принесённом бабушкой из горницы, и приветливо мне улыбался.
Я не помню его имени и отчества. Фамилию тоже не помню. А вот лицо, хотя и малоприметное, не забыл до сих пор. Лицо учителя было бледновато по сравнению с деревенскими, калёнными ветром, грубо тёсанными лицами. Причёска у него под «политику» – волосы зачёсаны назад. А так ничего больше особенного не было, разве что немного печальные и оттого необыкновенно добрые глаза да уши торчали, как у Саньки левонтьевского. Было ему лет двадцать пять, но он мне конечно же казался очень взрослым и очень солидным человеком.
– Я принёс тебе фотографию, – сказал учитель и поискал глазами портфель.
Бабушка всплеснула руками и помчалась в кутью – портфель остался там.
И вот она, фотография, на столе.
Я смотрю. Бабушка смотрит. Учитель смотрит. Сколько ребят и девчонок на фотографии!
Что семечек в подсолнухе! И лица величиной с подсолнечные семечки, а узнать всех можно. Я бегаю глазами по фотографии. Вот Васька Юшков, вот Витька Касьянов, вот Колька-хохол, вот Банька Сидоров, вот Нинка Шахматовская, её брат Саня…
В середине, в гуще ребят, учитель и учительница. Он в шапке и в пальто, а она в полушалке. Чему-то улыбаются едва заметно учитель и учительница. Ребята что-нибудь сморозили смешное. Им что, у них ноги не болят.
Санька из-за меня на фотографию не попал. И чего припёрся? То измывается надо мной, надувает, вред мне наносит, а тут восчувствовал. Вот и не видно его на фотографии. И меня не видно. Ещё и ещё я перебегаю с лица на лицо. Нет, не видно. Да и откуда я там возьмусь, коли на печке лежал и загибала меня «худая немочь».
– Ничего, ничего, – успокаивал меня учитель. – Фотограф, может быть, ещё приедет.
– А я что ему толкую? Я то же и толкую…
Я отвернулся, моргаю на русскую печку, высунувшую толстый белёный зад в середнюю, и губы мои дрожат. Что мне толковать? Зачем толковать? На этой фотографии меня нет. И не будет!
Бабушка настраивала самовар и занимала учителя разговорами:
– Как парнишечка? Грызь-то не унялася?
– Спасибо, Екатерина Петровна. Сыну лучше. Сегодня спокойней спал.
– И слава Богу. И слава Богу. Они, ребятишки, пока вырастут, ой сколько натерпишься с ними! Вон у меня их сколько, субчиков-то, было, а ничего, выросли. И ваш вырастет…
Самовар запел в кутье протяжную, тонкую песню. Разговор шёл о том о сём. Бабушка про мои успехи в школе не спрашивала. Учитель про них тоже не говорил. Учитель поинтересовался насчёт деда.
– Сам-от? Сам уехал в город с дровами… Продаст – деньжонками разживёмся. Какие наши достатки? Огородом, коровёнкой да дровами и живём.
– Знаете, Екатерина Петровна, какой случай вышел…
– Какой же? – насторожилась бабушка.
– Вчера утром я обнаружил у своего порога воз дров. Сухих, швырковых. И не могу дознаться, кто их свалил.
– А чего дознаваться-то? Нечего и дознаваться. Топите – и все дела.
– Да как-то неудобно.
– Чего неудобного? Дров-то нету? Нету. Ждать, когда сельсовет привезёт? А привезёт, дак сырьё осиновое. Околеете вместе с ребёночком. А ребёночек у вас хлипкий, и работа ваша умственная, в тепле её делать надобно. Топите, топите…
Мне кажется, бабушка знает, кто свалил учителю дрова. И всему селу это известно. Один учитель не знает и никогда не узнает.
Уважение к нашему учителю и учительнице всеобщее и молчаливое. Учителей уважают за вежливость, за то, что они здороваются со всеми кряду, не разбирая ни бедных, ни богатых, ни поселенцев, ни самоходов. Ещё уважают за то, что в любое время дня и ночи к учителю можно прийти и попросить написать нужную бумагу. Пожаловаться можно на кого угодно: на сельсовет, на пьяного мужа, который буянит. На что уж дядя Левонтий, когда пьяный, лиходей из лиходеев: всю посуду прибьёт, жене тётке Васене фонарь повесит, ребятишек всех разгонит, – а как побеседовал с ним учитель, исправился дядя Левонтий. Хоть и неизвестно, о чём говорил с ним учитель, только дядя Левонтий каждому встречному и поперечному радостно толковал:
– Ну чисто рукой снял! И вежливо всё, вежливо. Вы, говорит, вы… Да ежели со мной по-людски, да я что, дурак, что ли? Да я любому и каждому башку сверну, если такого человека пообидят!
Тишком, бочком просочатся деревенские бабы в избу учителя и забудут там кринку молока, а то сметанки, творогу или брусники туесок. Ребёночка доглядят, полечат; если надо, учительницу необидно отругают за неумелость в обиходе с ребёнком. Когда на сносях была учительница, не позволяли бабы ей воду таскать с Енисея. Один раз в школу учитель пришёл в катанках, через край зашитых. Умыкнули бабы катанки вечером и к сапожнику Жеребцову их снесли. Шкалик сапожнику поставили, чтоб с учителя – ни Боже мой, копейки не взял и чтоб к утру, к школе, всё было готово. Сапожник Жеребцов – человек пьющий, ненадёжный. Жена его, Тома, шкалик спрятала и не отдавала до тех пор, пока он катанки не подшил.
Учителя были заводилами в деревенском клубе. Играм и танцам молодёжь учили, ставили смешные пьесы и не гнушались представлять попов и буржуев в них; на свадьбах они бывали почётными гостями, но блюли себя и приучили несговорчивый в гулянке народ наш выпивкой их не неволить.
Очень мне жаль, что многое нынче утратилось из уважения к сельскому учителю, хотя и школы в деревне лучше, и учителя грамотней, а нет уже того прежнего почтения к ним, нет!
В какой школе начали наши учителя!
В старом деревенском доме с угарными печами. Парт не было, скамеек не было, учебников, тетрадей, карандашей тоже не было. Один букварь на весь наш первый класс и один красный карандаш.
Мы принесли с собой из дома табуретки, скамейки, сидели кружком, слушали учителя, а потом он давал нам аккуратно заточенный красный карандаш, и мы, пристроившись на подоконнике, поочерёдно писали палочки. Считать учились на спичках.
Учитель как-то уехал в город и вернулся с тремя подводами. На одной из них были весы, на двух других ящики со всевозможным добром.
На школьном дворе из плах соорудили временный ларёк «Утильсырьё». Вверх дном перевернули школьники деревню. Чердаки, сараи, амбары очистили от веками скапливаемого добра – старых самоваров, плугов, костей, тряпья.
Появились в школе тетрадки, карандаши, краски вроде пуговиц, приклеенные к картонкам, переводные картинки. Мы попробовали сладких петушков на палочках, а женщины разжились иголками, нитками, пуговицами.
Учитель ещё и ещё ездил в город на сельсоветской кляче, выхлопотал и привёз учебники: один учебник на пятерых, а после один на двоих.
Столы и скамейки сделали деревенские мужики и плату за них не взяли, обошлись магарычом, который, как я теперь догадываюсь, выставил им учитель на свою зарплату. Учитель и фотографа сговорил к нам приехать. И тот заснял ребят и школу нашу. Это ли не радость! Это ли не достижение!..
Учитель пил с бабушкой чай. И я пил чай, первый раз за одним столом с учителем!
Бабушка застелила стол праздничной скатертью и наставила, наставила…
И варенье черничное, и брусница, и сушки, и лампасейки, и пряники городские, и молоко в нарядном сливочнике. Чего тут только нет!
И я очень рад, что учитель пьёт у нас чай безо всяких церемоний, разговаривает с бабушкой, и всё у нас есть, и стыдиться перед таким гостем за угощение не приходится.
Учитель выпил два стакана чаю. Бабушка упрашивала выпить ещё, извинялась, по деревенской привычке, за бедное угощение, а учитель благодарил её, говорил, что он всем премного доволен, и желал бабушке доброго здоровья.
Когда он уходил из дома, я всё же не удержался и полюбопытствовал:
– Скоро ли опять фотограф приедет?
– А штоб тебя приподняло да шлёпнуло! – Бабушка употребила самое вежливое ругательство в присутствии учителя и недовольно нахмурилась.
– Думаю, скоро, – ответил учитель. – Выздоравливай и приходи в школу, а то отстанешь.
Он поклонился дому, и бабушка проводила его до ворот с наказом, чтоб кланялся жене своей, будто та была не через два посада от нас, а невесть в каких краях.
Брякнула щеколда ворот. Я поспешил к окну. Учитель со стареньким портфелем прошёл мимо нашего палисадника, обернулся и махнул мне рукой: дескать, приходи скорее в школу, и улыбнулся при этом так, как только он умел улыбаться, – вроде бы и грустно, и в то же время ласково и приветно.
Я проводил его взглядом до конца нашего переулка и ещё долго смотрел на улицу, и было у меня на душе отчего-то щемливо, и хотелось плакать.
Бабушка убирала со стола богатую снедь.
– И не поел-то ничего, – сокрушалась она. – И чаю два стакана только выпил. Вот какой культурный человек! Вот грамота чего делает! – И увещевала меня: – Учись, Витька, хорошенько! В учителя, может, выйдешь либо в десятники…
Она ещё много говорила умиротворённым голосом, не шумела в этот день ни на кого и хвасталась всем, кто заходил к нам, что был у нас учитель, чай пил, разговаривал с нею про разное. И так разговаривал, так разговаривал!..
Фотокарточку школьную бабушка всем показывала, сокрушалась, что не попал я на неё, и сулилась эту фотокарточку заключить в рамку, которую она купит на базаре.
Рамку она и в самом деле купила, фотографию на стену повесила, но в город меня не свезла, потому как болел я в ту зиму часто, пропускал много уроков.
К весне тетрадки, выменянные на утильсырьё, исписались, краски искрасились, карандаши исстрогались, и учитель стал водить нас по лесу и рассказывать про деревья, про цветки, про травы, про речки и про небо.
Как он много знал! И что кольца у дерева – это годы жизни его, и что сера сосновая идёт на канифоль, и что хвоей лечатся от нервов, и что из берёзы фанеру делают, и что леса сохраняют влагу в почве, а значит, и жизнь речек.
Но и мы тоже по-своему знали лес. Учитель слушал нас и учился. Мы научили его копать и есть корни саранок, жевать лиственничную серу, различать по голосам птичек, зверьков, и если он заблудился в лесу, как выбраться, рассказали.
Однажды мы пошли на Лысую гору за цветами и саженцами для школьного двора. Поднялись до середины горы, присели на каменья отдохнуть и поглядеть сверху на Енисей, как вдруг кто-то из ребят закричал:
– Ой, змея, змея!..
И все увидели змею. Она обвивалась вокруг пучка кремовых подснежников и, разевая зубастую пасть, злобно шипела.
Ещё и подумать мы ничего не успели, как учитель оттолкнул нас, а сам схватил палку и принялся молотить по змее и по подснежникам. Вверх полетели обломки палки, лепестки от подснежников. Змея кипела ключом и подбрасывалась на хвосте.
– Не бейте через плечо! Не бейте через плечо! – кричали мы, но учитель не слышал нас.
Он бил и бил змею, пока она не перестала шевелиться. Потом он приткнул концом палки голову змеи и обернулся. Руки его дрожали. Весь он дрожал. Ноздри и глаза его расширились, и весь он был белый, а «политика» его рассыпалась, и волосы крыльями висели на оттопыренных ушах.
Мы отыскали в камнях, отряхнули и подали ему кепку.
– Пойдёмте, ребята, отсюда, – сказал учитель.
Мы посыпались с горы, а он шёл за нами и всё оглядывался, готовый оборонять нас снова, если змея оживёт и погонится следом.
Под горою учитель забрёл в речку, попил из ладоней воды, побрызгал на лицо, утёрся платком и спросил:
– А почему вы кричали, чтоб я не бил гадюку через плечо? Разве нельзя?
– Закинуть же на шею змею можно. Она, зараза, такая… Обовьётся вокруг палки!.. – объяснили мы учителю, и кто-то неожиданно спросил: – Да вы раньше-то хоть видели змею?
– Нет, в первый раз, – виновато улыбнулся учитель. – Там, где рос, никаких гадов не водится. Я же с Кубани. Там нет таких гор и тайги такой нет.
Мы стояли с открытыми ртами, слушали.
Вот тебе и нá! Значит, надо было оборонять учителя. А мы!..
Прошли годы. Многие годы минули. А я таким вот и помню деревенского учителя: с чуть виноватой улыбкой, вежливого, застенчивого, но всегда готового броситься вперёд и оборонить своих учеников, помочь им в беде, облегчить и улучшить людскую жизнь.
Та школьная фотография жива до сих пор. Она пожелтела, обломалась по уголкам. Но всех ребят я узнаю на ней.
Где они сейчас? Кто они?
Половина из них, если не больше, полегла в войну. Всему миру известно их имя – сибиряки.
Иногда возьмёшь в руки школьную фотографию, и снова нахлынет, нахлынет… Вспомнишь, как суетились наши бабы по селу, спешно собирая у соседей и родственников шубёнки, телогрейки. И всё равно бедновато, очень бедновато одеты ребятишки. Зато как твёрдо держат они материю, прибитую к двум палкам. На материи написано каракулисто: «Овсянская нач. школа 1-й ступени». На фоне деревенского дома с белыми ставнями – ребятишки: кто с оторопелым лицом, кто смеётся, кто губы поджал, кто рот открыл; иные сидят, иные стоят, а которые и на снегу лежат.
Смешная фотография! Но никогда я не смеюсь над деревенскими фотографиями. Солдат или унтер снят у кокетливой тумбочки, в ремнях и начищенных сапогах, – их-то всего больше и красуется на стенах русских изб, потому как в солдатах только и можно было раньше «сняться на карточку»; мои тётки или дядья в фанерном автомобиле; одна тётка в шляпе вроде вороньего гнезда, а дядя в кожаном шлеме, севшем на глаза; или казак, точнее, мой средний братишка Кеша, высунувший голову в дыру на материи, где изображён казак с газырями и кинжалом; люди с гармошками, балалайками, гитарами, с часами, высунутыми напоказ из-под рукава, и другими предметами, демонстрирующими достаток в доме.
Я всё равно не смеюсь. Не могу смеяться.
Деревенская фотография – это своеобычная летопись нашего народа, настенная история его.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.