282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Владимир Корнилов » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:22


Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава двадцать четвертая
ВЕСЕЛОЕ ИМЯ
Пушкин

Поначалу я не хотел писать эту главу. О Пушкине высказано столько мыслей, что трудно добавить что-то новое и свое. Укрепляла меня в этом нежелании и пьеса Михаила Булгакова «Последние дни», написанная по принципу – свита играет короля. Сам Пушкин в ней не появлялся, и лишь однажды в глубине сцены мелькнула его тень.

Эту пьесу я дважды видел подростком во МХАТе и воспринимал не как признание несостоятельности булгаковского таланта, а наоборот, как свидетельство его высокой писательской ответственности. Булгаков понимал, что живого Пушкина не изобразишь. Перед ним, очевидно, был пример Юрия Тынянова, которому удался первый роман «Кюхля» (1925), а вот начатый спустя десять лет и выходивший частями «Пушкин» явно не получился. Рискуя впасть в красивость, предположу, что между Кюхельбекером и Пушкиным примерно такое же отличие, как между луной и солнцем. На солнце приходится глядеть через черные стекла, но не каждому пишущему это по душе.

«О Пушкине всегда хочется сказать слишком много, всегда наговорить можно лишнего и никогда не скажешь всего, что следует». Эту согласную с моими убеждениями цитату из Ключевского я нашел в книге Геннадия Красухи-на «В присутствии Пушкина» (Москва, Советский писатель, 1985), в которой убедительно развенчан призыв 70– 80-х годов «Вперед к Пушкину!».

Время так называемого застоя сказалось и на отношении к Пушкину. Появилась странная мода: вместо чтения самого Пушкина – ходить на лекции о нем. Некоторые лекторы выдвигали лозунг «Вперед к Пушкину!», весьма странно себе представляя не только, что такое поэзия, но и что такое история. Блок, знавший, что лирика и время неразделимы, подобными лозунгами не швырялся.

Да и Ходасевич, произнесший свою речь «Колеблемый треножник» через три дня после блоковской речи «О назначении поэта» (в которой Блок назвал имя Пушкина веселым), тоже не призывал: «Вперед к Пушкину!», а лишь говорил, «…что Пушкин уже… отделился от своего времени и вышел в открытое море истории…» И закончил Ходасевич свое выступление пророческими словами: «…наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования отчасти… предсказано тем же предчувствием: это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».

Эта ходасевичевская мысль сегодня мне кажется такой же (если не более!) насущной, какой она была более чем три четверти века назад, голодной зимой, за несколько недель до введения нэпа.

И Ахматова, для которой русская поэзия и русская история были слиты воедино, сказавшая, что Пушкин «победил время и пространство», тоже вперед к Пушкину не звала.

Собственно, этот лозунг так же ничем не наполнен, как призыв нынешних дней возродить Россию. Кроме того, что не слишком ясно, какую именно Россию надо возрождать, он еще и внеисторичен. Россию следует не возрождать, ей нужно помочь выкарабкаться из развалин прошлого, а также из тисков и пут прежних запретов. А это возможно лишь при внимании к каждой отдельной личности и заботе о ней. А то ведь за державными лозунгами, как вздыхал чеховский Фирс, человека забыли.

Разумеется, Пушкина помнят, о нем пишут критики и литературоведы, но, к сожалению, их исследования люди читают чаще, чем самого Пушкина. Разумеется, это не случайно. Кристально, казалось бы, ясный и простой Пушкин на самом деле необычайно сложен.

Пастернак, сказавший о простоте:

 
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им… —
«Волны», 1931
 

был абсолютно прав. Самый, казалось бы, простой и привычный, вроде бы лишенный оттенков белый цвет, на поверку не так-то прост, поскольку включает в себя семь цветов. Пушкинская же простота еще богаче – она беспредельна, и ее понимание приходит лишь с годами. Соображения о ней рассыпаны по всей книге, и, возможно, если бы я их собрал вместе, получилась бы целая глава. Но мне хотелось, чтобы Пушкин как бы парил над этой работой, освещал бы ее, а не только присутствовал в ней, наравне с другими поэтами.

Не так давно я прочел книгу Геннадия Красухина «Доверимся Пушкину», и она меня потрясла. Например, «Моцарта и Сальери» я, кажется, знаю наизусть, а ведь многое в трагедии мне открылось по-новому лишь после красухинской книги. Например, сцена со слепым скрипачом:

 
Моцарт
 
 
Я шел к тебе,
Нес кое-что тебе я показать;
Но, проходя перед трактиром, вдруг
Услышал скрыпку…
Войди!
 

Входит слепой старик со скрипкой.

 
Из Моцарта нам что-нибудь!
 

Старик играет арию из Дон-УКуана. Моцарт хохочет.

Сальери

 
И ты смеяться можешь?
 

Моцарт

 
Ах, Сальери!
Ужель и сам ты не смеешься?
 

Сальери

 
Нет.
Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля,
Мне не смешно, когда фигляр презренный
Пародией бесчестит Алигьери.
Пошел, старик.
 

А ведь я прежде я верил Сальери. Он, разумеется, завистник, но завистник, как мне казалось, высшей пробы. Геннадий Красухин, рассматривая этот эпизод, показывает мелочность Сальери. Все разглагольствования о маляре негодном и фигляре презренном – не более чем хитроумная завеса. Но мы ее не замечали, потому что доверились не Пушкину, а Сальери. Один из современных пушкинистов даже назвал его предтечей Ницше.

Но Сальери никакой не Ницше, а ничтожество. Геннадий Красухин свежим непредвзятым взглядом, что при обилии пушкиноведческих работ – а в юбилейном году и подавно! – сделать далеко не просто, взглянул на эту сцену и нашел удивительно простое и верное открытие, равное открытию мальчика из андерсеновской сказки: «А король-то гол!» Слепой скрыпач взбесил Сальери не потому, что играл плохо, а потому что своей игрой показал: музыка Моцарта стала народной. И это для завистника невыносимо.

Приведу еще один пример. Речь пойдет о знаменитом стихотворении «Пророк». Казалось бы, о «Пророке» написано все, что можно написать; оно тысячекратно исследовано, изучено, и ничего нового о нем не скажешь. При этом все литературоведы отмечали, что под пророком Пушкин подразумевал поэта. В частности, богослов, философ и стихотворец Владимир Соловьев видел в пушкинском пророке – «идеальный образ истинного поэта в его сущности и высшем призвании».

А вот что мы читаем у Геннадия Красухина:

«…сама по себе эта операция, описанная Пушкиным, показывает, что „шестикрылый Серафим“ заменяет герою стихотворения человеческие органы восприятия на внечеловеческие… Ясно, что лишившись „трепетного“ человеческого сердца, получив „жало мудрыя змеи“ взамен „грешного“ („празднословного и лукавого“) человеческого языка, снабженный сверхчеловеческим зрением и слухом, пушкинский герой утрачивает те самые связи с человечеством, без которых не может обойтись ни один поэт!»

Не только как стихотворец-практик, но еще и как человек, отдавший многие годы жизни переводу поэзии, я много думал о пушкинской скрытой сложности в связи с тем, что он переведен хуже всех русских поэтов, хотя переводить его начали рано. Еще Тургенев, желая объяснить своему другу Флоберу, кто такой Пушкин, перевел на французский пушкинское восьмистишие:

 
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренне, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
 

Тургенев был великолепным стилистом, к тому же в молодости сам писал стихи. Французский язык он знал с детства и долго жил во Франции. Но его перевод пушкинского стиха Флобер воспринял как заурядную любовную записку. Более поздние переводы Пушкина (а за них бралась и Марина Цветаева, которой стихотворного мастерства было не занимать) тоже оказались неудачными.

Видимо, переводчикам в пушкинском тексте не за что было зацепиться, они скользили по нему, как по натертому паркету. Неправильность, неряшливость, наконец, дисгармоничность в переводе куда легче передать, чем гармонию.

Мы говорим: пушкинское время, пушкинская эпоха, поэты пушкинской поры. Но мы не можем сказать: поэты пушкинской школы. Такой школы нет, и такого направления тоже нет. Между тем, есть некрасовская школа, есть школа Маяковского, школа Цветаевой, школа Бродского. Но если нет школы, то и нет влияния.

Однако Пушкин за свою короткую жизнь создал нечто неизмеримо большее, чем школу. Он в одиночку проделал такую титаническую работу, какую в других странах выполняла целая череда литераторов в течение многих веков. Пушкин дал нашей поэзии и прозе новый, свободный, легкий и в то же время упругий язык. Ведь, что греха таить, в восемнадцатом веке все-таки писали косноязычно. И это не было высокое косноязычие. Это была скованная речь. Синтаксис был не разработан, отчего интонация в стихе задыхалась. Поэтический язык восемнадцатого столетия более подходил для торжественных од, чем для лирики.

Несмотря на то что заслуги Державина как языкотворца несомненны, но в сравнении с пушкинскими они весьма скромны. Пушкин пишет на нашем, почти сегодняшнем языке, а державинский язык кажется отделенным от пушкинского несколькими столетиями.

Что ж, русская поэзия ни в прошлом веке, ни в этом за Пушкиным не пошла, но, уверен, что без Пушкина она свой путь проделал бы гораздо медленней. Однако она сама выбрала свою дорогу и звать ее – «Вперед к Пушкину!» – бессмысленно. Конечно, такое ее направление некоторых критиков огорчает, и они пытаются отыскать пушкинских преемников.

Не так давно в наследники Пушкину прочили покойного Давида Самойлова, несмотря на то, что удачи Самойлова следует искать не в лирике, а в ироническом стихе. Самойловское же стихотворение «Пестель, поэт и Анна», как мне кажется, не столько следует за Пушкиным, сколько излагает в рифмах пушкинские мысли, что не одно и то же.

Заканчивая эту главу, позволю себе высказать, возможно, спорную, но, как мне кажется, важную мысль, что люди, глухие к поэзии, обделены природой в большей мере, чем глухие к музыке. Равнодушие к музыке, на мой взгляд, свидетельствует лишь о неразвитости слуха, меж тем как равнодушие к поэзии говорит о неразвитости души. Надежда Мандельштам, вдова поэта, удивительно верно сказала, что уровень общества измеряется его любовью к стихам.

Глава двадцать пятая
ЛЕДЯНОЙ ЖАР
Баратынский

Появись Баратынский в русской поэзии лет на семьдесят позже, молодой Горький вполне мог бы окрестить его смертяшкиным, как многих своих современников. Я не осуждаю ни Горького, ни его ницшеанские пристрастия, ни его стихотворные антипатии. К тому же Баратынский давал немалые основания для этого.

 
Смерть дщерью тьмы не назову я
И, раболепною мечтой
Гробовый остов ей даруя,
Не ополчу ее косой.
 
 
О дочь верховного Эфира!
О светозарная краса!
В руке твоей олива мира,
А не губящая коса.
 
 
Когда возникнул мир цветущий
Из равновесья диких сил,
В твое храненье Всемогущий
Его устройство поручил.
 
 
И ты летаешь над твореньем,
Согласье прям его лия{9}
И в нем прохладным дуновеньем
Смиряя буйство бытия.
 
 
Ты укрощаешь восстающий
В безумной силе ураган,
Ты, на брега свои бегущий,
Вспять возвращаешь океан.
 
 
Даешь пределы ты растенью,
Чтоб не покрыл гигантский лес
Земли губительною тенью,
Злак не восстал бы до небес.
 
 
А человек! Святая Дева!
Перед тобой с его ланит
Мгновенно сходят пятна гнева,
Жар любострастия бежит.
 
 
Дружится праведной тобою
Людей недружная судьба:
Ласкаешь тою же рукою
Ты властелина и раба.
 
 
Недоуменье, принужденье —
Условье смутных наших дней,
Ты всех загадок разрешенье,
Ты разрешенье всех цепей.
«Смерть», 1828
 

В самом деле, кто еще из русских поэтов с таким ледяным жаром (иных слов не подберешь!), так объемно и крупно, с пронзительной откровенностью и с такой высокой мудростью прославил смерть? Недаром в одном из набросков о Баратынском Пушкин писал: «Он у нас оригинален, ибо мыслит».

Что же предопределило столь мрачное направление его стихов? Рос он без отца (отставной генерал-лейтенант Баратынский умер, когда сыну было десять лет), и внешне жизнь поэта можно было бы счесть спокойной и благополучной, если бы не одно обстоятельство. Несколько воспитанников Пажеского корпуса, и в их числе шестнадцатилетний Баратынский, составили «Общество мстителей» и, подражая шиллеровским «разбойникам», досаждали корпусному начальству всякого рода шалостями. Эти проказы кончились весьма печально: один из подростков украл у своего отца золотую табакерку и пятьсот рублей ассигнациями (сумму по тому времени немалую), а помогал ему в этом Баратынский.

Об этой проделке было доложено Александру I. Баратынский был изгнан из Пажеского корпуса без права поступления на какую-либо службу, кроме как рядовым в армию. Через два года, не дождавшись царского прощения, он определяется солдатом в лейб-гвардии Егерский полк с правом жить на частной квартире. Хотя солдатская служба поэта тянулась целых семь лет, но ее вряд ли (опять же внешне!) назовешь особенно тяжелой.

 
Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком,
Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом.
Тихо жили они, за квартиру платили не много,
В лавочку были должны, дома обедали редко,
Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей,
Шли они в дождик пешком, в панталонах триковых тонких,
Руки спрятав в карман (перчаток они не имели!),
Шли и твердили, шутя: «Какое в россиянах чувство!»
1819
 

У этих шутливых стихов два автора, но судя по тому, что они написаны гекзаметром – излюбленным размером Дельвига, роль Баратынского в их создании невелика, и они приведены лишь как свидетельство не слишком сурового житья-бытья поэта-солдата. Последняя строчка, пародирующая строку державинского «Водопада»: «Какое чувство в россиянах…» – тоже скорее всего придумана Дельвигом. Притом что Пушкин был на год старше Баратынского, поэтически он ушел от Державина намного дальше. Хотя по складу души, по любви к жизни, по взрывчатости характера Пушкин похож на Державина больше, чем Баратынский. И тем не менее державинская лексика и приподнятость державинской речи, с трудом различаемые у Пушкина, у Баратынского слышны достаточно хорошо. Впрочем, и державинские небрежности (чего у Пушкина не встретишь вовсе) – тоже… Скажем, начальная строка: «Смерть дщерью тьмы не назову я…» – несколько спотыкается. Правда, у стиха было и другое начало. В дореволюционном издании 1914 года первая строфа выглядит иначе:

 
О смерть! твое именованье
Нам в суеверную боязнь:
Ты в нашей мысли тьмы созданье,
Паденьем вызванная казнь, —
 

что, на мой взгляд, затемняет и одновременно перегружает великий стих. Или в другом, не менее замечательном и глубоком стихе Баратынского:

 
Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей;
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей… —
1832
 

начальная строка заставляет на миг задуматься, кто же кого врачует: песнопение болящий дух или болящий дух – песнопенье. Правда, в шутливых стихах о житье-бытье Дельвига и Баратынского таких погрешностей нет, и они удивительно прозрачны. Но ведь нам неизвестна степень участия в них Баратынского; к тому же сам жанр шутливого стихотворения требует не архаичного, а наоборот, разговорного языка.

Вскоре Егерский полк перевели в Финляндию, но и там, благодаря дружбе с полковым командиром, на квартире которого он жил, Баратынскому служилось, по крайней мере опять же внешне, даже легче, чем иным офицерам. Его часто отпускали в Петербург, где он был избран сначала членом-корреспондентом, а в 1821 году и действительным членом Вольного общества любителей российской словесности. Но написанное в тот же год широко известное благодаря музыке Глинки, «Разуверение», безысходно:

 
Разочарованному чужды
Все оболыпенья прежних дней!
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь…
 

Видимо, куда тягостнее солдатчины для поэта было само бытие. Возможно, для Баратынского те удары судьбы, которые другой бы перенес с легкостью, оказались непомерно тяжелы, а может быть, он родился без кожи, как, в общем-то, поэту и положено. Читая его стихи, никак не можешь расстаться с ощущением, что все главное для него уже произошло, что, по сути дела, жизнь его уже прошла и отныне он лишь вспоминает ее:

 
Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Еще заметен след!
Так яркий ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.
«Надпись», 1824 или 1825
 

И позднее, когда Баратынский зажил, казалось бы, счастливой семейной жизнью, стихи его не стали светлее. (Кстати, стихотворение «Смерть» написано через два года после удачной женитьбы.)

А вот отношения деревни и города, занимавшие почти всю российскую словесность, почти не занимали самого мрачного русского лирика и не заставляли его страдать. Баратынский как бы заранее сказал нет и той, и другому. Он словно вне их обоих, где-то в вышине над ними:

 
Век шествует путем своим железным;
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы, —
«Последний поэт», 1835
 

промышленные заботы в данном случае не забота о промышленности, а забота о существовании. И хотя сам Баратынский был неплохой хозяин и, подобно Фету, много строил в своих поместьях – в тамбовской Маре и в подмосковном Муранове, однако думал о тщете земной жизни он, по-видимому, больше, чем об обустройстве имений.

Нечто подобное испытывал и Лев Толстой, вернее, его романное я – Константин Левин:

«Всю эту весну он был не свой человек и пережил ужасные минуты.

«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно нельзя жить, – говорил себе Левин. – В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот я».

…И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться…»

Баратынский жил рядом с Пушкиным, одно время дружил с ним, но их разделяет бездна. Это видно на примере их одноименных стихотворений. Для Пушкина осень – хотя и унылая пора, но все же очей очарованье, а для Баратынского – нечто иное. Правда, поначалу и у него осень похожа на осень:

 
1
И вот сентябрь! Замедля свой восход,
Сияньем хладным солнце блещет,
И луч его в зерцале зыбком вод
Неверным золотом трепещет.
Седая мгла виется вкруг холмов;
Росой затоплены равнины;
Желтеет сень кудрявая дубов,
И красен круглый лист осины;
Умолкли птиц живые голоса,
Безмолвен лес, беззвучны небеса!
 

Однако незаметно для нас обычная осень переходит как бы в другое измерение. Пейзажные картины сменяются мыслью о безрадостности, безнадежности земной жизни:

 
7
Ты так же ли, как земледел, богат?
И ты, как он, с надеждой сеял;
И ты, как он, о дальнем дне наград
Сны позлащенные лелеял…
 

Но, оказывается, всё тщетно:

 
14
Вот буйственно несется ураган,
И лист подъемлет говор шумный,
И пенится, и ходит океан,
И в берег бьет волной безумной;
Так иногда толпы ленивый ум
Из усыпления выводит
Глас, пошлый глас, вещатель общих дум,
И звучный отзыв в ней находит,
Но не найдет отзыва тот глагол,
Что страстное земное перешел.
 
 
16
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья,
И радостно блиставшие поля
Златыми класами{10} обилья
Со смертью жизнь, богатство с нищетой —
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой,
Однообразно их покрывшей, —
Перед тобой таков отныне свет,
Но в нем тебе грядущей жатвы нет!
«Осень», 1836–1837
 

Собственно, это большое стихотворение еще более мрачно и безнадежно повторяет прежний гимн смерти:

 
Ты всех загадок разрешенье,
Ты разрешенье всех цепей.
 

Это ощущение абсолютной человеческой незащищенности перед миром и природой, этот ужас перед смертью, думаю, и предопределили интерес к Баратынскому многих русских лириков XX века – Анненского, Блока, Ходасевича, Ахматовой, Мандельштама и даже молодого Николая Тихонова.

Глава двадцать шестая
СЫН ХАОСА
Тютчев

Если Баратынский, несмотря на свою глубокую печаль, думал не только о смерти, но еще и о читателе:

 
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земле мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах; как знать? душа моя
Окажется с душой его в сношеньи,
И, как нашел я друга в поколеньи,
Читателя найду в потомстве я, —
1828
 

то Тютчев, казалось бы, о читателях вовсе не думал.

Это вызывало у иных чрезмерно подозрительных критиков сомнения: а впрямь ли автор дурных политических стихов, ленивый дипломат, а затем не слишком усердный председатель Комитета иностранной цензуры, камергер Федор Иванович Тютчев мог писать гениальную лирику? Ведь когда ему прислали корректуру книги его стихов, он не только ее не проглядел, но даже не разрезал. Зато о публикациях своих политических откликов, даже таких, как на смерть графа Муравьева (1866), прозванного за усмирение Польши «вешателем», очень пекся:

 
На гробовой его покров
Мы вместо всех венков,
Кладем слова простые:
Не много было б у него врагов,
Когда бы не твои, Россия.
 

Впрочем, на иные исторические события Тютчев откликался не только как политик, но и как великий поэт. Узнав о казни декабристов, он, двадцатитрехлетний сверхштатный сотрудник дипломатической миссии в Мюнхене, написал стихи, которые напечатали лишь спустя полвека:

 
14 ДЕКАБРЯ 1825
 
 
Вас развратило Самовластье,
И меч его вас поразил, —
И в неподкупном беспристрастье
Сей приговор Закон скрепил.
Народ, чуждаясь вероломства,
Поносит ваши имена —
И ваша память от потомства,
Как труп в земле, схоронена.
 
 
О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!
Едва, дымясь, она сверкнула,
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула —
И не осталось и следов.
 

С поэзией здесь все, как говорится, в порядке. А вот как быть с правдой факта и с исторической оценкой?… С ними, разумеется, можно поспорить, хотя надо сразу сказать, что на бесспорных фактах и на исторической непогрешимости вряд ли взрастет настоящая лирика. Ими скорее должна оперировать наука. У лирики иное назначение. Однако, как правило, даже, на первый взгляд, ошибочные ее выводы, нередко оказываются глубже и в конечном счете справедливее научных.

Тех, кто воспитан в демократических традициях русской классики, до сих пор многое в этих стихах смущает.

 
…в неподкупном беспристрастье
Сей приговор Закон скрепил.
 

Какой уж тут да еще с заглавной буквы Закон? Нам куда ближе пушкинские строки:

 
В России нет закона,
А столб, и на столбе корона.
 

К тому же, мы с детства знаем, что Николай I обманом заставил декабристов покаяться, как сегодня говорят, расколоться, и выпытал у них все подробности заговора. О каком же беспристрастье может идти речь? Возможно, Тютчеву в далеком Мюнхене не было известно, как проходили допросы в стенах Петропавловской крепости. Но не только приговор ему был известен, он еще знал и о тайном захоронении пяти повешенных:

 
И ваша память от потомства,
Как труп в земле, схоронена.
 

Однако в стихе осуждены даже не столько декабристы, сколько Самовластье, развратившее их. Но как совмещается Самовластье с Законом, Тютчев не объясняет… В гармоническом мире Пушкина такое совмещение немыслимо. Но оно вполне возможно в тютчевском хаосе, где, как мы увидим, нередко срастаются даже противоположности… Итак, молодой монархист, по сегодняшним меркам – еще юноша, называет монархию Самовластьем, а горячо любимую Россию – вечным полюсом и не верит, что в его стране может что-то перемениться.

 
Зима железная дыхнула —
И не осталось и следов.
 

Впрочем, последняя строка не оказалась пророческой. Декабристы свой след оставили и в русской истории, и в русском сознании. Впрочем, Тютчев велик не политическими предсказаниями, а проникновением, как заметил Ходасевич, в неизъяснимое. Здесь он выше всех, даже Пушкина, который уже подошел к границам хаоса, но еще не успел их переступить. Вспомним «Бесов» или «Стихи, сочиненные во время бессонницы» (1830).

 
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня,
Парки бабье лепетанье
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу…
 

Вот где остановился Пушкин: заглянув в хаос, он не может с ним смириться, он жаждет его разъяснить, то есть применить к нему мерки гармонии.

Тютчев этого не делает. Про древний хаос, про родимый! – он, кажется, знает все, хаос ему привычен. Свою «Бессонницу», начинающуюся строфой:

 
Часов однообразный бой,
Томительная ночи повесть!
Язык для всех равно чужой
И внятный каждому, как совесть! —
 

Тютчев написал на год раньше пушкинской. Вот оно единство протиположностей – язык чужой и одновременно внятный… как совесть. В мире гармонии подобное невозможно, но для хаоса это обыденность, и, стало быть, для Тютчева – тоже…

Очевидно, именно поэтому сыну гармонии Пушкину Тютчев был чужд, и Пушкин его недооценил, хоть и напечатал в своем «Современнике» (1836) такие тютчевские шедевры, как «Цицерон»:

 
Оратор римский говорил
Средь бурь гражданских и тревоги:
«Я поздно встал – и на дороге
Застигнут ночью Рима был!»
Так!.. Но, прощаясь с римской славой,
С Капитолийской высоты
Во всем величье видел ты
Закат звезды ее кровавый!
 
 
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил! —
1830
 

и стихи того же года «Silentium!»{11}:

 
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне.
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими – и молчи.
 
 
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, —
Питайся ими – и молчи.
 
 
Лишь жить в себе самом умей —
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум;
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи, —
Внимай их пенью – и молчи!..
 

Кстати, «Silentium!» объясняет равнодушие Тютчева к успеху у читателей. Поэту, в первую очередь, важно было выразить собственные мысли и чувства для себя. Другие, он считал, его не поймут, как его не понял Пушкин. И в этом Тютчев тоже оказался плохим пророком: его лирика была так высоко оценена, как, возможно, ничья другая, причем не только любителями поэзии, а даже людьми мало что понимающими в стихах, как, скажем, поклонник малоодаренного Надсона Ульянов-Ленин.

Если отвергающий тщету всего земного Баратынский в жизни был рачительным хозяином, то Тютчева скорее можно причислить к неудачникам. Дипломатическая его карьера не задалась. Желая руководить европейской политикой, он был малоусердным, рассеянным чиновником и свои прямые обязанности выполнял скверно. Хаос жил не только в его душе, но и в его личной жизни, и порой Тютчев впадал в такое отчаяние, в какое ни до, ни после него не впадал ни один русский поэт:

 
И чувства нет в твоих очах,
И правды нет в твоих речах,
И нет души в тебе.
Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении Творца!
И смысла нет в мольбе!
1836
 

Человек глубоко религиозный, Тютчев пытался спастись от отчаяния в Боге. Ходасевич полагает, что это ему удавалось. Но в стихах, которые Ходасевич приводит в доказательство этой своей мысли, как мне кажется, больше надежды на спасение, чем уверенности в нем:

 
О вещая душа моя,
О сердце, полное тревоги, —
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!..
 
 
Так ты – жилица двух миров,
Твой день – болезненный и страстный,
Твой сон – пророчески-неясный,
Как откровение духов…
 
 
Пускай страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые —
Душа готова, как Мария,
К ногам Христа навек прильнуть.
1855
 

Не слишком жаловавший стихи, но глубоко проникавший взглядом в людские души Лев Толстой, лучше многих своих современников понимал Тютчева: «Это гениальный, величавый и дитя-старик», «…я его люблю и считаю одним из тех несчастных людей, которые неизмеримо выше толпы, среди которой живут, и потому всегда одиноки…» Он «…хотя и был придворным, но презирал придворную жизнь».

Возможно, презрение было обоюдным. Двор шокировала долголетняя и вполне открытая любовная связь Тютчева с Еленой Денисьевой, классной дамой Смольного института, где обучались две тютчевские дочери. «Благополучная жизнь, с таким трудом налаженная, карьера, насилу-то восстановленная, общественное мнение, которым он дорожил, дружеские связи, политические замыслы, сама семья, наконец, – все пошло прахом. Четырнадцать лет, с 1850 по 1864 год, „пуще пламенного гнева“ бушевала эта любовная буря. Тютчев терзал и терзался», – пишет Ходасевич (Очерк «О Тютчеве», 1928).

Но стихи, обращенные к Денисьевой, и поныне остаются никем не превзойденной вершиной русской любовной лирики. Да и что способно сравниться с «Последней любовью»?

 
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
 
 
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье, —
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
 
 
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство, и безнадежность.
Между серединой 1851 и началом 1854
 

Тут все необычно, все словно впервые, и ритм, о чем уже сказано раньше, совершенно новый, неповторимый, и чувства, тоже новые, но по-прежнему самые тютчевские, когда две противоположности, два полюса соединены в одной строке: блаженство и безнадежность…

Денисьева была моложе поэта на двадцать три года. Она родила от него дочь и двух сыновей, но жизнь ее была глубоко несчастна. Из семьи Тютчев не уходил, и, отвергнутая обществом, обреченная на затворничество, Денисьева умерла от чахотки. Тютчев прожил еще девять лет и, хотя, как пишет Ходасевич, он «словно ослеп от горя и мудрости», но, как мне кажется, стал видеть еще зорче:

 
НАКАНУНЕ ГОДОВЩИНЫ 4 АВГУСТА 1864 г.
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
 
 
Всё темней, темнее над землею —
Улетел последний отблеск дня…
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
 
 
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
3 августа 1865
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации