Электронная библиотека » Владимир Корнилов » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:22


Автор книги: Владимир Корнилов


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
 
Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.
 

Фавор – гора в Галилее на берегу Тивериадского озера, где по христианской традиции первых веков произошло Преображение Христа: «…и просияло лице Его как солнце, одежды же Его сделались белыми как свет» (Евангелие от Матфея, 17:2).

 
И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Нагой, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.
 

Хотя рифмы здесь самые, как говорится, затрапезные, строки неизменно отдаются во мне дрожью. Их читали 2 июня 1960 (день похорон) над свежей могилой Пастернака.

 
С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.
 

Вновь перекличка с «Сестрой моей – жизнью», со стихотворением «Степь»:

 
Тенистая полночь стоит у пути,
На шлях навалилась звездами,
И через дорогу за тын перейти
Нельзя, не топча мирозданья.
 

И вновь там – свет (несмотря на полночь) счастья, а здесь (несмотря на краски леса, близкое небо и соседнюю даль) – мрак смерти.

 
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
 

В этой строфе Пастернак, по-видимому, впервые вспоминает, что «Август» должен стать стихотворением из романа. Казенный землемер – понятие из дореволюционного обихода. В стихах пятидесятых годов (например, в книге «Когда разгуляется») Пастернак вряд ли бы его употребил. Но, назвав смерть намеренно буднично казенной землемершею, соединив ее неожиданной рифмой с умершим лицом, усилив звукописью («з-з» и «з-ш») дрожь предыдущих строк, он создал удивительный по своей бесконечности и в то же время космической точности образ; причем образ пугающе-безнадежный, поскольку смерть в этой строфе предстает всесильной.

Однако дальше начинается чудо.

 
Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом.
 

Начинается как бы противостояние поэзии и смерти. Рифмы снова будничные, но слово распад выведено в конец строки, как мне кажется, не случайно. Думаю, слова не тронутый распадом употреблены в позднем их значении. По свидетельству известного физика М. Л. Левина, Пастернак не только живо интересовался проблемами ядерной энергии, но, в отличие от большинства литераторов, многое в них понимал. Любопытно, что близкое соседство казенной землемерии и ядерной реакции – понятий хронологически не сочетаемых – вовсе не разрушает стих, а наоборот, поднимает его. Наступает прощание, но оно, как это возможно лишь в поэзии, возвышается над печалью и горем:

 
Прощай, лазурь Преображенская,
И золото второго Спаса{6}.
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
 

В этой строфе горе уже переходит в гордость.

 
Прощайте, годы безвременщины!
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я – поле твоего сраженья.
 

С годами безвременщины вроде бы всё ясно. К этим страшным временам коммунистического террора, Пастернак возвращается в цикле «Когда разгуляется»:

 
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
 
 
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
 
 
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
 
 
Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких и гробниц.
 
 
Душа моя, скудельница,
Всё, виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.
 
 
И дальше перемалывай
Всё бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.
«Душа», 1956
 

Сорок лет без малого указывают дату. С 1917 года личность человека и его жизнь уже ни во что не ставились. В другом стихе – «Перемена» (1956), тоже мрачном и безнадежном (что для Пастернака вовсе не характерно: в основном он поэт жизнелюбивый и таких стихов за всю его жизнь едва ли наберешь больше десятка) сказано:

 
И я испортился с тех пор,
Как времени коснулась порча
И горе возвели в позор,
Мещан и оптимистов корча.
 
 
Всем тем, кому я доверял,
Я с давних пор уже не верен.
Я человека потерял
С тех пор, как всеми он потерян.
 

Но в «Августе», оказывается, что человек не потерян и даже не сгорел, как у Фета, что он – а вернее, она – бросает вызов, и в этом победа.

Много было споров, кто же героиня этого стихотворения. Если оно принадлежит доктору Юрию Живаго, то, стественно, героиня должна называться Ларой Гишар, в замужестве Антиповой. Но, как мы установили, стихи с романом связаны весьма условно, а правильней сказать, вообще не связаны. Бездне унижений бросающая вызов женщина – это не романная героиня, а тогдашняя любовь Пастернака Ольга Ивинская. Она была арестована в 1949 году по уголовному обвинению; поэт считал, что ее посадили из-за него; но, как бы там ни было, стихи замечательные.

«Я – поле твоего сраженья!» – слова гордости и победы, и пусть в действительности все было не так или не совсем так, эти стихи пережили Ольгу Ивинскую и переживут нас, и вообще разбираться в соответствии или несоответствии стихов и жизни – дело специалистов. А стихи – достояние всех, а не только доцентов…

Что ж, гений вправе выбирать себе героинь, и тут мы ему не судьи…

Если в этой строфе говорится о схватке любви со страшной явью, то в следующей – о бесспорной победе поэзии.

 
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство.
 

Здесь тоже, как почти во всем стихотворении, нарочитая бедность рифмы, поскольку не в них сила. Когда голос поэта достигает такой мощи, рифмы только помеха. «Расправленный – явленный», «упорство – чудотворство» могли бы срифмовать и на сто лет раньше Пастернака. Думаю, он, скорее всего, не замечал этих рифм.

Недаром в «Людях и положениях» он, правда, по иному поводу, писал: «Люди, рано умершие, Андрей Белый, Хлебников и некоторые другие, перед смертью углублялись в поиски новых средств выражения, в мечту о новом языке, нашаривали, нащупывали его слоги, его гласные и согласные. Я никогда не понимал этих розысков. По-моему, самые поразительные открытия производились, когда переполнявшее художника содержание не давало ему времени задуматься и второпях он говорил свое новое слово на старом языке, не разобрав, стар он или нов».

Примерно в то же время, что и очерк «Люди и положения», он писал книгу стихов «Когда разгуляется», открывавшуюся строками:

 
Во всем мне хочется дойти
До самой сути.
В работе, в поисках пути,
В сердечной смуте.
 
 
До сущности протекших дней,
До их причины,
До оснований, до корней,
До сердцевины.
 
 
Всё время схватывая нить
Судеб, событий,
Жить, думать, чувствовать, любить,
Свершать открытья.
 

Не забудем, что когда Пастернак работал над циклом, ему шел шестьдесят седьмой год, но на самом деле он был моложе всех тогдашних лириков. В нем не было закостенелости мастера, он каждый свой стих писал словно бы впервые. Отсюда и такая юная неуверенность в себе:

 
О, если бы я только мог
Хотя отчасти,
Я написал бы восемь строк
О свойствах страсти.
 
 
О беззаконьях, о грехах,
Бегах, погонях,
Нечаянностях впопыхах,
Локтях, ладонях.
 

Последние четыре строки повторяют языком стиха сказанное в прозе «…когда переполнявшее художника содержание не давало ему времени задуматься…» Для понимания поэзии Пастернака эти обмолвки о нечаянностях впопыхах чрезвычайно важны. Но, разумеется, не только они определяют его как поэта.

Мы уже говорили о его точности и афористичности, о его умении сказать так, чтобы строка стала вечной, словно бы отлитой в бронзе или высеченной на скале. Но отливка и надпись на камне – неподвижны, а стих Пастернака весь в движении. Недаром начальное стихотворение книги «Когда разгуляется» заканчивает строфа:

 
Достигнутого торжества
Игра и мука —
Натянутая тетива
Тугого лука.
 

Это достигнутое торжество, может быть, как нигде, проявилось в стихотворении «Август».

На примере одного стихотворения я попытался показать, что такое чудотворство поэзии.

Глава четырнадцатая
От ямщика до первого поэта
 
Мы все поем уныло.
Грустный вой Песнь русская… —
 

сетовал Пушкин в одном из самых ироничных своих произведений – поэме «Домик в Коломне» (1830). Однако, помимо иронии, в этих строках есть еще печальное признание, мол, так оно и есть в действительности и с этим ничего не поделаешь…

Ирония же, как мне кажется, заключена в словах до первого поэта.

И ведь, в самом деле, не сразу догадаешься, кому Пушкин предоставлял эту должность? И прежде всего, кто он, первый поэт?

В 1830 году первым поэтом не мог быть Державин. Во-первых, он к тому времени уже умер, и глагол поем был к нему неприменим. (О случайной оговорке речи быть не может, у Пушкина ничего случайного не бывало. Даже в самой страстной и самой интимной лирике он неизменно точен.)

Во-вторых, Пушкин никогда не считал Державина первым поэтом. Вспомним его высказывания о Державине: «Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка…», «Кумир Державина 1/4 золотой, 3/4 свинцовый…» Можно привести и другие пушкинские отзывы, но и этих вполне достаточно для того, чтобы не отнести пушкинское определение первый поэт к Державину.

И наконец, в третьих, Державин не пел уныло. Несмотря на строки:

 
Едва увидел я сей свет,
Уже зубами смерть скрежещет,
Как молния косою блещет,
И дни мои, как злак, сечет, —
«На смерть князя Мещерского», 1779
 

и самые последние, написанные за несколько часов до смерти (6 июля 1816 года) строки:

 
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
 

Державин скорее поэт жизнелюбивый, чем унылый и печальный. Приведу несколько строк из его стихотворения «Кружка» (1777):

 
Краса пирующих друзей,
Забав и радостей подружка,
Предстань пред нас, предстань скорей,
Большая сребряная кружка!
Давно уж нам в тебя пора
Пивца налить
И пить:
Ура! Ура! Ура! —
 

и строки из «Аристипповой бани» (1811):

 
И смерть, как гостью, ожидает,
Крутя, задумавшись, усы, —
 

о которых Гоголь писал: «Кто, кроме Державина, осмелился бы соединить такое дело, каково ожидание смерти, с таким ничтожным действием, каково кручение усов?» («Выбранные места из переписки с друзьями», глава «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность».)

Нет уж, кто-кто, а Державин унылым не был, да и Пушкин его таковым не считал.

Относится ли определение первый поэт к Жуковскому?

Вряд ли. Несомненно, Пушкин чтил и любил Жуковского, защищал его от нападок друзей (вспомним его письмо Рылееву от января 1825 г.: «…не совсем соглашаюсь строгим приговором о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей; потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводный слог его останется всегда образцовым».) Но, как видно из этого письма, еще за пять лет до «Домика в Коломне» первым поэтом его не считал.

Итак, на эту должность остаются лишь две кандидатуры: Баратынский и сам Пушкин.

Баратынского Пушкин ставил очень высоко. В наброске рецензии на первое собрание «Стихотворений Евгения Баратынского» (1827) Пушкин писал: «Первые произведения Баратынского были элегии, и в этом роде он первенствует». То есть первенствует не вообще, а лишь в элегиях, а тот, кто первый лишь в одном жанре, первым поэтом быть не может.

Годом позже в незавершенной рецензии на поэму Баратынского «Бал», отмечая «верность ума, чувства, точность выражения, вкус, ясность и стройность мысли» Баратынского, Пушкин вновь называет его «нашим первым элегическим поэтом!», то есть снова первым в одном лишь виде поэзии.

Вполне возможно, что слова из «Домика в Коломне» в самом деле относятся к Баратынскому. В таком случае они, как всегда у Пушкина, точны: Баратынский действительно уныл, вернее, мрачен, он не столько певец пиров, сколько певец смерти. Но в 1830 году, когда их отношения в какой-то степени разладились, и не столько по причинам личного характера, сколько из-за различия взглядов на поэзию, назвать Баратынского первым Пушкин мог лишь с изрядной долей иронии.

И наконец, рассмотрим четвертый вариант: первый поэт – это сам Пушкин. Разумеется, сегодня такое утверждение для нас неоспоримо. Думаю, и для самого Пушкина оно было таковым. Но, на мой взгляд, именно поэтому он себя в поэме, тем паче иронической, так бы не назвал.

Доказывать то, что не требует доказательств, – занятие не для умного человека.

Итак, первым поэтом в этой поэме подразумевается Баратынский, а Пушкин скрыт под местоимением мы.

Четырьмя годами ранее в «Зимней дороге» поэт писал:

 
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска.
 

Удивительно, но эти двумя строками Пушкин на полтора с лишком столетия вперед определил, так сказать, координаты и параметры русской лирики. Ведь почти всё, что написали Лермонтов, Некрасов, Блок, Цветаева, Маяковский, Есенин, да и многие другие наши поэты, вмещается в эти две строки.

Да и самому Пушкину, наделенному богатырским душевным здоровьем, самому светлому и самому жизнерадостному из русских лириков, разгулье удалое и сердечная тоска оказываются вовсе не чужды!

Так что, свернув с веселого пушкинского большака на свой грустный проселок, российская лирика все-таки не разлучилась со своим действительно первым поэтом, который сказал: «Мы все поем уныло», хотя в большинстве своих стихов и поэм ни унылым, ни угрюмым не был. И между тем в лирическом стихотворении, лишенном даже намека на иронию, признался: «Что-то слышится родное…»

Откуда же они, эти разгулье удалое и сердечная тоска? От необъятных российских просторов, свирепого российского климата, бесконечного крепостного права или по каким-то иным причинам? На эти вопросы лучше ответят историки или политологи. Нам же, любителям поэзии, остается это принять как данность и принимать русские стихи и песни такими, каковы они есть.

(Рискну предположить, что в унылости и угрюмости нашей поэзии сокрыты чувство стыда и справедливости и даже своеобразная любовь к своей несчастной родине. Русскому поэту как бы неловко быть счастливым, когда вокруг все несчастны. И забывает он об этом всеобщем несчастье лишь в удалом разгулье.

Отнюдь не настаиваю на этом предположении, поскольку ничем его доказать не могу, кроме собственного жизненного и стихотворного опыта. Но чужой опыт никому ничего не докажет…)

Ледяной жар Баратынского, безысходность сына хаоса Тютчева, одиночество и, стало быть, угрюмость первого обитателя дома российской словесности Лермонтова, гений уныния (слова Корнея Чуковского) Некрасов. Эту великую очередь можно длить и длить!

Не забудем, что самый жизнерадостный из великих поэтов двадцатого столетия Сергей Есенин повесился тридцати лет от роду, а за несколько месяцев до самоубийства написал:

 
Радуясь, свирепствуя и мучась,
Хорошо живется на Руси.
«Спит ковыль.
Равнина дорогая…», 1925
 

Сказано очень тонко, умно, с пронзительной лирической искренностью! И в самом деле, иного не дано: радоваться в нашей стране приходится, лишь свирепствуя и мучась.

Примерно то же самое можно сказать об агитаторе, горлане, главаре Маяковском и о любившей смеяться, когда нельзя, Цветаевой. Вовсе не случайно, что все трое покончили с собой.

Можно было бы вспомнить и Блока, отказывавшегося последние месяцы от пищи.

Даже в тридцатые годы и позже, когда, по словам Пастернака, «Горе возвели в позор…», и, следовательно, печальные стихи никак не могли попасть в печать, лирика не стала жизнерадостней.

Я уж не говорю о таком прекрасном поэте, как Николай Заболоцкий, начавшем такими, испугавшими даже Михаила Зощенко строками:

 
О, мир, свернись одним кварталом,
одной разбитой мостовой,
одним проплеванным амбаром,
одной мышиною норой… —
 

и с тех пор никогда к бодрячеству не скатывавшемся.

Но и поэты куда меньшего дарования, оставшиеся в родной поэзии всего одним стихотворением, особым оптимизмом тоже не отличались. Первым приходит на память Александр Кочетков (1900–1953), автор «Баллады о прокуренном вагоне»:

 
Как больно, милая, как странно,
Сроднясь в земле, сплетясь ветвями, —
Как больно, милая, как странно
Раздваиваться под пилой.
Не зарастет на сердце рана,
Прольется чистыми слезами.
Не зарастет на сердце рана —
Прольется пламенной смолой.
 
 
– Пока жива, с тобой я буду —
Душа и кровь нераздвоимы, —
Пока жива, с тобой я буду —
Любовь и смерть всегда вдвоем.
 

Дальше буду цитировать отрывками, ведь стихотворение достаточно известно. В своей антологии русской поэзии «Строфы века» Евг. Евтушенко, называет эту балладу одним из самых знаменитых стихотворений нашего столетия. «Это стихотворение, – пишет он, – звучало и звучит со многих эстрад, его поют под гитару… впервые баллада была напечатана в 1966 году, хотя в списках ходила еще в тридцатые годы. Рефрен дал название известной пьесе А. Володина „С любимыми не расставайтесь“.

(Кстати, в телевизионной комедии неколебимого оптимиста Эльдара Рязанова «Ирония судьбы, или С легким паром!» эта баллада приведена полностью.)

 
Я за тебя молиться стану,
Чтоб ты вернулся невредим.
Трясясь в прокуренном вагоне,
Он полуплакал, полуспал,
Когда состав на скользком склоне
Вдруг изогнулся страшным креном,
Когда состав на скользком склоне
От рельс колеса оторвал.

С любимыми не расставайтесь,
С любимыми не расставайтесь,
С любимыми не расставайтесь,
Всей кровью прорастайте в них —
И каждый раз навек прощайтесь!
И каждый раз навек прощайтесь!
И каждый раз навек прощайтесь!
Когда уходите на миг.
1935
 

«История, описанная в „Балладе“, не выдуманная, – сообщает Евг. Евтушенко в своей антологии, – и произошла в 1932 году, когда автора сочли погибшим при крушении сочинского поезда на станции Москва-Товарная. Кочеткова спасло то, что в последнюю минуту он продал билет и задержался в Ставрополе».

Всё это, конечно, важно, но, очевидно, с Кочетковым, как с каждым из нас, случались и счастливые истории, однако о них он почему-то так впечатляюще написать не сумел.

Стремление русских к трагедии нередко поражало иностранцев. Приехавший в России в 1917 году известный драматург и беллетрист Сомерсет Моэм писал:

«"Дворянское гнездо" – история человека, несчастного в браке: он влюбляется в девушку и, когда до него доходит слух о смерти жены, делает ей предложение, однако жена объявляется, и влюбленные расстаются. „Накануне“ – история девушки, которая влюбляется в молодого болгарина. Он заболевает, они женятся; у него открывается чахотка, и он умирает. Если бы в первом случае герой принял элементарные меры предосторожности, написал бы своему поверенному, чтобы удостовериться, действительно ли жена умерла, а во втором, если бы герой надел пальто, когда поехал хлопотать насчет паспорта, тут бы всей истории и конец» («Записные книжки», 1917, перевод Л. Беспаловой).

С точки зрения чистой логики Сомерсет Моэм, конечно же, прав. Но ему не приходит в голову, что герой «Дворянского гнезда» Лаврецкий утратил бы свои характерные черты русского лишнего человека, если бы действовал по Моэму, то есть как западный добропорядочный и расчетливый господин. Да и Инсаров, предусмотрительно надевший в непогоду пальто, был бы не славянским революционером, а обыкновенным бюргером, и такого бюргера Елена Стахова ни за что бы не полюбила.

«Человек рожден для счастья, как птица для полета», – то и дело повторяют на страницах русских повестей, романов и рассказов. Но эта фраза так и остается фразой, потому что почти все наши повести, романы и рассказы оканчиваются несчастливо.

 
Порядок творенья обманчив,
Как сказка с хорошим концом, —
«Иней», 1941
 

писал Пастернак, но даже у него самого далеко не все стихи, а уж проза – тем паче, завершаются счастливо.

Видимо, русскому поэту и русскому читателю стихов в счастье мерещится что-то фальшивое, ненастоящее, бутафорское. Так было в девятнадцатом веке, так было и в двадцатом – до Сталина, при Сталине и даже после Сталина.

Сейчас много пишут, в основном обличая, о шестидесятниках. Мне понятие «шестидесятники» всегда казалось неточным, каким-то словно бы непропеченным. Вполне естественно, что каждое время имеет свои особые, свойственные только ему черты.

Обычно их связывают с политическими событиями, и в какой-то мере это верно. В России, как ни в какой другой стране, человеческая жизнь напрямую связана с конкретной политикой. Укрыться от политики у нас попросту невозможно.

И все-таки жизнь – шире политики, и вполне объяснимо, что стихи, отражающие саму жизнь, обычно живут дольше стихов, отражающих жизнь политики. Правда, поначалу так называемые политические свободолюбивые стихи имеют бурный и, думаю, вполне заслуженный успех, но едва одни политические события сменяются другими, прежние политические стихи уже почти никого не волнуют. Предсмертная просьба Маяковского:

 
…умри, мой стих,
умри, как рядовой… – «Во весь голос», 1930
 

не сбылась лишь потому, что произнесена была громовым басом великого таланта. Стихи ушибленных политикой поэтов меньшего калибра уже давно почили в Бозе.

Шестидесятые годы остались в памяти старших поколений как годы торжества поэзии. Стихи читались в огромных залах, в Политехническом музее, во Дворце спорта, даже на стадионах. Но были ли они действительно поэтическим торжеством?!

Мне кажется, что это было скорее торжество массовости читателей стихов, чем поэзии. Ведь в шестидесятые годы Пастернака и Заболоцкого уже не было, Ахматова после Постановления ЦК ни на каких поэтических вечерах не появлялась, да и Слуцкий к этому времени почти перестал общаться с читательской аудиторией.

Бесспорно, в шестидесятые годы появилось много сильных поэтических дарований, но, когда я думаю о том времени, мне, прежде всего, на память приходит стихотворение не самой известной поэтессы тех лет Тамары Жирмунской «Район моей любви» (1959).

 
Молчи,
район моей любви —
Четырнадцать кварталов счастья!
Меня за локоть не лови —
Я не хочу с тобой встречаться
Ни утром,
ни в разгаре дня
(А вечера теперь короче!).
Ты не разыгрывай меня
И не разгуливай до ночи.
Не засекай,
район любви,
Меня на каждом перекрестке,
В пролеты лестниц не зови,
Не пачкай в краске и в известке,
Не отводи оконных глаз
И не топи в тени скамеек…
 
 
Ты это делал тыщи раз —
Ты не откроешь мне америк!
 

В этом внешне нехитром стихе нет никакой политики, и даже к какому-то определенному времени его не отнесешь. Ясно только одно: события происходит еще до тотального расселения коммунальных квартир.

Но при этом стих, написанный молодой двадцатитрехлетней поэтессой, отчаянно безнадежен, в нем сквозят и ранняя усталость, и юное преждевременное всеведение. Правда, они как бы укрыты немудрящим почти прозрачным стихом, и лишь в последней строке чувство прорывается наружу.

Характерно, что подобно всем своим предшественникам хороших стихов о счастливой любви Тамара Жирмунская написать не сумела. Впрочем, их не написал даже Есенин, У него есть стихи светлой грусти:

 
Не у каждого есть свой близкий,
А она мне, как песня была,
Потому что мои записки
Из ошейника пса не брала… —
«Сукин сын», 1924
 

но счастливые строки даже у него не слишком удачны:

 
Дорогая, сядем рядом,
Поглядим в глаза друг другу.
Я хочу под кротким взглядом
Слушать чувственную вьюгу.
1923
 

Собственно, неудачно не целиком стихотворение, а первые две строки. Дальше Есенин выходит на привычное для него покаяние, и стих тотчас обретает естественность и свободу:

 
Это золото осеннее,
Эта прядь волос белесых —
Все явилось, как спасенье
Беспокойного повесы.
 
 
Я давно свой край оставил,
Где цветут луга и чащи.
В городской и горькой славе
Я хотел прожить пропащим.
 

Научно объяснить причину унылости русской лирики я не берусь. Для этого скорей всего требуется не стихотворец и не критик, а политолог.

(Думаю, не случайно некоторые наши известные критики, забросив литературу, как чепец за мельницу, дрейфуют в сторону политологии, потому что она им понятней и ближе.)

Мне же, как и полвека назад, ближе поэзия, и я закончу эту главу своим стихом, который, возможно, в какой-то мере объяснит унылость, угрюмость русских стихов.

 
ЛИРИКА
Смысл и честь России – лирика!
Ведь – куда глаза ни кинь —
Ты воистину великая
Средь бесчисленных святынь!
 
 
От Державина до Слуцкого,
Каждой власти не мила,
Падчерицей непослушною
Два столетия была.
 
 
То вразброд, а то лавиною,
Шла, сломав державный строй,
И притом неуловимою
Удивляла красотой.
 
 
То вселенский гром затеявши,
То слышна едва-едва,
То восторженна, как девушка,
То печальна, как вдова.
 
 
А вокруг – без края мерзости,
И любое дело – швах,
Небо – в беспросветной серости,
А держава – сплошь впотьмах;
 
 
И ни крика и ни выкрика —
Немота да нищета…
Но зато какая лирика,
Жалкой жизни не чета.
1991
 

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации