282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Владимир Корнилов » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:22


Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава пятнадцатая
Деревня и город

Это противопоставление, возможно, не слишком характерное для западноевропейской поэзии, весьма существенно и драматично для нашей. Хотя русская лирика девятнадцатого века рождалась на свет чаще в городе, чем в деревне (вернее, в помещичьей усадьбе), город она не жаловала, а деревню воспевала.

 
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит… —
 

печалился Пушкин в 1828 году, и эти строки, на мой взгляд, прямо ведут к «Медному всаднику», поэме, сначала воспевшей город, а затем проклявшей его.

Однако за два десятилетия до Пушкина его предшественник Державин, по своей деятельности придворный, то есть по роду занятий человек несомненно городской, писал:

 
Блажен, кто менее зависит от людей,
Свободен от долгов и от хлопот приказных,
Не ищет при дворе ни злата, ни честей
И чужд сует разнообразных!
Зачем же в Петрополь на вольну ехать страсть,
С пространства в тесноту, с свободы за затворы,
Под бремя роскоши, богатств, сирен под власть
И пред вельможей пышны взоры?
«Евгению. Жизнь Званская», 1807
 

Разлад между деревней и городом – это никогда не утихающая боль всей русской словесности, да и русской жизни. Дело вовсе не в мнимом разделении лириков и прозаиков на городских и деревенских. Именно в мнимом. Ведь поэты и писатели не бывают военными, городскими, деревенскими и т. д., потому что они прежде всего выясняют свои отношения с миром, а не с географией или средой обитания. Если же следовать мнимому тематическому разделению литературы, то пришлось бы «Войну и мир» отнести к военной прозе, «Анну Каренину» – к деревенской, а «Воскресенье» – к лагерной…

На самом же деле русская литература была одновременно и городской, и деревенской. Она и восхищалась деревней, идеализировала ее чистоту и святость, следствием которых, помимо всего прочего, были покорность и долготерпение, но при этом испытывала и чувство вины перед деревенской бедностью и молчаливой безответностью, а нередко даже ужас, понимая, что покорности всё же есть предел, и вкупе с нищетой она может обернуться поджогом, мятежом, буйством и даже пугачевским бунтом.

Что же до города, то он и притягивал нашу литературу, и отпугивал, причем эти чувства переполняли как самых урбанистических, так и самых деревенских писателей.

Я думаю, что корни такой трагедии нашей словесности следует искать и в крепостном, и в сменившем его спустя семьдесят лет колхозном рабстве.

Двадцатилетний Пушкин, проживший в деревне до этого возраста сравнительно недолго (около полутора месяцев), негодовал:

 
Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде невежества убийственный позор.
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея.
Здесь девы юные цветут
Для прихоти бесчувственной злодея.
«Деревня», 1819
 

Зато позже в Михайловской ссылке, несмотря на то, что всей душой рвался из нее в город – Москву или в Питер, он, видимо, осознав:

 
К чему бесплодно спорить с веком?
Обычай деспот средь людей, —
Глава первая, XXI
 

написал сельские главы «Онегина», по сути дела гимн деревне. Вспомним, что этой главе предпосланы два эпиграфа: «О rus!.. Ноr.», то есть: О деревня!.. Гораций (лат.), и второй – «О Русь!»

Здесь вовсе не случайная игра слов. У Пушкина – повторюсь! – ничего случайного не бывает. Прикрываясь, как часто это делал, иронией, он, на мой взгляд, ставит знак равенства между деревней и Россией. Впрочем, возможны и другие толкования. У Пушкина почти каждая строка многослойна, многозначна, и ее не исчерпать единственным смыслом.

Что же до ужаснувшего юного Пушкина крепостного права, то в «Евгении Онегине» оно смягчено доброй насмешкой, мол, что поделаешь – такова жизнь… В конце концов помещица Ларина проста, но очень милая старушка:

 
Она езжала по работам,
Солила на зиму грибы,
Вела расходы, брила лбы,
Ходила в баню по субботам,
Служанок била осердясь… —
Глава вторая, XXXII
 

и бесчувственная прихоть злодея в «Онегине» обретает вид милой шалости:

 
Порой белянки черноокой
Младой и свежий поцелуй… —
Глава четвертая, XXXVIII
 

(ясное дело, белянка не помещичья дочка, а крепостная девушка или молодка). Впрочем, не всегда дело кончалось лишь младым и свежим поцелуем. Известна печальная история с Ольгой Калашниковой: «Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу… При сем с отеческой нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню… (Письмо П. А. Вяземскому, конец апреля – начало мая 1826 г. Из Михайловского в Москву.)

Вяземский помочь отказался, и у Калашниковой, отправленной вместе со своим отцом-старостой в Болдино, 1 июля 1826 г. родился сын Павел, вскоре умерший. Впоследствии Калашниковой приискали мужа, почтового чиновника-забулдыгу. Такова была проза сельской жизни. Впрочем, она не помешала Михаилу Дудину (1916–1994) воспеть в стихах Ольгу Калашникову как единственную пушкинскую любовь; однако все, что нам известно об отношениях Пушкина и Калашниковой, не подтверждает этой версии.

Хотя действительность отражается в лирике вовсе не зеркально, но приведенный случай из пушкинской биографии, как мне кажется, имеет прямое отношение к нашей беседе. Русская поэзия, повторяю, ощущала свою вечную вину перед деревней, она и восхищалась ею, и ужасалась, и перед ней каялась. Да и было за что… Любовь поэтов к России начиналась с их присяги деревне:

 
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.
М. Лермонтов, «Родина», 1841
 

Этот стих с его отважным для любых эпох признанием: «Люблю отчизну я, но странною любовью!» – вот уже полтора столетия с необычайной точностью выражает чувства людей, далеких от показного, казенного патриотизма, людей, любящих Россию такой, какая она есть, со всеми ее страданиями, ужасами, надеждами, безднами, с ее отзывчивостью и ее отчаянием.

Однако в жизни лермонтовское отношение к мужичкам порой бывало иным:

«Милая бабушка. Пишу вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху. Я получил ваших три письма и притом бумагу от Степана насчет продажи людей, которую надо засвидетельствовать и подписать здесь; я это все здесь обделаю и пошлю» (последнее письмо Лермонтова от 28 июня, то есть за семнадцать дней до гибели).

Впрочем, это мало что меняет в лермонтовской любви к России и деревне. Просто в то время так, как говорится, носили. Впрочем, и в XX веке мы со многим смирялись – с коллективизацией, большевистским террором, а сегодня – с бессмысленной чеченской бойней. Хотя, надо признать, что страны с куда более демократическими традициями, чем Россия, тоже нередко пасовали перед глобальным злом.

Что до Тютчева, то он, кажется, любил деревню и родину еще сильней, чем Державин, Пушкин и Лермонтов, и в российской нищете видел святость:

 
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
 
 
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
 
 
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
1855
 

Но едва долготерпению (а точнее – крепостному праву) подходит предел и создаются комиссии по крестьянской реформе, Тютчев тотчас разражается эпиграммой, отказывая деревенской России в благословении:

 
Куда сомнителен мне твой,
Святая Русь, прогресс житейский!
Была крестьянской ты избой —
Теперь ты сделалась лакейской.
1850-е годы
 

Лишь спустя десятилетие он находит несколько туманную, но зато вечную лирическую формулу, которая примиряла его с непознаваемостью родины и которая более столетия примиряет с ней всех нас:

 
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
1866
 

Однако утешение довольно слабое, ибо вера без дел мертва, а никакого дела, не измерив его общим аршином, а лишь прикинувши его параметры на глазок, толково не сделаешь…

И Некрасов, наш великий плакальщик и не менее великий практик, отлично знавший и деревню, и город, горячо их любил и столь же горячо проклинал:

 
Бесконечно унылы и жалки
Эти пастбища, нивы, луга,
Эти мокрые, сонные галки,
Что сидят на вершине стога.
 
 
Эта кляча с крестьянином пьяным,
Через силу бегущая вскачь
В даль, сокрытую синим туманом,
Это мутное небо… Хоть плачь!
 
 
Но не краше и город богатый:
Те же тучи по небу бегут;
Жутко нервам – железной лопатой
Там теперь мостовую скребут.
 
 
Начинается всюду работа;
Возвестили пожар с каланчи;
На позорную площадь кого-то
Провезли – там уж ждут палачи.
 
 
Проститутка домой на рассвете
Поспешает, покинув постель;
Офицеры в наемной карете
Скачут за город: будет дуэль.
 
 
Дворник вора колотит – попался!
Гонят стадо гусей на убой;
Где-то в верхнем этаже раздался
Выстрел – кто-то покончил с собой.
«Утро», 1874
 

Разумеется, для нашего современника такая картина Петербурга вряд ли страшна, но, очевидно, в прошлом столетии люди были не столь закаленными. Город их страшил, они пытались оборонить себя от него, но жить вне города уже не могли. Даже Есенин, признанный лидер крестьянской лирики, навещал родное село вовсе не часто и гостил в нем, как правило, всего несколько дней – дольше не выдерживал… Поэт пронзительно искренний, он себя не обманывал, понимая, что в деревню не вернется:

 
Да! Теперь решено. Без возврата
Я покинул родные поля.
Уж не будут листвою крылатой
Надо мною шуметь тополя.
 
 
Низкий дом без меня ссутулится,
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.
1922–1923
 

Далеко не все его последователи были так честны перед собой, однако все они переселились в город. Наиболее одаренные понимали, что происходит с деревней, с болью писали об ее умирании, тщетно искали способ спасти ее и себя и в отчаянии спивались. Трагична судьба наиболее талантливых из них. Николай Рубцов писал:

 
Я вырос в хорошей деревне,
Красивым – под скрип телег!
Одной деревенской царевне
Я нравился как человек.
 
 
Там нету домов до неба,
Там нету реки с баржой.
Но там на картошке с хлебом
Я вырос такой большой.
 
 
Мужал я под грохот МАЗов
На твердой рабочей земле…
Но хочется как-то сразу
Жить в городе и в селе.
 
 
Ах, город село тиранит!
Ах, что-то пойдет на слом!
Меня не терзают грани
Меж городом и селом…
«Грани», приблизительно 1963
 

Рубцова, как в свое время Есенина, тоже считали первым деревенским поэтом. Однако он, желающий сразу жить в городе и селе, подобно Есенину, понимает, что деревню не сохранить.

 
По дорогам усохшие вербы
И тележная песня колес…
Ни за что не хотел я теперь бы,
Чтоб мне слушать ее привелось… —
«Неуютная жидкая лунностъ…», 1925
 

перед смертью то ли убеждал себя, то ли оправдывал свой уход в город Есенин. Рубцову, взраставшему под грохот МАЗов, убеждать себя не приходилось. Его стихи «Грани» исполнены самоиронии: их автор как раз был невысок, неказист. Но строка: «Ах, что-то пойдет на слом…» – дышит не самоиронией, а болью. Это что-то и есть русская деревня, хорошая деревня, где вырастали на картошке с хлебом. А что до тирании города, то с нею тоже так просто не примириться. После Литературного института Рубцов скрылся от московских собутыльников в Вологде, но, к несчастью, и там пить не бросил и во время одной из попоек трагически погиб.

Соратник Рубцова Анатолий Передреев в стихотворении «Окраина» (1964) предсказал, чем обернутся рубцовские грани меж городом и селом:

 
Окраина родная, что случилось?
Окраина, куда нас занесло?
И города из нас не получилось,
И навсегда утрачено село.
 
 
Взрастив свои акации и вишни,
Ушла в себя и думаешь сама:
Зачем ты понастроила жилища,
Которые ни избы, ни дома?!
 

Образ окраины – как возмездия городу – разрастается до масштабов целой страны:

 
Как будто бы под сенью этих вишен,
Под каждым этим низким потолком
Ты собиралась только выжить, выжить,
А жить потом ты думала, потом.
 

Но возвратимся от наших деревенских современников к великим поэтам Города. Блок в стихотворении «Коршун» (1916) писал:

 
Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг. —
В избушке мать над сыном тужит:
«На хлеба, на, на грудь, соси,
Расти, покорствуй, крест неси».
 
 
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней.
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
 

Тут и уже ставшая вечной вина перед деревней, и опять же ужас перед ее покорством и долготерпением, и одновременно пророческий страх: недаром через год сожгли блоковскую усадьбу Шахматово вместе с библиотекой.

Анна Ахматова, никакой недвижимостью никогда не владевшая, большую часть своей жизни полунищая, все равно с юных лет испытывала личную вину перед деревней, осуждающие взоры спокойных, загорелых баб. Думаю, Ахматова ощущала эти осуждающие взоры, и когда писала ранние стихи: «Все мы бражники здесь, блудницы…» (1913), и когда работала над своей поздней вещью «Поэмой без героя» (1940–1962).

С приходом большевиков, а затем и коллективизации чувство вины русских поэтов перед деревней сменяется беспросветным ужасом. Впрочем, поэзия во многом разделяет судьбу деревни – поэтов уничтожают так же, как крестьян. Длинен мартиролог погибших – от Николая Клюева до Павла Васильева. Осип Мандельштам, впоследствии разделивший их судьбу, задыхается уже в начале тридцатых:

 
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному баю пою.
 
 
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.
«Квартира тиха, как бумага…», 1933
 

Борис Пастернак, увидевший на Урале вымирающих от голода раскулаченных, заболел долгим нервным расстройством и свои впечатления о коллективизации таил в себе два с лишним десятилетия, выплеснув их в романе «Доктор Живаго»: «Я думаю, коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать, и принудить их видеть несуществующее, и доказывать обратное очевидности. Отсюда беспримерная жестокость ежовщины, обнародование не рассчитанной на применение конституции, введение выборов, не основанных на выборном начале».

Но в заметках, письмах и воспоминаниях Пастернака увиденное на Урале так или иначе проявлялось: «Летом 1935 года я, сам не свой и на грани душевного заболевания от почти годовой бессонницы, попал в Париж на антифашистский конгресс» («Люди и положения», 1957). Власти ожидали, что на этом конгрессе Пастернак восславит социализм и Сталина, но вместо этого он сказал нечто отстраненное:

«Поэзия останется всегда той, превыше всех Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать на собраниях, она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».

Что до самого Пастернака, одного из крупнейших лириков двадцатого века, то его ни к городским, ни к деревенским поэтам не причислишь. Недоброжелатели называли его певцом дачи. Но для дачи масштаб пастернаковского дара слишком велик, так же, как он слишком велик и для урбанизма или антиурбанизма. Даже его стихотворение «Город» (1941), несмотря на строки:

 
Я тоже чтил его подростком.
Его надменность льстила мне.
Он жизнь веков считал наброском,
Лежавшим до него вчерне.
 
 
Он звезды переобезьянил
Вечерней выставкою благ
И даже место неба занял
В моих ребяческих мечтах, —
 

не назовешь антигородским. Но одно безусловно: пастернаковская лирика далека от асфальта.

Горькая судьба села мучила городских поэтов и более позднего призыва. Борис Слуцкий со своей проницательностью и совестливостью, со своей верностью фактам и точностью деталей во многих стихах описал трагедию деревни тридцатых годов:

 
Когда в деревне голодали —
и в городе недоедали.
 
 
Но все ж супец пустой в столовой
не столь заправлен был бедой,
как щи с крапивой, хлеб с половой,
с корой,
а также с лебедой.
 
 
За городской чертой кончались
больница, карточки, талон,
и мир села сидел, отчаясь,
с пустым горшком, с пустым столом,
пустым амбаром и овином,
со взором скорбным и пустым,
Отцом оставленный и Сыном
и Духом брошенный Святым.
 
 
Там смерть была наверняка,
а в городе – а вдруг устроюсь!
Из каждого товарняка
ссыпались слабость, хворость, робость.
 
 
И в нашей школе городской
крестьянские сидели дети,
с сосредоточенной тоской
смотревшие на все на свете.
Сидели в тихом забытье,
не бегали по переменкам
и в городском своем житье
все думали о деревенском.
«Деревня и город», 1970-е годы
 

Если крепостная неволя отозвалась сначала пугачевским бунтом, а спустя полтора столетия – октябрьским переворотом, то колхозное рабство отомстило городу иначе. Образ солженицынской Матрены, долготерпеливой праведницы, – это одна из вершин, точнее – полюсов российской трагедии. Но нельзя забывать, что кротость и долготерпение, как это кощунственно ни звучит, помогли большевикам, Сталину и его преемникам издеваться над русской деревней. Однако деревня на свой манер все-таки отомстила городу. Лучше других поэтов, на мой взгляд, об этом сказал Слуцкий в стихотворении «Что почем»:

 
Деревенский мальчик, с детства знавший
что почем, в особенности лихо,
прогнанный с парадного хоть взашей,
с черного пролезет тихо.
Что ему престиж? Ведь засуха
высушила насухо
полсемьи, а он доголодал,
дотянул до урожая,
а начальству возражая,
он давно б, конечно, дубу дал.
 
 
Деревенский мальчик, выпускник
сельской школы, труженик, отличник,
чувств не переносит напускных,
слов торжественных и фраз различных.
Что ему? Он самолично видел
тот рожон и знает: не попрешь.
Свиньи съели. Бог, конечно, выдал.
И до зернышка сгорела рожь.
 
 
Знает деревенское дитя,
сын и внук крестьянский, что в крестьянстве
ноне не прожить: погрязло в пьянстве,
в недостатках, рукава спустя.
Кончив факультет филологический,
тот, куда пришел почти босым,
вывод делает логический
мой герой, крестьянский внук и сын:
надо позабыть всё то, что надо.
Надо помнить то, что повелят.
Надо, если надо,
и хвостом, и словом повилять.
 
 
Те, кто к справедливости взывают,
в нем сочувствия не вызывают.
Тех, кто до сих пор права качает,
он не привечает.
Станет стукачом и палачом
для другого горемыки,
потому что лебеду и жмыхи ел
и точно знает что почем.
 

Вот она, страшная, однако закономерная месть городу. Покорность и долготерпение в конце концов находят свой выход: если в революцию крестьяне жгли помещичьи усадьбы, то после революции их дети шли в секретари обкомов и выше, и, хотя при этом не спасали село, однако, как могли, куражились над городом, истребляя его культуру. И может быть, многие беды России проистекали еще и оттого, что деревня в лице наших руководителей старалась расквитаться с городом за свои многовековые муки.

Впрочем, правомерен и другой взгляд. Недавно умерший замечательный лирик Иосиф Бродский, в свое время сосланный за так называемое тунеядство в архангельскую деревню, где он, как потом вспоминал: «сеял рожь, покрывал черной толью гумна…» – обнаружил в ней для себя и для всех нас нечто чрезвычайно важное:

 
В деревне Бог живет не по углам,
как думают насмешники, а всюду.
Он освящает кровлю и посуду
и честно двери делит пополам.
В деревне Он в избытке. В чугуне
он варит по субботам чечевицу,
приплясывет сонно на огне,
подмигивает мне как очевидцу.
Он изгороди ставит. Выдает
девицу за лесничего. И в шутку
устраивает вечный недолет
объездчику, стреляющему в утку.
 
 
Возможность же все это наблюдать,
к осеннему прислушиваясь свисту,
единственная, в общем, благодать,
доступная в деревне атеисту.
1964
 
Глава шестнадцатая
Свое и чужое

Поговорим о стихотворных переводах. Тема эта отнюдь не такая простая, как может показаться на первый взгляд. В прошлом веке переводчиков окрестили почтовыми лошадьми просвещения, правда, при этом переводчика прозы считали рабом, а переводчика поэзии – соперником, что, на мой взгляд, несправедливо.

Правда, в минувшем столетии прозаический перевод весьма отставал от стихотворного, поскольку стихи, по преимуществу, переводили поэты, а прозу – для заработка, в основном нищенского, – люди, довольно далекие от литературы. И все-таки даже в прошлом веке встречались замечательные мастера этого жанра, например, Иринарх Введенский 1813–1855, чьи, пусть не всегда точные переводы Диккенса («Замогильные записки Пиквикского клуба»), на мой взгляд, куда живее и, уж во всяком случае, смешнее всех последующих работ А. Кривцовой и Е. Ланна, которые перевели Диккенса языком тяжелым и скучным. Не забудем, что и молодой Достоевский пробовал себя как переводчик: перевел «Евгению Гранде» Бальзака.

Но в этой главе разговор пойдет лишь о стихотворных переводах, а еще точнее, об их месте на пространстве русской словесности.

Моя младшая дочь Даша в детстве лихо рифмовала, к тому же ей легко давались иностранные языки, и я, чтобы чем-то занять ее на каникулах, предложил ей сообща перевести стихотворение Генриха Гейне «Гренадеры» («Во Францию два гренадера…»). Переводить она отказалась наотрез, однако дословный перевод с оригинала – подстрочник – все-таки сделала. Не оставляя надежды ее переубедить и увлечь, я, соблюдая рифмовку и ритмику оригинала и не пропуская ни единого слова, как мне казалось, с переводом справился.

Однако, едва я закончил работу, как тотчас же понял, что занимался совершенно бессмысленным делом. И не только потому, что не смог увлечь дочку переводческим ремеслом, а потому что переводить гейневских «Гренадеров» было уже поздно, о чем скажу чуть ниже. Так что сегодня мне вовсе не жалко, что мой перевод куда-то запропастился, хотя он был, на мой взгляд, и точнее, и ближе к оригиналу, чем известный перевод Михаила Ларионовича Михайлова (1829–1865), выполненный им в 1846 году, то есть в семнадцатилетнем возрасте:

 
Во Францию два гренадера
Из русского плена брели,
И оба душой приуныли,
Дойдя до Немецкой земли.
 

Написавший немало стихов, ставших песнями и романсами, сосланный в Сибирь, сподвижник Чернышевского, М. Михайлов заслуживает самого высокого уважения и светлой памяти. Однако его перевод гейневских гренадеров казался мне неудачным. Во-первых, он был неверен даже по ритму: каждая строка в нем укорочена на два такта; во-вторых, в нем неверна рифмовка – у Гейне рифмуются между собой, как нечетные, так и четные строки, а у Михайлова – лишь четные; и, в-третьих, в переводе Михайлова девять строф, а оригинале их двенадцать.

Эти Михайловские вольности, собственно, и заставили меня перевести «Гренадеров». Но, приступая к работе, я забыл, что эти «Гренадеры» давным-давно, пусть и не в лучшем и не в слишком точном и даже в неполном переводе уже вошли в российское сознание. Их не только исполняли знаменитые певцы, их пели во время застолий (хотя многие из поющих вряд ли помнили фамилию переводчика, а кое-кто из них, возможно, даже и автора).

Да и ближе к нашим дням, всего полвека назад, в то время знаменитый публицист и прозаик, а впоследствии и автор известных воспоминаний «Люди, годы, жизнь…» Илья Эренбург написал стихи:

 
«Во Францию два гренадера…»
Я их, если встречу, верну.
Зачем только черт меня дернул
Влюбиться в чужую страну?
Уж нет гренадеров в помине,
И песни другие в ходу,
И я не француз на чужбине, —
От этой земли не уйду,
Мне всё здесь знакомо до дрожи,
Я к каждой тропинке привык,
И всех языков мне дороже
С младенчества внятный язык.
Но вдруг замолкают все споры,
И я, – это только в бреду, —
Как два усача гренадера,
На запад далекий бреду,
И всё, что знавал я когда-то,
Встает, будто было вчера,
И красное солнце заката
Не хочет уйти до утра.
 

Несомненно, Эренбург не хуже меня знал, что приведенная им первая строка из «Гренадеров» переведена М. Михайловым не полно и не точно, но Михайловской ошибки не исправил. Эренбург был талантливым переводчиком поэзии, его переводы из Франсуа Вийона великолепны (некоторые из них стали просто русскими стихами), и, разумеется, мог бы сызнова, точно и полно, перевести эту строку. Однако он этого не сделал, потому что такой точный и полный перевод ему бы только помешал. Ведь Эренбург хотел напомнить читателям, помнящим старую песню о французских гренадерах, что вот его, российского человека, отдавшего своей стране все силы, воевавшего за нее, тянет в чужую Францию, и он тоже приуныл душой точно так же, как гренадеры из этой песни…

Всего одной строчкой, пусть и неполной и неточной, Эренбург настраивал читателей на ту самую лирическую волну, что знакома им по давней песне. А без этой Михайловской строки стихотворение могло не состояться или, во всяком случае, Эренбургу труднее было бы с первого слова объяснить читателям, что, несмотря на свою любовь к Франции, он свой, российский, как говорится, тутошний…

Цитата в стихах выполняет много задач, в том числе она может служить и паролем, как бы пропуском в читательскую душу. А вообще стихи, как правило, не терпят длинных объяснений, в них каждая строка наперечет, и поэтому умело, вовремя и к месту приведенная цитата сберегает пространство для других строчек. Начав свое стихотворение словами «Во Францию два гренадера…», Эренбург не только, как говорится, взял быка за рога, но еще дал каждому из читателей возможность мгновенно вспомнить свое собственное: когда они в первый раз услышали эту песню или как в последний раз ее пели, и вспомнить ее содержание – тоску по Франции, в которой они, скорее всего, никогда не были, а еще Наполеона, о котором они – неважно с почтением или с презрением – но все-таки думали, а от Наполеона перенестись мыслью к своему, насущному (в 1947 году, естественно, к Сталину, которого даже в то беспощадное время все оценивали вовсе не одинаково. И вовсе не случайно это стихотворение Эренбург смог напечатать лишь после сталинской смерти).

Словом, ценность, необходимость и могущество цитаты в стихе переоценить невозможно. Вот почему моя работа над гейневскими «Гренадерами» оказалась зряшной. Литература не равна реальной жизни. Например, если в жизни какое-либо сооружение возведено на негодном (или на пришедшем в негодность!) фундаменте, то такой фундамент можно и даже необходимо заменить. А вот в поэтических переводах это сделать не всегда возможно. Если какие-то переведенные стихи уже вошли в плоть российской словесности, их оттуда не извлечь. Короче: «Что написано пером, не вырубишь топором!» Не могу сказать, что тут действует закон справедливости, потому нередко в плоть нашей литературы вошло не то, что переведено наиболее сильно и талантливо, а то, что успело войти в нее раньше.

Причины тут разные – исторические, политические, социальные, культурологические… Для переводного стихотворения весьма важно успеть заполнить еще свободную, не занятую собственной поэзией нишу. Так, Генриха Гейне у нас, как мне кажется, любили в девятнадцатом столетии куда больше, чем в нынешнем. По-видимому, его ирония в до– и пореформенные времена была еще для России внове. (В прозе она, разумеется, была чрезвычайно сильна, но в поэзии еще только начиналась: в опусах капитана Лебядкина из «Бесов», в сатирических стихах Алексея Константиновича Толстого.)

А в двадцатом веке наиболее любимым из зарубежных поэтов, особенно в сталинские сороковые годы, когда, по сути дела, все было запрещено, оказался переведенный С. Маршаком Роберт Берне. По-видимому, к переводам цензура была не столь строга, как к стихам отечественным, и Маршаку удалось передать вольнолюбие, стихотворную раскованность, интонационную свободу и юмор замечательного шотландца, которые с благодарностью принял давно уже истосковавшийся по такой поэзии наш замордованный сталинщиной читатель.

Приведу еще один пример несправедливой, на мой взгляд, популярности стихотворного перевода, как бы дополняющий случай с Михайловскими «Гренадерами».

Тютчев великий русский поэт; к тому же, он прекрасно знал иностранные языки, в частности, немецкий; но оду Шиллера «Песнь радости», – он перевел ее в двадцатилетнем возрасте, – вряд ли можно отнести к вершинам отечественного переводческого искусства:

 
Радость, первенец творенья,
Дщерь великого Отца,
Мы как жертву прославленья
Предаем тебе сердца!
 

Эта шиллеровская ода впервые была опубликована в московском альманахе «Северная лира на 1827 год». Полвека спустя Достоевский обильно процитировал ее в монологе Мити (глава «Исповедь горячего сердца. В стихах», часть первая «Братьев Карамазовых»). Старший брат восторженно исповедуется младшему Алеше, причем настолько восторженно, что даже путает строфы Шиллера местами:


«Потому что я Карамазов. Потому что если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом-то этом позоре я начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то самое время вслед за чертом, но я все-таки и Твой сын, Господи, и я люблю Тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть.

 
Душу Божьего Творенья
Радость вечная поит,
Тайной силою броженья
Кубок жизни пламенит;
Травку выманила к свету,
В солнцы хаос развила
И в пространствах, звездочету
Неподвластных, разлила.
У груди благой природы
Всё, что дышит, радость пьет;
Все созданья, все народы
За собой она влечет;
Нам друзей дала в несчастье,
Гроздий сок, венки харит,
Насекомым – сладострастье…
Ангел – Богу предстоит.
 

Но довольно стихов! Я пролил слезы, и ты дай мне поплакать. Пусть это будет глупость, над которою все будут смеяться, но ты нет. Вот у тебя глазенки горят. Довольно стихов. Я тебе хочу сказать теперь о «насекомых», вот о тех, которых Бог одарил сладострастьем: «Насекомым – сладострастье!»

Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все, Карамазовы, такие же, в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит».

Вот и попробуйте заново перевести оду «Песнь радости», если она уже вошла в один из самых великих романов мировой литературы!..

Но означает ли это, что вообще нельзя переводить заново? Вовсе нет! Но одни стихи поддаются новому переводу и даже нередко требуют нового прочтения, а другие не стоит и трогать. Скажем, вряд ли резонно заново переводить стихотворение Николая Бараташвили (1817–1845) «Синий цвет», хотя перевод Бориса Пастернака весьма неточен, что не так давно убедительно доказала литературовед Аида Абуашвили.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации