Текст книги "На краю небытия. Философические повести и эссе"
Автор книги: Владимир Кантор
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
Антонович, отрываясь от шахматной доски:
– Да, Добролюбов был прав, когда порицал либеральную беллетристику, которая черпает силы для восстания в правительственных распоряжениях. Хороши наши передовые люди – успели пришибить в себе чутье, которым прежде чуяли призыв к революции! Сидят себе в Лондоне, ничего не понимают!
Благосветлов, журналист, демократ, один из наиболее решительных:
– Теперь у них на уме мирный прогресс при инициативе сверху.
Всеволод Костомаров, будущий провокатор, с плохо скрытой неприязнью к спорящим:
– Что ж тут удивительного: мы нападали на них, теперь они нападают на нас. Природа, гласит пословица, не терпит пустоты.
Добролюбов:
– Я лично не очень убит неблаговолением Герцена, но Николай Алексеевич, – показывает на Некрасова, сидящего в буфетной (около того свой кружок), – обеспокоен. Он считает, что это обстоятельство связывает нам руки, так как значение Герцена для лучшей части нашего общества очень важно. Он чуть ли не решается ехать в Лондон для объяснений.
Чернышевский, очевидно, внимательно прислушивается к тому, что говорит Добролюбов, и забывает сделать очередной ход.
– Николай Алексеевич сказал даже, что этакое дело может кончиться дуэлью. Этого я не понимаю и не одобряю, но необходимость объяснения сам чувствую и для этого готов был бы сам ехать.
Благосветлов:
– Эх, какой чепухой мы принуждены заниматься! К топору надо звать Русь, к топору! Ведь «Колокол» об этом пишет. Вы согласны, Николай Гаврилович?
Чернышевский:
– Ну уж нет! Это из Лондона легко делать! Каждый из нас маленький Наполеон или, лучше сказать, Батый. Но что же тогда произойдет с обществом, которое состоит сплошь из Батыев? Во всё вносится тогда идея произвола. В каждом кружке, в каждом деле свой Батый. А под Батыем баскаки, а под баскаками… Вам мат, сударь.
Александр Иванович Герцен
Выходит. Несколько человек провожают его до гардеробной. Сцена ухода и одевания идет без звука, под доклад филера:
– Они все составили кружки и говорили между собою шепотом, за шахматными столиками сидело по нескольку человек. Чернышевский ораторствует иногда в клубе, и поклонники его обыкновенно следуют за ним, при уходе, в прихожую. Сегодня Чернышевский, бывший, вероятно, не в духе, обратился к этим поклонникам со словами: «От вас отбою нет; что вы ко мне пристаете!» Это ему много повредило. Когда он удалился, те сказали: «Черт его подери! Что он себе воображает, что мы его слуги?!»
Чернышевский спускается вниз по лестнице шах-клуба. Поскальзывается, в сознании вспыхивает детская картина: откос, Волга…
Монолог:
«Вот и этот… сидит в Англии, а думает как русский Батый. Думает верховодить нами. Напал на Добролюбова. Все это тщеславие. России не знает. Разбудит крестьянский бунт, но осмелится ли этот барин стать Пугачёвым? Просвещенным Пугачёвым. Моя бабушка говорила, что пугачёвский бунт – просто разбой, но большого размера. Или Робеспьером, Брутом. Или только будет поджигать умы. – Тихонько смеется. – Нет, в Лондон надо ехать мне. Мне!»
14
Аристархов вновь у генерала Потапова, управляющего Третьим отделением. Потапов расхаживает по кабинету, держа перед собой лист бумаги – анонимное письмо, читает про себя с удовольствием, крутит головой, смеется. За кадром проникновенный, взволнованный, донельзя искренний голос. Не потаповский – анонима.
– Что вы делаете, ваше высокопревосходительство, пожалейте Россию, пожалейте царя! Вот разговор, слышанный мною вчера в обществе профессоров. Правительство запрещает всякий вздор печатать, а не видит, какие идеи проводит Чернышевский – это коновод юношей, это хитрый социалист, он мне сам сказал, – говорит профессор, – что «я настолько умен, что меня никогда не уличат». За пустяки ссылаете, ваше высокопревосходительство, а этого вредного агитатора терпите. Неужели не найдете средств спасти нас от такого зловредного человека? Передаю вам впечатление, вынесенное из общества людей, десять лет знающих Чернышевского, бывших приятелей, но теперь, видя его тенденции уже не на словах, а в действиях, все весьма либеральные люди, но настолько благоразумные, что они сознают необходимость существования у нас монархизма, отдалились от него и убеждены, что ежели вы не удалите его, то быть беде: будет кровь – везде он опасен. Не я говорю это, говорят ученые дельные люди, от всей души желающие Конституции, но путем закона, земской думы, но по призыву царя. Не даст царь ни того, ни другого – Господь ему судья. А так – крови не минуете и нас всех сгубите. Это шайка бешеных демагогов, отчаянные головы, быть может, их перебьют, а сколько невинной крови за них прольется! Тут же слышал, что в Воронеже, в Саратове, в Тамбове – везде есть комитеты из подобных социалистов, и везде они разжигают молодежь. Я сам не знаком с этим злодеем, пишу то, что вчера случайно слышал. Теперь каждый честный человек обязан указывать правительству всё, что слышит, что знает, ибо общество в опасности, сорванцы бездомные на всё готовы. И вам дремать нельзя – на вас грех падет, коли допустите их до резни, а она будет, чуть задремлете или станете довольствоваться полумерами. Избавьте нас от Чернышевского – ради общего спокойствия. («Дело…», стр. 146)
Последние слова генерал повторяет: «Избавьте нас от Чернышевского ради общего спокойствия». Потом говорит:
– И рады бы избавить, но, увы, пока нет зацепки. Он, и верно, умен, уличить его трудно… И вот я думаю… ну почему этот действительно умный человек не с нами, почему он выступает против нас?! Ответьте мне, разве мы не хотим обновления России? Разве мы не сознаем, сколько зла сохранилось еще в нашей общественной и частной жизни? Разве все просвещенные люди сегодня не согласны, скажем, с необходимостью полного освобождения женщины, предоставления ей всех тех политических и гражданских прав, которыми пользуются мужчины? Разве не говорим мы о необходимости военной реформы, об увеличении жалования войску и сокращении срока службы солдату? – Окончательно входит в раж. – Да, я готов почти целиком подписаться вот под этой прокламацией. – Хватает со стола прокламацию («К молодому поколению») и потрясает ей в воздухе. – Я же знаю: написана она друзьями Чернышевского или им самим – точных данных у нас еще нет, но я готов подписаться под нею! «Мы хотим, чтоб земля принадлежала не лицу, а стране, чтоб у каждой общины был свой надел, чтобы личных землевладельцев не существовало, чтобы землю нельзя было продавать, как продают картофель или капусту…» Я – согласен! У меня нет личной земельной собственности, я живу на жалование! Так, скажите, почему я не могу договориться с господином Чернышевским? Почему этот государственный ум не может работать вместе с нами?
Аристархов (задумчиво):
– Быть может, дело в психологических особенностях этих господ?
– Что, самомнение немереное, честолюбие, неудовлетворённые амбиции? Пустое.
– Может быть, автор имел в виду несколько иное обстоятельство… Ведь большинство из них – разночинцы. Отчего же сбрасывать со счетов этот факт? Отсюда и неудовлетворённое тщеславие, и озлобленность, и неуважение к традиции. Высокая культура России – это дворянская культура, они ее не знают. Они же люди из народа. Более того, из поповского сословия. А попы у нас в хорошее общество не допускаются. Конечно, попы ближе к народу.
Потапов:
– А мне чудится, что хоть они и люди из народа, а народа они не знают, страны не знают. Они чужды этой стране, они вне ее. Они не знают, сколь неповоротлива эта страна, сколь тяжёл этот народ. Они не пробовали, оттого им кажется, так легко их повернуть, одним скачком достичь результатов, для которых требуются целые века исторической жизни. А мы пробовали – не скачком, конечно, но хоть немного поворотить эту махину. Мы понимаем, на опыте знаем, как это трудно. Мы поэтому реалисты, материалисты, если угодно, а они идеалисты. Они малейшей акции не могут совершить – вон, поладить между собой… А собираются переделать душу русского мужика, раба и татарина.
Помолчав:
– Да к тому же не забывайте, что Чернышевский – титулярный советник, то есть дворянин, то есть принадлежит к привилегированному сословию. Высокая культура – это и его культура.
Аристархов:
– Кстати, есть слух, что Чернышевский собирается в Лондон, к Герцену.
– Пусть едет. Они не поладят, голову даю на отсечение. А своего человека натурально вместе с ним пошлем.
– Не обратили ли вы в этой связи внимания на корнета Всеволода Костомарова? Кажется, он очень ими оскорблен.
– Да, мы приметили его. Но не думаю, что он подходит для поездки в Лондон. Как это там у Пушкина: «Он слишком был смешон для ремесла такого…» Впрочем, посмотрим. Прибережем его, пожалуй, для чего-нибудь иного.
15
Квартира Чернышевских. Николай Гаврилович у себя в кабинете, работает. Из комнат Ольги Сократовны доносятся шум голосов, музыка – там гости.
К Чернышевскому приезжают двое – Николай Утин, вернейший его почитатель из студентов, и Всеволод Костомаров, сейчас тоже почитатель, но в недалеком будущем провокатор, который сыграет злодейскую роль в «деле Чернышевского».
– Николай Гаврилович, пора ехать. Нас ждут.
Тот не в восторге, вздыхает, злится, но смиряет себя, собирается. Прячет какие-то бумаги в стол, тщательно запирает его, приговаривая: «Конспирируем, значит». Потом тщательно запирает дверь в кабинет, в прихожей кутается в плащ. Выходят черным ходом. «Конспирируем», – повторяет Чернышевский. Утин, на этот раз расслышав его, подхватывает с удовольствием: «Да, конспирируем!»
Идут в казармы. Темный, почти уже ночной Петербург. Кордегардия (офицерское караульное помещение при казармах). Там обстановка полудомашняя, самовар, вино. Народу порядочно: офицеры, студенты, в том числе и кавказцы. Похоже на дружескую пирушку. Однако при появлении Чернышевского и его спутников тотчас выставляются дозорные из солдат.
Появляется встревоженный Шелгунов, подполковник, человек из ближайшего окружения Чернышевского.
– Господа, прошу извинить, сегодня у нас неспокойно. Поедемте во Флотский экипаж. Там предупреждены.
Костомаров, обращаясь к Чернышевскому, фамильярно и заискивающе:
– Ха-ха, Николай Гаврилович, что, рыбку половим?
Чернышевский – с евангельской простотой:
– Не ловцами рыб, а ловцами человеков хотел бы вас сделать.
Залив, силуэты лодок, кораблей, барж. Чернышевский, слушатели.
Чернышевский говорит о молодом поколении:
– Недавно зародился у нас этот тип. Прежде были только отдельные личности, предвещавшие его; они были исключениями и, как исключения, чувствовали себя одинокими, бессильными и от этого бездействовали, или унывали, или экзальтировались, романтизировали, фантазировали, то есть не могли иметь главной черты этого типа: не могли иметь хладнокровной практичности, ровной и расчетливой деятельности, деятельной рассудительности. Недавно родился этот тип и быстро распложается. Он рожден временем, он знамение времени, и – сказать ли? – он исчезнет вместе со своим временем, недолгим временем. Его недавняя жизнь обречена быть и недолгою жизнью.
Его слушают затаив дыхание. Николай Утин не выдерживает, восхищенно восклицает: это, дескать, новая Нагорная проповедь.
Чернышевский продолжает говорить, а мы видим Костомарова, и голос его скоро перекрывает голос Чернышевского.
(Цитата из письма Костомарова Соколову. Это письмо дало голицынской комиссии основной материал для обвинения Чернышевского.)
Костомаров к сцене во Флотском экипаже:
– …Я не могу вам точно пересказать то, что он проповедовал, слов не помню, а смысл понятен. Со стыдом сознаюсь: результат на первых порах был тот, что я стал благоговеть перед Чернышевским, как перед человеком, который, казалось мне, держит в своих руках судьбы всея Руси. Живо помню то впечатление, которое произвели на меня наши собрания. Это было какое-то странное, опьяняющее впечатление! Словно туман застилал глаза, он входил в самый мозг. Страшно и мерзко становилось мне, и вместе с тем зарождалось какое-то безотчетное удальство, так и подмывало схватить топор иль нож, так и хотелось рубить и резать, не разбирая, кого и за что… Как Афанасию Фету при виде обоза русских мужичков стал понятен миф об Амфионе, под звуки флейты которого сами собой складывались фивские стены, так мне впервые стала понятна сила Марсельезы… О, сколь обаятельна была сила лукавого слова этих людей!..
Потом, как и всякое опьянение, впечатление это рассеялось. И через несколько времени я уже был в состоянии понять, что же такое на самом деле эти слова…
16
Редакция «Современника». Обычная редакционная круговерть, спешка, но за дверями в гостиную, у Некрасова, слышны особенно возбужденные голоса, спор. Доносится: «Да, он мешает!»; «Это направление ложно!»; «Россия живет предстоящими реформами, а мы.»; «Тише, господа, тише».
Чернышевский, да и остальные, в том числе Добролюбов, настороженно прислушиваются. Очевидно, что за дверями ссора, и те, кто находится в этой комнате, примерно понимают, в чем дело.
Наконец Чернышевский подымается, достает из стола какой-то сверток, подзывает к себе метранпажа Михайлова (тот полупьян, но человек верный). Чернышевский тихонько велит ему отнести сверток по адресу (к Серно-Соловьевичу).
– Снесу, снесу, – кланяется тот. – Александру Сергеевичу носил и вам снесу. Только вот покойный без рубля серебром не отпускал.
Чернышевский дает ему деньги, а сам идет к дверям гостиной.
Входит. У Некрасова собрались виднейшие авторы «Современника», известные русские литераторы: Дружинин, Тургенев, Толстой, Григорович, Панаев. При появлении Чернышевского все замолкают.
– Господа, я вам мешаю? – спрашивает Чернышевский.
– Не нам, а «Современнику»! – взрывается Григорович.
Дружинин:
– Мало того, что сам. Еще и этого мальчишку Добролюбова привел.
Чернышевский пытается сохранить хотя бы видимость приличий:
– Николай Алексеевич, – обращается он к Некрасову, – почему они нападают на Добролюбова? Господа думают, что они соль земли, что их литературный талант неизмеримо выше таланта Добролюбова. Но понятия Добролюбова о литературе и жизни подходят к направлению «Современника», и это для нас важнее прочего. Что же касается таланта, то об этом судить будет история. И кто в ней останется, и как? Давайте думать не об этом, а о реальной пользе журнала.
Кладет на стол Некрасову верстку и удаляется.
Некрасов, подойдя к окну, дипломатично:
– Выдь на Волгу…
Тургенев – Панаеву (тихо, иронично):
– Кто из них змея простая, а кто очковая? Очковая – Добролюбов, Чернышевский терпимее, хотя не сильно.
Толстой (эпически):
– Все они с Волги. Я тут кумыс к башкирцам ездил пить, через мордву.
Дружинин ёрничает:
– Волга – мордовская река. Месть мордвы! Смешно! Месть провинции.
Тургенев (элегически):
– И все же меня удивляет, каким образом Добролюбов, недавно оставив семинарию, мог там основательно познакомиться с хорошими писателями.
Литераторы откланиваются. В дверях Дружинин останавливается:
– Надеюсь, Николай Алексеевич, мы предельно ясно высказали свои условия.
Некрасов один:
– Нет, Чернышевского с Добролюбовым я не отдам. Они мне нужнее. А Запад они знают не хуже Тургенева. И ценят его.
17
Гости у Ольги Сократовны. Компания веселая, горячая. Кто-то ведет пылкие и серьезные разговоры, кто-то, как любит выражаться Николай Гаврилович, дурачится.
Чернышевский у себя в кабинете.
Ольга Сократовна сидит с молодой дамой. Та исповедуется:
– Мой муж карьеру хочет устроить через меня. Противно. Я же люблю Неледина. – (Неледин здесь же). – Но только… кажется… – (Пауза). – Он ваш любовник?
Ольга Сократовна отвечает, что это пустяки.
Нас, женщин, угнетают не только мужчины, но и самодержавие! Женщина должна быть свободной. Женщина играла до сих пор такую ничтожную роль в умственной жизни потому, что господство грубого насилия отнимало у нее и средства к развитию, и мотивы стремиться к развитию. Когда пройдет господство глубокого насилия, женщина едва ли не оттеснит мужчину на второй план, потому что организация женщины едва ли не выше, чем мужчины.
И далее в этом роде. Речь суфражистки плюс напор провинциальной завоевательницы.
– Нам формально закрыты почти все пути гражданской жизни. Нам практически закрыты очень многие – почти все – даже из тех путей общественной деятельности, которые не загорожены для нас формальными препятствиями.
Она может говорить и дальше – цитаты особенно из четвертого сна Веры Павловны здесь очень подходят. Но ее уже перебивают. Кто-то кричит:
– Бросьте ваши бабьи штучки! Петербург жечь надо!
В это время вваливается в помещение со своей обидой заматерелый, обросший пьяный бурсак – бывший семинарист, друг детства. Вместо «здравствуйте», ревет:
– Вы думаете, в ваших столицах первые головы собрались?!
Чернышевский неохотно и тихо спускается сверху, как бы с горы. Устраивается у краешка стола, ест очень немного.
К нему обращается юноша «со взором горящим»:
– Николай Гаврилович! Историю надо взнуздать! Скажите, что и как делать для этого?!
Чернышевский:
– Увы! История тем и характерна, что прогресс идет крайне медленно.
Кто-то со стороны невпопад:
– Вы что, Николай Гаврилович, в постепеновцы подались?
Но тут снова вклинивается саратовский бурсак:
– Вы здесь, в Петербурге, все постепеновцы! Все продались. Неторопливость, постепенность, медленный прогресс. Все ваши Оболдуй-Таракановы, все ваши Герцены и Ицки… Все заладили одно и то же! А ты думаешь, что я нетерпимый. Врешь! Нет! Я не Петербург – я мир подожгу!
Бурсака мало кто слушает. Девицы и молодые дамы с хохотом гоняются друг за другом по комнатам, играя в салочки, молодые люди нестройно затягивают песню, дама, которая жаловалась на карьериста мужа, целуется с Нелединым…
Наконец Чернышевские остаются одни.
– Ты чем, голубушка, удручена? – заботливо спрашивает Николай Гаврилович. – Этой историей с Савеловой? Ну и пусть уходит от мужа-мерзавца.
– Но она же собирается к Неледину! – несколько неосторожно отвечает Ольга Сократовна.
– Вот и хорошо. Женщина должна быть свободна. Ты сама это знаешь. А на то, что говорят, не обращай внимания, дружочек. Даже когда говорят что-нибудь плохое о нас с тобой, не думай об этом. Скажу тебе одно… – Подымаются вверх по лестнице. – Наша с тобой жизнь принадлежит истории. Пройдут сотни лет, а наши имена все еще будут милы людям. И будут вспоминать о нас с благодарностью, когда уже забудут почти всех, кто жил в одно время с нами. Так надобно и нам не уронить себя со стороны бодрости характера перед людьми, которые будут изучать нашу жизнь…
(Так в письме к Ольге Сократовне. «Дело Чернышевского», стр. 264)
18
Странная фигура бесцельно мечется по петербургским улицам. Шаг неровный, человек то остановится, то чуть не вприпрыжку бежит, разговаривает сам с собой, размахивает руками, он возбужден, прохожие оглядываются на него и подозревают, что он ненормален. Это Всеволод Костомаров, он беседует с невидимым корреспондентом, он вслух сочиняет письмо неведомому другу.
– …Разумеется, мой дорогой друг, я буду очень короток и скажу вам только то, что необходимо вам знать пока, чтоб вам не показалось странным то озлобление, с которым я, при всем моем желании быть сдержаннее, не могу не говорить об этом человеке. С чего начать?.. Чернышевский – так, по крайней мере, я понимаю его – человек с самолюбием необъятным. Он, без сомнения, считает себя самым умным человеком в мире. Он даже и не думает делать секрета из такого самопризнания. Вследствие такого бесцеремонного взгляда на самого себя, ему, конечно, кажется, что все, что сделано не им, никуда не годится. Молодое поколение воспитывалось не в его школе (по крайней мере, не все) – молодое поколение дрянь! Общество устроилось не по его методе – ну и оно дрянь. Да нечего тут пересчитывать – все существующее идет в брак, в ломку! «Все права и блага общественной жизни, – например, говорит он, – находятся теперь в нелепом положении». Итак – давайте все разрушать!.. Но, наделенный от природы такими воинственными наклонностями, наш разрушитель не одарен, к сожалению, большой храбростью.
Он так полагает: чем мне погибать под обломками старого здания, я лучше пошлю других… («Дело…», стр. 184–185)
19
Но надо ж случиться такому! Попутчиком Николая Гавриловича оказывается некто Бахметев, едущий к Герцену. Это тот самый Бахметев, бывший ученик Чернышевского в Саратовской гимназии, который впоследствии отчасти послужит прообразом Рахметова. Но более достоверно он описан Герценом в «Былом и думах». Это, скорее, Ноздрёв, ударившийся в революционную метафизику больше по непоседливости и необузданности характера, чем по убеждению. Русский барин, волжанин, лихой и загульный, продавший – как выяснится в фильме чуть позже – свое имение, чтобы пожертвовать деньги на революцию. Пока же он пьет, гуляет, поносит размеренную, трезвую и мелочную Европу. По Герцену, мы знаем, что ненависть его к европейской упорядоченности была столь велика, что он, оставив почти все свои деньги (вырученные за имение) Александру Ивановичу, пулей полетел через Европу и затерялся где-то в первобытном хаосе латиноамериканских схваток и инсургенций.
Бахметев ругает Европу, жалуется заодно на своего самарского предводителя дворянства, на немца-губернатора, рассказывает довольно путано о собственной путаной жизни, а Чернышевский убеждает его вернуться в Россию. Берет его на российскую чувствительность, на любовь к матушке-Волге. Тот рыдает.
– Настоящая Россия на Волге, а не на Темзе, – говорит Чернышевский.
А перед самым Ла-Маншем, в толпе, ждущей парохода, Бахметев оказывает немалую услугу Чернышевскому: сталкивает в воду филера, которого Николай Гаврилович заприметил еще в поезде.
И вот они у Герцена. Богатый, роскошный дом Александра Ивановича, антикварная мебель, дивные полотна. Все это Чернышевского коробит, тем более что узнается наконец цель поездки Бахметева – тот вываливает на стол из завязанной узлом салфетки привезенные деньги. Тем не менее Николай Гаврилович сдерживается.
– Александр Иванович, – говорит он, – вы призваны историей. Вы для России сейчас подлинный Александр-освободитель, тот и в самом деле «второй», рядом с вами – «первым». Вам отдают сердца и капиталы. Вот еще одно доказательство не даст соврать. – Указывает на деньги, подходит к столу, машинально складывая развалившуюся кучу в маленькие стопочки, аккуратист. – …Однако я должен сделать вам реприманд. Не о том ваши главные заботы.
Чернышевский уже раздражен.
– Вы фиглярничаете в своем «Колоколе». И сейчас к чему зубоскальство? Неужели вы не чувствуете своей ответственности перед историей? Вы заразились славянофильской слепотой. И критикуете мелких мерзавцев. Позиция скептическая, но не решающая проблем. Надо выбрать общую позицию, скажем, конституционную, и ее проводить, а все обличения будут поддерживать эту идею.
Герцен:
– Что за манера решать так дела? Ведь Россия – моя страна! У нее есть свой уклад, есть община. При чем здесь скепсис? Уж мне ли не знать Европы. Европа – обреченная страна. А вы в вашем «Современнике» ведете себя как заштатные европейцы. Все ваши статьи заемные, к делам российского обновления они касательства не имеют.
Бахметев, осознав в конце концов, что оба его кумира – один давнишний, другой новообретенный – не могут поладить меж собой, вскакивает. Со слезой восклицает:
– А-а, разбирайтесь сами! Пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок!..
Чернышевский вслед за ним тоже откланивается. Соглашение, желанное объединение не состоялось. Наоборот, пахнет расколом, катастрофой, трагедией.
20
Похороны Добролюбова. Трагедия усугубляется. Литературный вечер, полный зал молодежи. Николай Гаврилович говорит о Добролюбове – речь встречают овациями.
Разочарование студентов, которые ожидали от Чернышевского революционной речи. Рассказывает один (Николадзе, актёр должен быть кавказской наружности) другому:
«Он не читал, а говорил как с приятелями, скромно, тихо, о своем знакомстве с Добролюбовым, о его добросовестности в работе. Иногда трогал свою цепочку от часов, но, вообрази, – никаких жалоб на гнет власти не высказывал. Ничего бесцензурного, никаких революционных заключений. А потом просто встал и ушёл. Представь! Зал так и ахнул от разочарования. Никто не верил, что это тот самый Чернышевский!»
Донесение агента, увидевшего прямо противоположное, – оно комментирует происходящее на экране:
– Вчера в 9 с половиной часов утра был вынос тела умершего 17-го числа литератора Добролюбова. В квартире его на Литейной собралось более 200 человек литераторов, офицеров, студентов, гимназистов и других лиц…
Потом говорил Чернышевский. Начав с того, что необходимо объявить публике о причине смерти Добролюбова, Чернышевский вынул из кармана тетрадку и сказал: «Вот, господа, дневник покойного…» Вообще вся речь Чернышевского, а также Некрасова клонилась, видимо, к тому, чтобы все считали Добролюбова жертвою правительственных распоряжений и чтобы его выставляли как мученика, убитого нравственно – одним словом, что правительство уморило его. Двое военных – из бывших на похоронах – в разговоре между собой заметили: «Какие сильные слова! Чего доброго его завтра или послезавтра арестуют». («Дело…», стр. 75, 76)
21
Петербург. Квартира Серно-Соловьевича. Присутствуют Чернышевский, Николай Серно-Соловьевич, Александр Слепцов, Николай Обручев. Зарождается организация «Земля и Воля». Впрочем, окончательно еще ничего не решено, разговор идет лишь о самых общих принципах и возможных кандидатурах.
Слепцов только что вернулся из-за границы, где встречался с Герценом и знаменитым итальянским революционером Мадзини.
Николай Гаврилович чуть скептически усмехается, но слушает внимательно. Правда, Слепцов тоже не в восторге от Герцена: «Всё же в душе моей остались сомнения…»
– Мадзини, – рассказывает Слепцов, – говорил изумительные вещи. Он уверен не только в окончательном успехе итальянского объединения под знаменами Гарибальди, но и в том, что скоро будет революция славянская!
– Да, – смеясь, замечает Николай Гаврилович, – он всегда предвидит где-нибудь революцию на завтрашний день.
– Он и у нас ожидает революцию! – восклицает Слепцов восторженно. – Мадзини советовал организоваться… И вот об этом-то, Николай Гаврилович, мы и хотели, собственно, поговорить с вами, послушать, что вы скажете.
– Что же, думаете заняться организацией тайного общества?
– Нет, тайного общества мы, собственно, еще не предполагали.
Мы предполагали только, что сначала следует нам присмотреться к силам… наметить общие идеи…
– Что ж, это разумно, – твердо говорит Чернышевский. – И каковы же ваши идеи?
– Земля и воля. Так можно бы назвать наше общество! Так предложил Герцен. Программа, по нашему мнению, должна сводиться к следующей аксиоме: «Конституцию нам еще могут дать, но земскую думу, народный парламент надо взять, и взять ее надо для того, чтобы крестьяне получили землю без выкупа, обрели самостоятельность, а население получило те свободы, которые ведут к социализму».
– Мы считаем, – взволнованно вступает Серно-Соловьевич, – что организация должна быть разбита на пятёрки. При этом каждый из членов пятерки имеет около себя свою пятерку. Таким образом, если в пятерке состоят члены – А, Б, В, Г, Д, – то около каждого из них оказывается не более восьми знающих его лиц. Четверо из этой пятерки, к которой он присоединен, и четверо из той, которую он сам присоединил. В крайнем случае, пострадают лишь восемь человек. Вновь присоединенные сообщаются с той пятеркой, в которой присоединяющий получил, так сказать, крещение. Затем все передается уже по восходящей линии, так что всех членов всех пятерок знает только центр…
Чернышевский останавливает его:
– Пятерки, центр… Что за бред!
В возгласе его смешались и мука, и недоверие собственным ушам. Его посещает ужасная мысль, что все это безумие, историческое безумие, приводящее к трагедии, и он злится на легкомыслие молодых людей. Его наперебой начинают уверять, что есть силы, есть. И в Тамбове, и в Воронеже, и в Вологде – всюду есть люди. О московском кружке Зайчневского он и сам знает. Все готовы приняться за работу. Ждут только слова, быть может, его слова, Николая Гавриловича.
– За меня дело решила смерть Николая Александровича Добролюбова, – сухо говорит Николай Гаврилович, – и неспособность Некрасова вести теперешний журнал одному. Работать же, как сейчас, в «Современнике» и у вас – извините, с вами – я не вижу физической возможности. Когда я увижу возможность хоть в какой-то мере заменить кем-то Добролюбова, вернемся к этому разговору. Но все-таки «Современник» для меня важнее. Он мне дорог как кафедра, которой не дóлжно лишаться ни мне, ни вам, поскольку вы разделяете общий его тон.
Все сокрушенно молчат. Отказ, пусть завуалированный, очевиден.
А за окнами уже подымается зарево страшных пожаров мая 1862 года. Горят Большая и Малая Охты, горят дома в Ямской, пылает Апраксин двор. По улицам мечется объятый ужасом обездоленный люд. В пожарах видят злодейский умысел. Чей? Нигилистов, студентов. «В народе носится слух, – пишет «Северная пчела», – что Петербург горит от поджогов и что поджигают его с разных сторон триста человек. В народе указывают и на сорт людей, к которому будто бы принадлежат поджигатели, и общественная ненависть к людям этого сорта растет с неимоверной быстротой… Не подлежит сомнению, что пожары происходят вследствие заранее обдуманного плана…»
Петербург охвачен коллективным безумием. На грязных, смрадных, окутанных дымом улицах озверевшие обыватели хватают «подозрительных», бьют их смертным боем, волокут в полицию. Повозки с уже арестованными едва прокладывают себе путь среди толп, требующих отрубать преступникам головы, четвертовать, бить кнутом, пытать, пока не сознаются. Появившаяся в городе прокламация «Молодая Россия» подливает масла в огонь в буквальном смысле этого слова. В городе введено нечто вроде военного положения, улицы патрулируются войсками, специально учрежденному комитету велено: «…всех, коих могли бы взять с поджигательными снарядами и веществами или по подозрению в поджигательстве, равно подстрекателей к беспорядкам, судить военным судом в двадцать четыре часа». Следственный комитет обнародовал и такое воззвание: «Долг каждого обывателя – доводить до сведения правительства все, что касается как общего блага, так и вреда. На этом основании комиссия, независимо от официальных мер, обращается к обывателям столицы с приглашением содействовать ей со своей стороны в исполнении возложенного на нее поручения, прося всех и каждого сообщать обо всем, что в настоящем случае может быть полезным». Ясно, что каждый читающий это воззвание видит в находящемся рядом человеке одновременно и возможного поджигателя, и возможного доносчика.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.