Электронная библиотека » Виктор Астафьев » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 24 сентября 2014, 14:57


Автор книги: Виктор Астафьев


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +6

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Мне повезло. Возле дяди Ваниного дома играли в лапту. Я ввязался в игру и пробегал до темноты. Появилась тётя Феня, Кешкина мать, и спросила меня:

– Ты почему домой не идёшь? Бабушка потеряет тебя!

– Не-е, – ответил я как можно бодрей и беспечней. – Она в город уплыла. Может, ночует там.

Тётя Феня предложила мне поесть, и я с радостью смолотил всё, что она мне дала.

А тонкошеий молчун Кешка попил варёного молока, и мать сказала ему:

– Всё на молочке да на молочке. Гляди вон, как ест парнишка, и оттого крепок.

Я уж надеялся, что тётя Феня и ночевать меня оставит. Но она порасспрашивала, порасспрашивала меня обо всём, после чего взяла за руку и отвела домой.

В доме уже не было свету. Тётя Феня постучала в окно. Бабушка крикнула: «Не заперто!» Мы вошли в тёмный и тихий дом, где только и слышалось многокрылое постукивание бабочек да жужжание бьющихся о стекло мух.

Тётя Феня оттеснила меня в сени и втолкнула в пристроенную к сеням кладовку. Там была налажена постель из половиков и старого седла в головах – на случай, если днём кого-то сморит жара и ему захочется отдохнуть в холодке.

Я зарылся в половик, притих.

Тётя Феня и бабушка о чём-то разговаривали в избе. В кладовке пахло отрубями, пылью и сухой травой, натыканной во все щели и под потолком. Трава эта всё чего-то пощёлкивала да потрескивала. Тоскливо было в кладовке. Темень была густа и шероховата, вся заполненная запахом и тайной жизнью.

Под полом одиноко и робко скреблась мышь, голодающая из-за кота. И всё потрескивали сухие травы и цветы под потолком, открывали коробочки и сорили во тьму семечки.

На селе утверждалась тишина, прохлада и ночная жизнь. Убитые дневною жарой собаки приходили в себя, вылезали из-под сеней, крылец, из конур и пробовали голоса. У моста, что проложен через Малую речку, пиликала гармошка. На мосту у нас собирается молодёжь, пляшет там, поёт.

У дяди Левонтия спешно рубили дрова. Должно быть, дядя Левонтий принёс чего-то на варево. У кого-то левонтьевские «сбодали» жердь… Скорее всего, у нас. Есть им время сейчас промышлять дрова далёко!..

Ушла тётя Феня и плотно прикрыла дверь в сенках. Воровато прошмыгнул по крыльцу кот. Под полом стихла мышь. Стало совсем темно и одиноко. В избе не скрипели половицы, не ходила бабушка. Устала, должно быть. Мне сделалось холодно. Я свернулся калачиком и стал дышать себе на грудь.

Проснулся я от солнечного луча, пробившегося в мутное окошко кладовой. В луче мошкой мельтешила пыль. Откуда-то наносило заимкой, пашнею. Я огляделся, и сердце моё радостно подпрыгнуло: на меня был накинут дедушкин старенький полушубок. Дедушка приехал ночью! Красота!

На кухне бабушка громко, возмущённо рассказывала:

– … Культурная дамочка, в шляпке. Говорит: «Я у вас эти вот ягодки все куплю». – «Пожалуйста, милости прошу. Ягодки-то, говорю, сиротинка горемышный собирал…»

Тут я провалился сквозь землю вместе с бабушкой и уже не мог разобрать, что говорила она дальше, потому что закрылся полушубком, забился в него, чтобы помереть скорее.

Но сделалось жарко, глухо, стало невмоготу дышать, и я открылся.

– Своим вечно потачил! – шумела бабушка. – Теперь этому! А он уже мошенничает! Чё потом из него будет? Каторжанец будет! Вечный арестант будет! Я вот ещё левонтьевских в оборот возьму! Это ихняя грамота!..

Убрался дед во двор, от греха подальше.

Бабушка вышла в сенки, заглянула в кладовку. Я крепко сомкнул веки.

– Не спишь ведь, не спишь! Всё-ё вижу!

Но я не сдавался. Забежала в дом бабушкина племянница, спросила, как бабушка сплавала в город. Бабушка сказала, что слава Богу, и тут же принялась рассказывать:

– Мой-то малой-то!.. Чего утворил!..

В это утро к нам приходило много людей, и всем бабушка говорила: «А мой-то малой-то!»

Бабушка ходила взад-вперёд, поила корову, выгоняла её к пастуху, делала разные свои дела и всякий раз, пробегая мимо дверей кладовки, кричала:

– Не спишь ведь, не спишь! Я всё-ё вижу! Я знал, что она управится по дому и уйдёт.

Всё равно уйдёт поделиться новостями, почерпнутыми в городе, и узнать те новости, какие свершились без неё на селе. И каждому встречному бабушка будет твердить: «А мой-то малой-то!»

В кладовку завернул дедушка, вытянул из-под меня кожаные вожжи и подмигнул: ничего, дескать, не робей! Я заширкал носом.

Дед погладил меня по голове, и так долго копившиеся слёзы хлынули безудержно из моих глаз.

– Ну што ты, што ты! – успокаивал меня дед, обирая большой жёсткой рукой слёзы с моего лица. – Чего же голодный-то лежишь? Попроси прощенья… Ступай, ступай, – легонько подтолкнул меня дед в спину.

Придерживая одной рукой штаны, я прижал другую к глазам, ступил в избу и завёл:

– Я больше… Я больше… Я больше… – И ничего дальше сказать не мог.

– Ладно уж, умойся да садись трескать! – всё ещё непримиримо, но уже без грозы, без громов, сказала бабушка.

Я покорно умылся. Долго и очень тщательно утирался рушником, то и дело содрогаясь от всё ещё не прошедших всхлипов, и присел к столу. Дед возился на кухне, сматывал на руку вожжи, ещё что-то делал. Чувствуя его незримую и надёжную поддержку, я взял со стола краюху и стал есть всухомятку. Бабушка одним махом плеснула в бокал молока и со стуком поставила посудину передо мной.

– Ишь ведь какой смирненький! Ишь ведь какой тихонький! И молочка не попросит!..

Дед мне подморгнул: терпи. Я и без него знал: Боже упаси сейчас перечить бабушке или сделать чего не так, не по её усмотрению. Она должна разрядиться, должна высказать всё, что у неё накопилось, душу отвести должна.

Долго бабушка обличала меня и срамила. Я ещё раз раскаянно заревел. Она ещё раз прикрикнула на меня.

Но вот выговорилась бабушка. Ушёл куда-то дед. Я сидел, разглаживал заплатку на штанах, вытягивал из неё нитки. А когда поднял голову, увидел перед собой…

Я зажмурился и снова открыл глаза. Ещё раз зажмурился, ещё раз открыл. По скоблёному кухонному столу, как по огромной земле с пашнями, лугами и дорогами, на розовых копытцах скакал белый конь с розовой гривой.

– Бери, бери, чего смотришь? Глядишь, зато ещё когда омманешь бабушку…

Сколько лет с тех пор прошло! Сколько событий минуло! А я всё не могу забыть бабушкиного пряника – того дивного коня с розовой гривой.

Монах в новых штанах

Мне велено перебирать картошки. Бабушка определила норму, или упряг, как назвала она. Упряг этот отмечен двумя брюквами, лежащими по ту и по другую сторону продолговатого сусека, и до брюкв этих всё равно что до другого берега Енисея. Когда я доберусь до брюкв, одному Богу известно. Может, меня и в живых к той поре не будет!

В подвале земляная, могильная тишина, по стенам плесень, на потолке сахаристый куржак. Так и хочется взять его на язык. Время от времени он ни с того ни с сего осыпается сверху, попадает за воротник и тает. Тоже хорошего мало. В самой яме, где сусеки с овощами и кадки с капустой, огурцами и рыжиками, куржак висит на нитках паутины, и когда я гляжу вверх, мне кажется, что нахожусь я в сказочном царстве, а когда я гляжу вниз, сердце моё кровью обливается и берёт меня большая, большая тоска.

Кругом здесь картошки, картошки. И перебирать их надо, картошки-то. Гнилую полагается кидать в плетёный короб, крупную – в мешки, а помельче – швырять в угол этого огромного, как двор, сусека, в котором я сижу, может, уж целый день, и бабушка забыла про меня, а может, сижу целый месяц и помру вот скоро, и тогда узнают все, как здесь оставлять ребёнка одного, да ещё и сироту к тому же.

Конечно, я уж не ребёнок и работаю не зазря. Картошка, что покрупнее, отбирается для продажи в город, и бабушка обещала на вырученные деньги купить мануфактуры и сшить мне новые штаны с карманом.

Я вижу себя явственно в этих штанах, нарядного, красивого. Рука моя в кармане, и я хожу по селу и не вынимаю руку, а если что надо положить – биту-бабку либо деньгу, – я кладу только в карман, а из кармана уж никакая ценность не выпадет и не утеряется.

Штанов с карманом, да ещё новых, у меня никогда не бывало. Мне всё перешивают старое. Мешок покрасят и перешьют, бабью юбку, вышедшую из носки, или ещё чего-нибудь. Один раз вон полушалок употребили даже. Покрасили его и сшили, а он полинял потом, и сделалось клетки видно. Засмеяли меня все левонтьевские ребята. Им что, дай позубоскалить!

Интересно знать мне, какие они будут, штаны, синие или чёрные? И карман у них будет какой – наружный или внутренний? Наружный, конечно. Станет бабушка возиться с внутренним! Ей некогда всё. Родню надо обойти. Указать всем. Генерал!

Вот умчалась куда-то опять, а я тут сиди трудись!

Сначала мне страшно было в этом глубоком и немом подвале. Всё мне казалось, будто в сумрачных прелых углах кто-то спрятался, и я боялся пошевелиться и кашлянуть боялся. А потом я взял маленькую лампёшку без стекла, оставленную бабушкой, и посветил в углах. Ничего там не было, кроме зеленовато-белой плесени, лоскутьями залепившей брёвна, и земли, нарытой мышами, да брюкв, которые издали мне казались отрубленными человеческими головами. Я тряхнул одной брюквой по отпотелому деревянному срубу с прожилками куржака в пазах, и сруб утробно откликнулся: «У-у-у-а-ах!»

– Ага! – сказал я. – То-то, брат! Не больно у меня!..

Ещё я набрал с собой мелких свеколок, морковок и время от времени бросал ими в угол, в стенки и отпугивал всех, кто мог там быть из нечистой силы, из домовых и прочей шантрапы.

Слово «шантрапа» в нашем селе завозное, и чего оно обозначает, я не знаю. Но оно мне нравится. «Шантрапа! Шантрапа!» Все нехорошие слова, по убеждению бабушки, в наше село затащены Бетехтиными, и не будь их, у нас даже и ругаться не умели бы.

Я уже съел три морковки; потёр их о голяшку катанка и съел. Потом запустил под деревянные кружки́ руку, выскреб холодной, упругой капусты горсть и тоже съел. Потом огурец выловил и тоже съел. И грибов ещё поел из низкой, как ушат, кадушки. Сейчас у меня в брюхе урчит и ворочается. Это морковки, огурец, капуста и грибы ссорятся меж собой. Тесно им в одном брюхе.

Хоть бы живот расслабило или ноги бы заболели. Я выпрямляю ноги, слышу, как хрустит и пощёлкивает в коленях, но ничего не больно.

Прикинуться разве?

А штаны? Кто и за что купит мне штаны? Штаны с карманом, новые и уже без лямок и, возможно, даже с ремешком!

Руки мои начинают быстро-быстро разбрасывать картошку: крупную в зевасто открытый мешок; мелкую – в угол; гнилую – в короб. Трах-бах! Тарабах!

– Крути, верти, навёртывай! – подбадриваю я сам себя и на весь подвал ору:

 
Судили девицу одну,
Она дитя была года-а-а-ми-и-и…
 

Песня эта новая, нездешняя. Её, по всем видам, тоже Бетехтины затащили в село. Я запомнил из неё только эти вот слова, и они мне очень по душе пришлись. Я знаю, как судят девицу. Летом бабушка с другими старухами выйдет вечером на завалинку, и вот они судят, вот они судят: и дядю Левонтия, и тётку Васеню, и Авдотьину девицу – весёлую Агашку!

Только в толк я не возьму, отчего бабушка и все старухи качают головами, плюются и сморкаются?

– Крути, верти, навёртывай!

 
Судили девицу одну,
Она дитя была года-а-ами-и-и-и…
 

Картошка так и разлетается в разные стороны, так и подпрыгивает. Одна гнилая в добрую картошку попала. Убрать её! Нельзя надувать покупателя. С земляникой вон надул – чего хорошего получилось? Срам и стыд сплошной. И сейчас вот попадись гнилая картошка – он, покупатель, сбрындит! Не возьмёт картошку – значит, ни денег, ни товару, значит, штанов не получишь! А без штанов кто я? Без штанов я шантрапа! Без штанов пойди, так, всё равно как левонтьевских ребят, всяк норовит шлёпнуть по голому заду, такое уж у него назначение: раз голо – не удержишься, шлёпнешь.

Голос мой гремит под сводами подвала и никуда не улетает. Тесно ему в подвале. Пламя на лампе качается, вот-вот погаснет, и куржак от сотрясенья так и сыплется, так и сыплется.

 
Но ничего я не боюсь, никакой шантрапы!
Шантрапа-а-а, шан-тра-па-а-а-а…
 

Пою, распахиваю створку и смотрю на ступеньки из подвала. Их двадцать восемь штук. Я уж сосчитал давно. Бабушка выучила меня считать до ста, и считал я всё, что поддавалось счёту. Верхняя дверца в подвал чуть приоткрыта. Это бабушка приоткрыла, чтоб мне не так жутко здесь было. Хороший всё же человек моя бабушка! Генерал, конечно, однако раз она такой уродилась, уж не переделаешь.

Над дверцей, к которой ведёт белый от куржака тоннель, завешанный нитками белой бахромы, я замечаю сосульку. Махонькую сосульку, с мышиный хвостик величиной, но на сердце у меня сразу чего-то шевельнулось мягким котёнком.

Весна скоро. Будет тепло. Первый май будет! Все станут праздновать, гулять, песни петь. А мне исполнится восемь лет, и все станут гладить меня по голове, жалеть, угощать сладким. И штаны мне бабушка к Первому маю обязательно сошьёт.

 
Шантрапа-а-а, шантра-па-а-а-а!
Сошьют штаны с карманом мне в Первый май!
Попробуй тогда меня поймай!..
 

Батюшки, брюквы-то – вот они! Упряг-то я сделал! Правда, раза два я передвигал брюквы поближе к себе и сократил таким образом расстояние, отмеренное бабушкой. Но где они прежде лежали, эти брюквы, я, конечно, не помню и вспоминать не хочу. Да если на то пошло, я могу вовсе брюквы унести, выкинуть их вон и перебрать всю картошку, и свёклу, и морковку, и всё мне нипочём!

 
Судили девицу одну-у-у…
 

– Ну, как ты тут, работник?

Я аж вздрогнул и уронил из рук картошки. Бабушка пришла. Явилась, старая!

– Ничего-о-о! Будь здоров работник! Могу всю овощь перешерстить! Картошку, морковку, свёклу – всё могу!

– Ты уж, батюшка, тишей на поворотах! Эк тебя заносит!

– Пускай заносит!

– Да ты, никак, запьянел от гнилого-то духу?

– Запьянел! – подтверждаю я. – В дрезину… Судили девицу одну-у-у-у…

– Матушки мои! А устряпался-то весь, как поросёнок! – Бабушка выдавливает в передник мой нос, трёт щёки. – Напасись вот на тебя мыла. – И подталкивает в спину: – Иди обедать. Дедушка ждёт.

– Неужто обед ещё только?

– Тебе небось показалось – три дня тут робил?

– Ага!

Я скачу через ступеньку вверх. Слышу, как пощёлкивают во мне суставы, и чувствую, как навстречу мне плывёт свежий, студёный воздух, такой сладкий после гнилого, застойного подвального духа.

– Вот ведь мошенник! – слышится внизу голос бабушки. – Вот ведь плут! И в кого только пошёл? У нас в родове таких вроде нету… – Бабушка обнаружила, что брюквы передвинуты.

Я наддаю ходу и выныриваю из подвала на светлый день, на чистый воздух и как-то разом и отчётливо замечаю, что на дворе всё наполнено предчувствием весны. Оно и в небе, которое сделалось просторней, выше и голубей в разводах, оно и на отпотевших досках крыши с того края, где солнце, оно и в чириканье воробьёв, схватившихся врукопашную середь двора, и в той ещё негустой дымке, что возникла над дальними увалами и начала спускаться вниз, окутывать мерклой дрёмой леса, распадки и луговины в устье речек. И скоро-скоро вспыхнут эти речки зеленовато-жёлтой наледью, зальют краснотал по берегам, смородинники и вербы, а потом на речках стает лёд, съест снег на увалах, будет трава, подснежники, наступит Первый май, а в Первый май…

Нет, уж лучше не думать о том, что будет в Первый май!


Материю, или мануфактуру, как у нас швейный товар называется, бабушка купила, ещё когда по санному пути ездила в город с картошкой. Материя была синего цвета, рубчиком и хорошо шуршала и потрескивала, если по ней пальцем провести. Она называлась треко. Сколько я потом на свете ни жил, сколько штанов ни износил, однако материи с таким названием мне не встречалось. Очевидно, было это трико. Но это лишь моя догадка, не более. Много в детстве было такого, что потом не встречалось больше мне и не повторялось, к сожалению.

Кусочек мануфактуры лежал на самом верху в сундуке, и всякий раз, когда бабушка открывала этот сундук и раздавался музыкальный звон, я был тут как тут. Я стоял на пороге горницы и глядел в сундук. Бабушка отыскивала нужную ей вещь в огромном, как баржа, сундуке и совершенно меня не замечала. Я шевелился, барабанил пальцем по косяку – она не замечала. Я кашлял сначала один раз – она не замечала. Я кашлял много раз, как будто вся грудь моя насквозь простудилась, – она всё равно не замечала. Тогда я подвигался поближе к сундуку и принимался вертеть огромный железный ключ. Бабушка молча шлёпала по моей руке – и всё равно меня не замечала. Тогда я начинал поглаживать пальцами синюю мануфактуру – треко. Тут бабушка не выдерживала и, глядя на важных, красивых генералов с бородками и усами, которыми изнутри была оклеена крышка сундука, спрашивала у них:

– Что мне с этим дитём делать? (Генералы не отвечали. Я гладил мануфактуру.) – Бабушка откидывала мою руку под тем видом, что она может оказаться немытой и запачкать треко, и продолжала: – Оно же видит, это дитё, – кручусь я как белка в колесе! Оно же знает – сошью я к именинам штаны, будь они кляты! Так нет, оно так и лезет, так и лезет!..

С последними словами бабушка хватала меня за чуб или за ухо и отводила от сундука. Я утыкался лбом в стенку. И такой, должно быть, у меня был печальный вид, что через какое-то время раздавался звон замка потоньше, помузыкальней, и всё во мне замирало от блаженных предчувствий.

Бабушка открывала ма-ахоньким ключиком шкатулку китайскую, сделанную из жести, вроде домика без окон. На домике этом нарисованы всякие нездешние деревья, птицы и румяные китаянки в новых голубых штанах, только не из трека, а из другой какой-то материи, которая мне тоже нравилась, но гораздо меньше нравилась, чем моя мануфактура.

Я жду. И не зря. Дело в том, что в китайской шкатулке хранятся наиценнейшие бабушкины ценности, в том числе и леденцы, которые в магазине называются монпансье, а у нас попроще – лампасье или лампасейки. Нет ничего в мире слаще и красивей лампасеек! Их у нас и на куличи прилепляют, и на сладкие пироги, и просто сосут эти сладчайшие лампасейки, у кого они есть, конечно.

У бабушки есть! Для гостей. Я снова слышу тонкую и нежную музыку. Шкатулка закрыта. Может, бабушка раздумала?

Я начинаю громче шмыгать носом и думаю: уж не подпустить ли голосу. Но тут раздаются бабушкины недовольные слова:

– НА уж, окаянная твоя душа! – И в руку мне, давно уже выжидательно опущенную, бабушка суёт шершавые лампасейки.

Рот мой переполнен томительной слюной, но я проглатываю её и отталкиваю бабушкину руку:

– Не-е-е…

– А чего ж тебе? Ремня?

– Штаны-ы-ы…

Я слышу, как бабушка сокрушённо хлопает себя по бёдрам и обращается уже не к генералам, а к моей спине:

– Эт-то что же он, кровопивец, слов не понимает? Я ему русским языком толкую – сошью! А он нате-ка! А он уросит! А? Возьмёшь конфетки или запру?

– Сама ешь!

– Сама?! – Бабушка немеет на время: видно, не находит слов. – Сама?! Я т-те дам – сама! Я т-те покажу – сама!

Сейчас поворотный момент. Сейчас надо давать голос, иначе попадёт, и я веду снизу вверх:

– Э-э-э-э…

– Поори у меня, поори! – кричит бабушка, но я перекрываю её своим рёвом.

Она постепенно сдаётся, принимается умасливать меня:

– Ну сошью, скоро сошью!.. Уж, батюшко, не плачь уж… На вот конфетки-то, помусли.

Сла-а-аденькие лампасеечки. Скоро уж, скоро в новых штанах будешь ходить, нарядный, да красивый, да пригожий…

Наговаривая, бабушка окончательно сламывает моё сопротивление, всовывает мне в ладонь лампасейки – штук пять, не обсчитается! – вытирает передником мой нос, щёки и выпроваживает из горницы, утешенного и довольного.

… Надежды мои не сбылись. Ко дню рождения, к Первому мая, штаны сшиты не были. В самую ростепель бабушка слегла. Она всегда всякую мелкую боль вынашивала на ногах и если уж сваливалась, то надолго и всерьёз.

Её переселили в горницу, на чистую, мягкую постель, убрали половики с полу, занавесили окно, и в горнице сделалось как в чужом доме – полутемно, прохладно, пахло там больницей, и люди ходили на цыпочках и разговаривали шёпотом. В эти дни бабушкиной болезни я обнаружил, как много родни у бабушки и как много людей, и не родных, тоже приходят пожалеть её и посочувствовать ей. И пожалуй, только теперь я, хотя и смутно, почувствовал, что бабушка моя, казавшаяся мне всегда обыкновенной бабушкой, очень уважаемый на селе человек, а я вот не слушался её, ссорился с нею, и запоздалое чувство раскаяния разбирало меня.

Бабушка громко и хрипло дышала, полусидя в подушках, и всё спрашивала:

– Покор… покормили ли ребёнка-то? Там простокиша… калачи… в кладовке всё… в ларе.

Старухи, дочери, племянницы и разный другой народ, хозяйничающий в доме, успокаивали её: накормлен, мол, напоен твой ребёнок и беспокоиться не надо, и, как доказательство, подводили меня самого к кровати и показывали бабушке. Она с трудом отделяла руку от постели, дотрагивалась до моей головы и жалостливо говорила:

– Помрёт вот бабушка, что делать-то станешь? С кем жить-то? С кем грешить-то? О Господи, Господи!.. Дай силы ради сиротинки горемышной… Гуска! – звала она тётку Августу. – Корову доить будешь, так вымя-то тёплой водой… Она… балованная у меня… А то ведь вам не скажи…

И снова бабушку успокаивали и требовали, чтобы она поменьше говорила и не волновалась бы. Но она всё равно всё время говорила, беспокоилась и волновалась, потому что иначе, видно, жить не умела.

Когда наступил праздник, бабушка взялась переживать из-за моих штанов. Я уж сам её утешал, разговаривал с нею про болезнь, а про штаны старался не поминать. Бабушка к этой поре маленько оправилась и разговаривать с нею можно было сколько угодно.

– Что же за болезнь такая у тебя, бабушка? – как будто в первый раз любопытствовал я, сидя рядом с нею на постели.

Она, худая, костистая, с тряпочками в посёкшихся косицах, со старым гасником, свесившимся под белую рубаху, неторопливо, в расчёте на длинный разговор, начинала повествовать о себе:

– Надсаженная я, батюшко, изработанная. Вся надсаженная. С малых лет в работе, в труде всё. У тяти и у мамы я седьмая была да своих десятину подняла… Это легко только сказать. А вырастить?!

Но о жалостном она говорила лишь сначала, как бы для запева, а потом рассказывала о разных случаях из своей большой жизни. Выходило по её рассказам, что радостей в её жизни было больше, чем невзгод. Она не забывала о них и умела замечать их в простой своей и нелёгкой жизни. Дети родились – радость. Болели дети, но она их травками да кореньями спасала, и не помер ни один – тоже радость. Обновка себе или детям – радость. Урожай на хлеб хороший – радость. Рыбалка была добычливой – радость. Руку однажды выставила себе на пашне, сама же и вправила. Страда как раз была, хлеб убирали, одной рукой жала и косоручкой не сделалась – это ли не радость?

Я глядел на мою бабушку, дивился тому, что у неё тоже были папа и мама, глядел на её большие, рабочие руки в жилках, на морщинистое, с отголоском прежнего румянца лицо, на глаза её, зеленоватые, как вода в осеннем пруду, на эти косицы её, торчащие, будто у девчонки, в разные стороны, – и такая волна любви к родному и такому, до стоноты близкому человеку накатывала на меня, что тыкался я лицом в её рыхлую грудь и зарывался носом в тёплую, бабушкой пахнущую рубаху. В этом порыве моём была благодарность ей за то, что она живая осталась.

– Видишь вот, не сшила я тебе штаны к празднику, – гладила меня по голове и каялась бабушка. – Обнадёжила и не сшила.

– Сошьёшь ещё, некуда спешить-то.

– Да уж дай только Бог подняться…

И она сдержала своё слово. Только начала ходить и сразу же взялась кроить мне штаны. Была она ещё слаба, ходила от кровати до стола, держась за стенку, измеряла меня лентой с цифрами, сидя на табуретке. Её пошатывало, и она прикладывала руку к голове:

– О Господи прости, что это со мною? Чисто с угару!

Но всё-таки меряла хорошо, чертила по материи мелом, прикидывала на меня, раза два поддала уж, чтоб не вертелся лишку, отчего мне весело сделалось. Ведь это же верный признак возвращения бабушки к настоящей жизни и полного её выздоровления!

Кроила штаны бабушка почти целый день, а шить их принялась назавтра.

Надо ли говорить о том, как плохо я спал ночью. Поднялся до свету, и бабушка, кряхтя и ругаясь, тоже поднялась, стала хлопотать на кухне. Она то и дело останавливалась, словно бы вслушивалась в себя, но с этого дня больше в горнице не ложилась, а перешла на свою походную постель, поближе к кухне и к русской печи.

Днём мы с бабушкой вдвоём подняли с полу швейную машинку и водворили её на стол. Машинка была старая, со сработанными цветками на корпусе. Они проступали отдельными завитушками и напоминали гремучих огненных змей. Бабушка называла машинку «Зигнер» и уверяла, что ей цены нету, и всякий раз подробно, с удовольствием рассказывала любопытным, что еще её мать, царство ей небесное, сходно выменяла эту машинку у ссыльных на пристани городской за годовалую нетель, три мешка муки и кринку топлёного масла. Кринку эту, совсем почти целую, ссыльные так и не вернули. Ну да какой с них спрос – ссыльные ведь!

Стрекочет машинка «Зигнер». Крутит ручку бабушка. Осторожно крутит, будто с духом собирается, обмысливает дальнейшие действия, и вдруг разгонит колесо и отпустит, аж ручки не видно делается – так крутится. И кажется мне – сейчас машинка все штаны сошьёт. Но бабушка руку на блескучее колесо приложит и остепенит машинку, укротит её; а когда остановится машинка, зубом нитку перекусит, на грудь прикинет материю и внимательно посмотрит, так ли пробирает игла материю, не кривой ли шов получается.

Я в этот день не отходил от бабушки, потому что надо было примерять штаны. С каждым заходом штаны обретали всё больше основы и нравились мне так, что я уж ни говорить, ни смеяться от восторга не мог, а на вопросы бабушки, не давит ли тут и не жмёт ли вот здесь, мотал головой и задушенным голосом издавал:

– Н-не-е-е!

– Ты только не ври мне, потом поздно будет поправлять, – наставляла меня бабушка.

– Правда-правда, – подтверждал я поскорее, чтобы только бабушка пороть штаны не принялась и не отложила бы работу.

Особенно сосредоточенна и пристальна была бабушка, когда дело дошло до прорехи, – всё её смущал какой-то клин. Если его, этот клин, неправильно вставить – штаны до срока сопреют. Я не хотел, чтобы так получилось, и терпеливо переносил примерку за примеркой.

Так без обеда мы с ней проработали до самых сумерек – это я упросил бабушку не прерываться из-за такого пустяка, как еда.

Когда солнце ушло за поскотину и коснулось верхних увалов, бабушка заторопилась – вот, мол, коров пригонят, а она всё копается – и вмиг закончила работу. Она приладила в виде лопушка карман на штаны, и хотя мне желательней был бы карман внутренний, я возражать не решился. Вот и последние штрихи навела бабушка машинкою, ещё раз прикинула штаны себе на грудь, выдернула нитку, свернула их, огладила на животе рукою:

– Ну, слава Богу. Пуговицы уже после отпорю от чего-нибудь да пришью.

В это время на улице забренчали ботала, требовательно и сыто заблажили коровы. Бабушка бросила штаны на машинку, сорвалась с места и помчалась, на ходу наказывая, чтоб я не вздумал крутить машинку и ничего бы не трогал.

Я был терпелив. Да и сил во мне к той поре никаких не осталось. Уже лампы засветились по всему селу и люди отужинали, а я всё сидел возле машинки «Зигнер», с которой свисали мои синие штаны. Сидел без обеда, без ужина и хотел спать. А бабушка всё не шла и не шла.

Как бабушка перетащила меня в постель, обессиленного и сморённого, не помню, но я никогда не забуду того счастливого утра, в которое проснулся с ощущением праздничной радости.

На спинке кровати, аккуратно сложенные, висели новые синие штаны, на них стираная беленькая рубашка в полоску, а рядом с кроватью распространяли запах горелой берёзы починенные сапожником Жеребцовым сапоги мои, намазанные дёгтем, с жёлтыми, совершенно новыми союзками.

Сразу же откуда-то взялась бабушка, начала одевать меня, как маленького, и я безвольно подчинялся ей, и смеялся безудержно, и о чём-то говорил, и чего-то спрашивал, и перебивал сам себя.

– Ну вот, – сказала бабушка, когда я пред стал перед нею во всей красе, во всём параде. Голос её дрогнул, губы повело на сторону, и она уж за платок взялась. – Видела бы мать– то твоя, покойница…

Я хмуро потупился. Бабушка прекратила причитания, прижала меня к себе и перекрестила:

– Ешь и ступай к дедушке на заимку.

– Один, баба?

– Конечно, один. Ты уж вон какой большой! Мужик!

– Ой, бабонька! – От полноты чувств я обнял её за шею и пободал головою.

– Ладно уж, ладно, – легонько отстранила меня бабушка. – Ишь, Лиса Патрикеевна, всегда бы такой был ласковый да хороший…


Разряженный в пух и прах, с узелком, в котором были свежие постряпушки для деда, я вышел со двора, когда солнце уже было высоко и всё село жило своей обыденной, неходкой жизнью. Перво-наперво я завернул к соседям и поверг своим видом левонтьевское семейство в такое смятение, что в содомной избе вдруг наступила небывалая тишина, и он сделался, этот дом, сам на себя не похож. Тётка Васеня всплеснула руками, уронила клюку. Клюка эта попала по голове которому-то из малых. Он запел здоровым басом. Тётка Васеня подхватила пострадавшего на руки, затутышкала, а сама не сводила с меня глаз.

Танька рядом со мной оказалась, все ребята окружили меня, щупали материю и восхищались, а Танька залезла в карман, обнаружила там чистый носовой платок и сражённо притихла. Только глаза её выражали все чувства, и по ним я мог угадать, какой я сейчас красивый, как она мною любуется и на какую недосягаемую высоту вознёсся я.

Затискали меня, затормошили, и я вынужден был вырваться и следить, чтоб меня не выпачкали, не смяли бы чего и не съели бы под шумок шаньги – гостинец дедушке. Тут ведь только зевни!

Одним словом, я заторопился прощаться, сославшись на то, что спешу, и спросил, не надо ли чего передать Саньке. Санька левонтьевский на нашей заимке – помогал дедушке. На лето левонтьевских ребят рассовывали по людям, и они там кормились, росли и работали. Дедушка уж по два лета брал с собою Саньку. Бабушка моя сначала предсказывала, что каторжанец этот сведёт старого с ума и пути из него не будет, а после удивлялась, как это дед с Санькой ужились и довольны друг другом.

Тётка Васеня сказала, что передавать Саньке нечего, кроме наказа, чтоб слушался дедушку Илью и не утонул бы в Мане, если вздумает купаться.

К огорчению моему, в этот предполуденный час народу на улице было очень мало – деревенский люд ещё не окончил весеннюю страду. Мужики все уехали на Ману промышлять маралов – панты у них сейчас в ценной поре, а уж надвигался сенокос, и все были заняты делом. Но всё же кое-где играли ребятишки, шли в потребиловку женщины и, конечно, обращали внимание на меня, иной раз довольно пристальное. Вот встречь семенит тётка Авдотья, бабушкина свояченица. Я иду насвистываю. Мимо иду, не замечаю тётку Авдотью. Она сворачивает в сторону, и вижу я изумление, вижу, как она разводит руками, и слышу слова, которые лучше всякой музыки:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 3.6 Оценок: 9

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации