Текст книги "Собрание сочинений. Арфа и бокс. Рассказы"
Автор книги: Виктор Голявкин
Жанр: Детская проза, Детские книги
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 27 страниц)
Художник Нагорного парка культуры и отдыха Миша оформлял не то стенд, не то Доску почета. Вокруг фотокарточек он рисовал листики и цветочки, а внизу под фотографиями – панораму города. Краски он подбирал тусклые и серые. Я бы на его месте всадил в море изумрудно-зеленую с кобальтом синим.
Молодой художник Таракан (так он назвал себя), с черной бородой, рисовал второй стенд. Панорама города у него ничем не отличалась от Мишиной панорамы. Молодой художник Ахмед, толстый, как бочка, возился с третьим стендом. Панораму города он еще не начинал. Молодой художник Сашок приколачивал фотографии на четвертый стенд.
Когда я вошел, они рады были оторваться. С Мишей я был знаком, и он познакомил меня с остальными. Они отложили кисти и принялись меня рассматривать. Я измазался в грязи, и в городе мне в таком виде неудобно было появляться. Тем более дома. Они снова взялись за кисти, убедившись в моей трезвости. Тяжко так вздохнули. Может, они думали, у меня с собой бутылка, бог их знает. Постные у них стали лица, а вначале – ничего. Я разделся, повесил свои штаны и носки у печки, а сам устроился на топчане. Прикрылся драпировкой и сижу. Немного подсушусь, почищусь, думаю, и потопаю. Верно сделал, сюда завернул.
Сижу, прикрывшись драпировкой, болтаю ногами, давно ли я здесь работал? Давно ли я уходил отсюда в ночь писать на асфальте? Давно ли я сорвал народное гулянье?
Свисает с потолка бумажный абажур с причудливыми рисунками. Непонятно откуда, болтается на веревке посреди мастерской женская сорочка. На столе вперемешку с кистями, тряпками и красками – колбаса, хлеб, соль и подсолнечное масло. На полу разный мусор, кастрюлька, стакан и пачка пельменей. Над топчаном большим гвоздем прибита к стене вырезка из газеты о летающих тарелках. На спинке единственного стула я сосчитал семь разных галстуков. А на стене холсты. Пейзажи. И у стен холсты. И стенды. Много стендов.
– Иногда я здесь ночую, если срочная работа подвернется, – сказал Миша, заметив, что я рассматриваю галстуки.
– Я думал, тебя не застану, – сказал я.
– Сезон еще не начался, мог бы не застать. Но если он начнется, то привет! Ведро хватай, афиши, запрягут! Сам знаешь.
– Знаю.
– Добыли работенку, а времени в обрез. Сезончик поджимает, и заказчики торопят. Молотим, брат, вовсю, сам видишь.
– Вижу.
– С утра сидим и шпарим.
– И много нашпарили?
– А мы пока не считаем.
– Ну и верно, чего считать, – сказал я.
– Деньги будем считать, – сказал Таракан.
Толстый Ахмед оторвался от работы, чтоб съесть хлеб с колбасой, на которые я собирался посягнуть. Не буду я у них просить пельмени, решил я, им самим есть нечего.
Я смотрел на четырех художников. На бледного, даже серого Сашка, который беспрерывно курил. На сосредоточенного Таракана. Жующего Ахмеда. На их стенды. Скучно. Я лег и начал засыпать. Они между собой разговаривали. Тихо ныл о полутоне Таракан. Толстяк доказывал, что цвет обойдется без полутона. Разговор усиливался, и я стал слушать.
– Цвет воздействует на свет, а свет воздействует на цвет, – сказал Сашок.
– Тон, тон, полутон, – твердил Таракан.
– Все правы, – сказал Сашок, – и ты прав, и он прав, ты по-своему, а он по-своему – все люди правы по-своему… Дело в том, что все хорошо, все правильно. А он, может быть, тебя считает неправым. Это тоже спорно, что ты сейчас заявляешь. Ты что думаешь, Рауф себя не считает выдающимся художником? Рауф тоже себя считает выдающимся художником.
– Значит, Рауф абсолютно прав?
– Конечно. Он считает, что делает вещи в мировом русле. Это, знаешь, хорошо, когда каждый себя считает работающим в мировом русле. Иначе и работать нельзя, ну, представь себе, как бы ты работал, если бы считал, что делаешь чушь несусветную!
– А Грунин тоже считает, что он работает в мировом русле?
– Грунин тоже считает, что он единственный художник.
– Все со временем встанет на свои места, – сказал Таракан, – все утрясется.
– Чего утрясется? – спросил толстяк.
– Все утрясется, – сказал Таракан.
– Провалиться мне на месте, он имеет в виду себя, – сказал Сашок. – Я же говорил, что все имеют в виду себя. Не каждый только сознается.
– Если его пейзажи утрясутся, мои тоже утрясутся, – сказал толстяк.
– Во-во, – сказал Сашок. – А сейчас это трудно определить. По-моему, время поставит все на место.
– Что же получается? Выходит, если время пока на место не поставило, каждый болван вправе себя гением называть?
– А почему бы и нет, – сказал Сашок.
– Тьфу! – сказал толстяк. – Но есть же истина? Есть же сейчас большие художники, существуют?
– Есть, конечно.
– Чего же тогда все путаются?
– А ты вот чего путаешься?
– Почему я путаюсь?
– Ведь ты считаешь, что он не то делает, а он считает, что ты не то делаешь!
– А ты считаешь, что Грунин правильно делает?
– Я думаю, он здорово делает, – сказал Сашок.
– А чего там здорово? Чего?!
– То, что он хочет выразить, он выражает очень ясно, по-своему.
– Что же он хочет выразить своими вертящимися углами, кругами и плоскостями?
– Жизнь нашу современную.
– Что, у нас такая жизнь, что ли?
– Ты как-то смешно говоришь, у него свой угол зрения, он смотрит по-своему, а ты смотришь по-своему. Только и всего. Все не могут одинаково смотреть. Было бы ужасно, если бы все одинаково на жизнь смотрели. Вот и хорошо, что он так видит. Вот и хорошо, что он так чувствует.
– Вот и хорошо, что его из института выгнали, – сказал толстяк. – Почему же его тогда из института выгнали?
– Пусть сам работает. Он себя сложившимся художником считает. Государство его насильно учить не собирается, если он учиться не желает, а готов творить…
– Я уже не помню, – сказал Сашок, – на чем мы остановились? Ах да, на творчестве остановились. Так вот. К вашему сведению, в городе художников Париже государство не скупает подряд картины художников, не заключает с ними договора только за то, что у них дипломы в кармане и они членами Союза состоят. А у нас каждый требует: поскольку я художник, поскольку я Академию или училище закончил – обеспечьте меня работой. Так, будь добр, тогда выполняй заказ, а не хочешь, так нечего и договора заключать, так я понимаю. Художников в Париже пруд пруди. Если там миллион художников, не значит, что каждый – стоящий художник. Пиши себе, твори, хоть на асфальте. Ходи хоть вверх ногами. Пробивайся. Вторую профессию заимей. Да только не так-то легко в Париже выбиться…
– Ты брось мне про Париж. Ты мне скажи: Грунин – хороший художник?
– Я считаю Грунина отличнейшим художником.
– И я считаю его отличнейшим художником, – сказал Таракан.
– А себя ты считаешь отличным художником? – спросил толстяк.
– Считаю, – сказал Таракан.
– Какой же ты отличный художник, если у тебя таракан в голове? Сказал же тебе профессор. Не зря же тебя Тараканом прозвали и из института выгнали.
– Грунина тоже выгнали.
– Значит, у него тоже таракан в голове, – сказал толстяк.
– А у тебя в голове пустота, – возмутился Таракан.
– Удар ниже пояса, – сказал Сашок.
– Неужели вы серьезно считаете Грунина отличным художником? – сказал толстяк. – Ведь вы же реалисты. Неужели вы считаете, что эта кучка, которая возле него вертится, самая передовая? Почему возле нас никто не вертится?
– Ну вот, начал… – сказал Сашок.
– Но выходит так.
– Я, во-первых, не знаю, что там за кучка…
– Ну как же, ты же встречаешься с ними.
– Во-первых, я с ним встречаюсь, а не с кучкой и смотрю его работы, при чем здесь кучка?
– Но все-таки, однако, эти люди, которые возле него отираются, не внушают доверия. Шум поднимают, и больше ничего. Друг друга считают гениальными, ты же видишь, что это не так. Грунин Хашина считает гениальным за его стихи, а Хашин Грунина считает гениальным за его живопись.
– Хашин прочел пару стихотворений, но мы все были пьяными, и я ничего не понял.
– Вы часто бываете пьяными, наверно.
– Да нет…
– Может быть, действительно все приходят пьяными или на месте напиваются, потом вовсю хвалят живопись и стихи.
– Нет, я пришел трезвым, и вообще я не люблю смотреть живопись пьяным, так же как и слушать стихи и все такое.
– Значит, Грунин – великий художник?
– Не знаю, великий он или нет, такими словами нельзя бросаться, но он хороший художник, очень хороший художник.
– Ты ведь сам совсем по-другому пишешь.
– Ну и что? Все одинаково, что ли, должны писать? Я ведь вижу, где плохо, а где хорошо, несмотря на то что у меня манера другая. У нас у трех манера академическая, схожая. Нас так учили, и нам трудно отойти. Грунин отошел от Академии, вот у него и своя манера. Он порвал с Академией и пишет по-своему, никто ему не запрещает.
– Вот ты все твердишь: каждый прав, каждый прав, а сам-то ты имеешь свою линию? Есть у тебя свои понятия, убеждения?
– Я же тебе объясняю. Вот человек делает небольшое искусство или просто зарабатывает, ну и что? Он прав со своей человеческой точки зрения… Нет, я не то…
– Договорился! Разве можно на искусстве бездушно деньги зарабатывать? Ты же сам сказал, что деньги зарабатывать!
– Сколько людей ради наживы работает, сам знаешь.
– На это я никогда не пойду! – сказал толстяк.
– Пусть сколько угодно говорят, что у меня таракан в голове, – сказал Таракан, явно этим гордясь, – но я никогда в жизни на подобное не шел!
– Пусть я буду зарабатывать стендами, – сказал Сашок, – но в компромисс со своей совестью никогда не вступлю.
– Буду писать пейзажи, – сказал толстяк, – со всей страстью, на какую только способен, пусть не покупают!
– А если купят? – спросил Миша.
– А ты молчи, – сказал толстяк.
До сих пор Миша не принимал участия в разговоре. Между прочим, он определил всех на один стенд.
– Приходишь в дом интеллигентного человека, – сказал толстяк, – и видишь на стене в золотой рамке дилетантский мостик через речушку. Пропаганда искусства очень отстает!
– А может быть, у него воспоминания связаны с этим мостиком и речушкой, – сказал Сашок, – начхал он на твою живопись!
– Должно быть живописно! – сказал твердо толстяк.
– Хотя у меня и таракан в голове, – сказал Таракан, – но в квартире должна висеть живопись, а не поделка! Я бы ему написал широко и сочно.
– Чтобы было не узнать то место, – поддел Сашок.
– Не настолько у меня рисунок страдает, – сказал Таракан.
– У всех у нас рисунок страдает… – вздохнул Сашок. – Очевидно, что мы врожденные пейзажисты. Если нам объединиться, создать группу наподобие барбизонцев, уйти в лес, ну, не в лес, а в Мардакяны, в Бузовны… Уйти на берег моря, поселиться на берегу… Еще Ван Гог мечтал объединиться: правда, с Гогеном у него не получилось… – Сашок все знал. Он так и сыпал именами.
– Лучше в Бильгя, – сказал Таракан, – там глуше.
– Поселиться всем в Бильгя, – согласился Сашок, – и через некоторое время обрушить на Союз художников серии пейзажей в свойственной нам широкой манере! Это было бы убийственно! Помещение нам дадут. Мы потребуем. Откроем выставку и загремим!
– Вниз по лестнице, – сказал Миша.
– Да что с ним говорить? – сказал толстяк. – Пусть пишет свои стенды.
– А вы что пишете? – спросил Миша.
– Мы пишем временно, а ты всю жизнь. Ты нас с собой не сравнивай. Ты только в училище поступил, а мы все прошли. Пройди с наше, после рассуждай.
– В таком случае я могу вас из своей мастерской вытурить.
– Удар ниже пояса, – сказал Сашок.
– Тогда молчите.
– Молчим, – сказал Сашок.
– Что значит мастерской своей не иметь! – сказал толстяк. – От каждого выслушивай, мне это не по душе!
– Иметь мастерскую еще не все, – сказал Сашок. – Левитан ютился по чердакам, а пейзажист отменный.
– Пришли в мастерскую, так работайте, – сказал Миша.
– Работаем, работаем, – сказал Сашок.
На самом деле они давно уже не работали. Для приличия немного помазали – и дальше:
– Настоящий мастер тот, кто умеет находить красоту в обычном!
– Делакруа имел солнце в голове и бурю в сердце!
– Фрагонара, оттого что он все время смеялся, быстро сочли посредственным живописцем.
– А Караваджо закалывал всех, кто его критиковал.
– А Сальватор Роза был бандит.
– Франс Хальс писал широко!
– Малявин писал широко!
– Цорн писал широко!
– Коровин писал широко!
– Шире надо писать, – сказал толстяк, – и плотней.
– Плотней надо писать, – согласились Таракан с Сашком. – И шире!
В дверь ворвался странного вида парень, без шапки, на шее еле держался шарф. Он именно ворвался, а не вошел. На вид ему было лет двадцать.
– Где мой стенд? – спросил он.
– Бери в углу, – последовал ответ.
Он взял стенд без фотографий, приготавливал место, выжимал на палитру краски, а я рассматривал его.
– А кто это такой? – спросил он, показывая на меня.
– Мишин приятель.
– Художник?
– И вы тоже пишете пейзажи? – спросил я.
Он не ответил, сел с краю пятым, принялся за работу. Но тут же спросил:
– А собственно говоря, почему вы так решили?
– Так… – сказал я.
– Писать пейзажи их дело. – Он кивнул на приятелей.
– А ваше дело?
– Это не ваше дело.
– Рауф нас не признает, – сказал толстяк. – Потому что он все делает навыворот, а мы просто и естественно.
– Через оперу, – сказал я.
– Как вы сказали? – спросил Рауф.
– Неважно, – сказал я.
– Сейчас мы будем делать просто, – сказал зло Рауф, набрасывая панораму города, – очень просто. А вы что, собственно, здесь делаете? – спросил он меня.
– Сушу штаны, – сказал я.
– Я сейчас делаю то же самое.
– Значит, мы с вами оба сушим штаны?
– Вот именно.
– Оригинальничает во всем, – сказал толстяк, – даже сейчас, заметьте, он не рисует, а сушит штаны. Не правда ли, занятно?
– Не ваше дело, – огрызнулся Рауф, – сушу штаны.
– Я тоже сушу штаны в таком случае, – сказал толстяк, – мы тоже сушим штаны. С какой стати он себя каждый раз выставляет? Мы все работаем одинаково, на равных, и нечего выкаблучиваться!
– А кто вам мешает тоже сушить штаны? – сказал Рауф. – Делайте вид, будто вы не рисуете, а именно… так сказать… сушите штаны… а?
– Бесполезно с ним разговаривать, – сказал Таракан.
– Нечего с ним разговаривать, – сказал толстяк.
– Каждый прав по-своему, – сказал Сашок.
– Миша работает как машина, – сказал Рауф. – Пикассо тоже работает как машина, но ни одной линии не проведет без напряжения, вот это художник! Не найдете у него вялости, ни за что на свете! У него все в напряжении, и я не могу без напряжения.
– Не испорти стенд, – сказал Миша, – не слишком напрягайся, если хочешь заработать.
– Пикассо все делает наоборот, – сказал толстяк, – птицы у него в аквариуме, а рыбы в клетке.
– А где, по-твоему, должны быть рыбы? – спросил Рауф.
– Разумеется, в аквариуме, – сказал толстяк.
– И рыбы, и птицы, и весь мир должен быть в голове у художника, – сказал Рауф.
– Хватит нам одного товарища с тараканом в голове, – сказал толстяк, – еще рыб не хватает.
– Ну вот, опять… – сказал Сашок.
– У меня готово, – сказал Рауф, поворачивая стенд на всеобщее обозрение.
Я увидел нечто, отдаленно напоминающее мою стену.
Миша положил палитру, подошел к Рауфу и сказал:
– А ну, сотри.
– Пожалуйста. – Рауф послушно смочил тряпку в скипидаре, стер свое художество.
– Больше ты стенда не получишь, – сказал Миша.
– Подите вы все в болото! – заорал Рауф, запуская тряпку в абажур. Он закачался, заплясали тени по мастерской. Хлопнула дверь за Рауфом.
– Он ни во что нас не ставит, – возмутился толстяк, – а мы ему работу достаем!
– Может, он принципиально считает, – сказал Сашок, – лучше без шапки ходить, чем такую работу делать. Каждый по-своему считает, и каждый прав.
– Я считаю, живопись – первое искусство… – вздохнул толстяк.
– А я – второе, – сказал Таракан, – несмотря на то что сам являюсь живописцем.
– Именно живопись есть первое из искусств, как говорил Рембрандт, – сказал Сашок.
– А по-моему, музыка, – сказал Таракан.
Все, кроме Миши, давно уже отвлеклись от панорам города и размахивали кисточками в воздухе.
– Что бы ты предпочел: видеть или слышать? – спросил Сашок.
Таракан подумал и сказал:
– Ну, видеть.
– Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, – выдал Сашок.
– Семь раз отмерь – один раз отрежь, – выдал Таракан.
– Работайте, ребята, – просил Миша.
От Миши отмахнулись. Спорили, что первое: музыка или живопись. Сыпались имена как из рога изобилия: Гойя, Тинторетто и Курбе, Чайковский, Дебюсси, Бетховен, Мясоедов, Максимов и Саврасов, Веронезе, Тициан, Эль Греко, Греков, Врубель и Рублев. Передвижники, кубисты, сезаннисты…
– Дулова отличная арфистка, – сказал я.
– Кто, кто? – все повернулись в мою сторону.
– Дулова.
– Какая Дулова?
– Кончаловский написал ее портрет.
– Ну и что?
– И больше ничего.
Совсем не к месту заявил я о Дуловой. Так вышло. Рудольф Инкович хвалил мне Дулову, и портрет ее написал Кончаловский. Рудольф Инкович смыслил в музыке, а Кончаловский не писал бы ее портрет, если бы она того не заслуживала. Глупо влез в разговор, я это сразу понял. Они завели дальше, а я больше влезать не стал.
Высохли мои штаны. Я оделся, попрощался, поблагодарил. Взглянул еще раз на стены с унылыми пейзажами и вышел на воздух. Мало я знал о художниках и всяких там полутонах. Ни черта я не смыслил ни в музыке, ни в живописи, а они хоть и знали, да толку что?
Парк был мокрый, пустой и темный. Темнела груда скамеек. Гудел в море пароход.
27Скрипит трамвай на повороте. В нашем южном городе внутрь трамвая не любят залезать. Облепят его снаружи, висят со всех сторон, даже спереди. Не видно водителю дороги. Останавливает вожатый трамвай, выходит из своей кабины и кричит:
– Слезайте с моего стекла, не видно мне дороги.
А земляки возмущаются:
– Езжай, не задерживай, хорошая погода, не хотим внутри сидеть.
Махнет рукой водитель, возвращается на свое место, и дальше покатили. Спереди люди – предупредят опасность, если она появится. Не волнуйся, вагоновожатый, предупредим об опасности!
Остановится трамвай между остановками, народ спрашивает: «В чем дело?» Водитель отвечает: «Погодите, братишка сейчас придет, газированной воды отправился напиться».
Вернулся братишка, и дальше поехали. Брат есть брат. Если он пить захотел, так что же ему делать? Не помирать же от жажды брату! Хуже, если он туфли собрался почистить в такой момент. Чистят ему туфли на углу, а земляки торопят. Водитель объясняет: «Если тебе завтра то же самое понадобится – остановим». Земляк земляка видит издалека, а не рыбак рыбака, как обычно считают.
Во какие мои земляки.
Иду по той же Ольгинской под скрип трамвая, выиграл два боя, сдал в школе все экзамены и трамвайный скрип как музыку воспринимаю.
28Зарекся к живописи возвращаться, да только никто не может заранее сказать, что ему завтра в голову взбредет.
29Машу отцу на горе и маме на пристани. Сверху отец с экскурсией видит пристань и пароход. Меня он не увидит с такого расстояния, но я помахал ему и Нагорному парку. Убрали трап. Отходим медленно. Бурлит вода за кормой. Море гладкое, удачная погода. Устраиваются палубные пассажиры. Открываю чемодан, бьются на крышке боксеры. Вытаскиваю Алькино письмо, перекладываю в карман. Он зовет меня к себе. В Москве поступлю в художественное училище. Лучшее училище в Союзе. Везу холст «Нокаут». Будем с Алькой учиться в одном училище, как в детстве учились в одной школе.
У Велимбекова мне учиться неохота; может, неблагодарно так с моей стороны заявлять, пусть меня простят.
Ирку после той короткой встречи в цирке, когда она вручила мне букет, я не встречал. Думал, вечно так продолжаться будет, рядышком живем, успеем еще встретиться, теперь уж не успеем…
Мама теперь показывает всем диплом чемпиона, забыла о рисунках.
С Гариком мы помирились, и он по-прежнему мечтает о пневматическом тире.
…Ночью начался шторм. Шарахают фонтаном брызги. Плывет в воде по палубе оставленное кем-то одеяло. Ветер поднял его, закрутил, как листок бумажный, и унес. Волны перекатываются через борт, но равномерно стучат моторы, пароход упорно идет вперед, сильно переваливается с боку на бок. Третий класс набит битком, воздух спертый. Дружный рев детей ворвался в уши. Снова вышел на палубу, цепляюсь за поручни.
Поскользнулся о раздавленный помидор, пароход рвануло, полетел вперед, стукнулся лбом о перила. Спускаюсь в третий класс обратно. Навстречу мне поднимается… Штора.
– Вы?! – Я не верю.
Нет, нет, не он. Вроде он. Нет, не он…
– Дайте пройти.
– Нет, здесь вы не пройдете.
– Тише, я вас прошу, тише…
Он!
Он или не он? Откуда ему здесь взяться…
Где бы примоститься? Битком набито. Негде сесть. Начинается самостоятельная жизнь. Вот она, самостоятельная жизнь, начинается…
Качает пароход крепко.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.