Читать книгу "Покуда над стихами плачут… Книга о русской лирике"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава двадцать девятая
ЧЕЛОВЕК В ФУТЛЯРЕ
Анненский
Ахматова, как свидетельствуют «Записки» Лидии Чуковской, недолюбливала Чехова. Впрочем, в разговорах со мной Ахматова нападала не только на Чехова, но и на Льва Толстого. Я с ней не спорил, понимая, что классики не нуждаются в защите даже от нее, что нелюбовь так же, как любовь, не поддается логике, и наконец – самое главное – я смутно ощущал, что за ахматовским неприятием Чехова надежно прячется давняя и глубоко личная обида. Что же до Толстого, то в молодости Ахматова его несомненно любила (иначе не назвала бы сына Львом Николаевичем), и в немилость он попал позже.
В оправдание своего гнева Ахматова приводила знаменитый чеховский рассказ «Попрыгунья», где труженик-врач морально торжествует над прощелыгой-художником. Но я, несмотря на ее любовь к живописи, почему-то не верил, что Анна Андреевна нападет на замечательного писателя из-за одной, пусть по ее мнению, неудачной или даже несправедливой новеллы. Утверждение Ахматовой, что художник не меньше трудится, чем врач, что в поисках натуры он проходит пешком сотни километров и почти столько же – за мольбертом, приближаясь и отходя от него, было абсолютно верным, но никак не объясняло причину ее нелюбви к Чехову. Лишь совсем недавно, совершенно непреднамеренно, я, как мне кажется, прикоснулся к этой тайне. Но вполне возможно, что до меня это уже кто-то сделал…
В своих оценках Ахматова была чрезвычайно пристрастна, но о ряде поэтов она говорила только с восторгом – первым в этом ряду стоял Пушкин, вторым – Иннокентий Анненский.
А тот, кого учителем считаю,
Как тень прошел… —
написала она в стихотворении «Учитель», помеченном 15 января 1945 года.
По странному совпадению (а совпадениям Ахматова придавала мистический смысл и охотно их коллекционировала!) в эти дни я впервые услышал стихи Анненского «То было на Валлен-Коски». Их прочел на литобъединении при газете «Комсомольская правда» поэт Владимир Ауговской.
Не могу сказать, что к семнадцати годам имя Анненского было мне вовсе незнакомо. Одно его стихотворение я знал, как, впрочем, и все, кто слушал пластинки Вертинского.
Среди миров, в мерцании светил,
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной молю ответа,
Не потому, что от Нее светло
А потому что с Ней не надо света.
Стихи «Среди миров» я запомнил с голоса Вертинского; они мне понравились, но все-таки не потрясли. Потрясает новое, ни на что непохожее, а «Среди миров» отдаленно напоминали пушкинские «Я вас любил». Во всяком случае, поворот в них был схожий. Другое дело стихи о водопаде на финской реке Вуоксе:
То было на Валлен-Коски.
Шел дождик из дымных туч,
И желтые мокрые доски
Сбегали с печальных круч.
Мы с ночи холодной зевали,
И слезы просились из глаз;
В утеху нам куклу бросали
В то утро в четвертый раз.
Разбухшая кукла ныряла
Послушно в седой водопад,
И долго кружилась сначала,
Всё будто рвалася назад.
Но даром лизала пена
Суставы прижатых рук,
Спасенье ее неизменно
Для новых и новых мук.
Гляди, уж поток бурливый
Желтеет, покорен и вял;
Чухонец-то был справедливый,
За дело полтину взял.
И вот уж кукла на камне,
И дальше идет река…
Комедия эта была мне
В то серое утро тяжка.
Бывает такое небо,
Такая игра лучей,
Что сердцу обида куклы
Обиды своей жалчей.
Как листья тогда мы чутки:
Нам камень седой, ожив,
Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив.
И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах…
Как видим, картина в первой части стихотворения вполне чеховская, точнее раннечеховская. (Кстати, Анненский был на несколько лет старше Чехова.) Скучающие господа, очевидно, с похмелья, нашли себе немудрящую забаву – следят за злоключениями тряпичной куклы. Событие не бог весть какой значимости. Тем удивительнее, что оно дало толчок прекрасному стихотворению.
В чеховских ранних рассказах, как мы помним, случались коллизии и посмешней, и поужасней, но чуда в них не происходило – они не поднимались, как сказал бы Блок:
Над мировою чепухою;
Над всем, чему нельзя помочь… —
хотя, когда мы их читали, хотелось выть или плакать, жалеть себя или своих ближних.
В стихах же Анненского возникает чудо. Правда, не сразу, а довольно смутно, как при проявлении фотоснимка. Сначала идут блеклые тона: мокрые доски, печальные кручи, седой водопад, разбухшая кукла. Но вот неодушевленный тряпичный предмет – точь-в-точь, как бумага в фотографическом растворе – начинает оживать:
Но даром лизала пена
Суставы прижатых рук,
Спасенье ее неизменно
Для новых и новых мук.
Как бы мимоходом брошенные строки вдруг наполняются таким подтекстом, что не только становятся цитатой, а, как это бывает лишь в лирике, обретают высокую трагедию. Но Анненский, словно бы стыдясь высокопарности, снижает интонацию до намеренно бытовой:
Гляди, уж поток бурливый
Желтеет, покорен и вял;
Чухонец-то был справедливый,
За дело полтину взял.
Последние две строки звучат совершенно по-некрасовски.
Однако стих рвется ввысь, кажется вот-вот взлетит, как птица, хотя Анненский изо всех сил пытается его сдержать:
Комедия эта была мне
В то серое утро тяжка.
Но какая уж тут комедия! Всё в душе напряженно, чувства обострены до предела:
…сердцу обида куклы
Обиды своей жалчей.
Состояние души передано самыми обыденными словами, но строфа так напряжена и держится на такой тонкой нити, что кажется – нервный срыв неминуем.
Как листья тогда мы чутки:
Нам камень седой, ожив,
Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив.
Всякая фальшь ужасна и, естественно, коробит, но поскольку речь идет о друге, то для его фальшивого голоса найдено единственно возможное сравнение – детская скрипка. Детское – значит, не злокозненное, а просто неумелое, незащищенное; к детскому можно снизойти, его легко извинить. И все-таки этот волшебный по глубине и по тонкости образ – не более чем мост, последний переход к полной безнадежности концовке, которая в свою очередь возвращает нас к началу стихотворения, к той самой тряпичной кукле, потехе невыспавшихся господ:
И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах.
На минуту представим себе: предыдущих восьми четверостиший не существует и перед нами законченное стихотворение из четырех строчек. Что бы мы о нем сказали? Скорее всего: «Да ведь это же пошлость!» И пожалуй, были бы правы…
Но дело в том, что стихи пишутся в особом, как сейчас говорят, экстремальном состоянии, и такое состояние передается читателю. Всем ходом стиха он подведен к этим четырем строчкам об одиноком, исполненном страха сердце, схожем с ныряющей в волнах кукле. И в таком душевном напряжении, на грани срыва, он воспринимает концовку так же, как автор, и никаких мыслей о неправомерности и искусственности сравнения сердца с куклой ему в голову не приходит. Стихотворение потрясает, как бездна, глубиной своей безнадежности.
А написал его мало кому известный в те времена человек, «в миру» – директор царскосельской гимназии, преподаватель древних языков и античной литературы. Даже сюжеты для своих стихотворных трагедий («Меланиппа-философ», «Царь Иксион», «Лаодамия», «Фамира-кифарэд») он брал из античности. Единственный его прижизненный сборник «Тихие песни» (1904), изданный под псевдонимом «Ник. Т-о», прошел почти незамеченным. Правда, на него откликнулся Блок, написавший два года спустя в газетной рецензии:
«Большая часть стихов г. Ник. То носит на себе печать хрупкой тонкости и настоящего поэтического чутья, несмотря на наивное безвкусие некоторых строк и декадентские излишества, которые этот поэт себе позволяет. Легко и совсем пропустить эту книгу по безобразной внешности ее, по корявости строк, выпадающих при беглом просмотре, по невзрачному эпиграфу и сомнительному псевдониму. Но, вдруг заинтересовавшись как-то, прочтешь, – и становится хорошо, и не веришь, что прочтенное писал г. Ник. Т-о».
Вот предпосланный к «Тихим песням» эпиграф:
Из заветного фиала
В эти песни пролита
Но увы! не красота…
Только мука идеала.
Никто
Блок прав: строки невзрачные, но в них уже угадывается будущая мощь, тонкость и пронзительная искренность Анненского. Лучшие же его стихотворения вошли в сборник – «Кипарисовый ларец» (напечатанный вскоре после смерти поэта, неожиданно скончавшегося от сердечного приступа 30 ноября 1909 года в Петербурге на Царскосельском вокзале) и в сборник «Посмертные стихи Иннокентия Анненского», изданный его сыном в 1923 году.
Критика долгое время считала Анненского ревнителем «чистого искусства», как бы «поэтом для поэтов», равнодушным к социальной жизни общества и страданиям народа.
Она ошибалась. Анненский несомненно сочувствовал униженным и оскорбленным, что видно хотя бы по стихотворению «Старые эстонки», поводом для которого послужила кровавая расправа 16 октября 1905 года над участниками массовой демонстрации в Ревеле (Таллине). Но поэт осуждает не только царских карателей, расстрелявших сыновей эстонских женщин, (что ничуть не удивительно), но и себя (что случается куда реже!). У стихотворения есть подзаголовок «Из стихов кошмарной совести»:
Затрясли головами эстонки.
«Ты жалел их… На что ж твоя жалость,
Если пальцы руки твоей тонки,
И ни разу она не сжималась?
Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!..»
И неверно, что Анненского не волновали социальные проблемы. В 1906 году за защиту царскосельских гимназистов, принявших участие в массовых беспорядках, он был отстранен от должности директора. И что такое самодержавие он понимал отлично; в то время никто из здравомыслящих и порядочных людей не строил себе на этот счет иллюзий. А то, что на смену царизму придет строй еще ужасней, понимали немногие. По-видимому, Анненский был в их числе, поскольку вдумчиво прочел Достоевского.
В напечатанном уже после его смерти стихотворении «Петербург» (1910) поэт прозревает близкое будущее России:
Желтый пар петербургской зимы,
Желтый снег, облипающий плиты…
Я не знаю, где вы и где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.
Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
А что было у нас на земле,
Чем вознесся орел наш двуглавый,
В темных лаврах гигант на скале, —
Завтра станет ребячьей забавой.
Уж на что он был грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки…
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.
Даже в мае, когда разлиты
Белой ночи над волнами тени,
Там не чары весенней мечты,
Там отрава бесплодных хотений.
Любопытно, что в черновике вторая строфа поначалу читалась иначе: «Чем силен еще хищник двуглавый», но затем «хищник» был заменен на «орла».
Как видим, Иннокентий Анненский мог писать стихи и, так сказать, «гражданского» звучания, но, по-видимому, в отличие от своего брата, известного общественного деятеля и публициста народнического толка, неоднократного подвергавшегося арестам, Николая Федоровича Анненского, не верил в социальное переустройство общества. Его как поэта прежде и больше всего занимал внутренний мир человека, острия и бездны индивидуального, а не массового сознания.
Для примера приведу два, на мой взгляд, наиболее характерных для Анненского стихотворения:
СТАРАЯ ШАРМАНКА
Небо нас совсем свело с ума:
То огнем, то снегом нас слепило,
И, ощерясь, зверем отступила
За апрель упрямая зима.
Чуть на миг сомлеет в забытьи —
Уж опять на брови шлем надвинут,
И под наст ушедшие ручьи,
Не допев, умолкнут и застынут.
Но забыто прошлое давно,
Шумен сад, а камень бел и гулок,
И глядит раскрытое окно,
Как трава одела закоулок.
Лишь шарманку старую знобит,
И она в закатном мленьи мая
Всё никак не смелет злых обид,
Цепкий вал кружа и нажимая.
И никак, цепляясь, не поймет
Этот вал, что ни к чему работа,
Что обида старости растет
На шипах от муки поворота.
Но когда б и понял старый вал,
Что такая им с шарманкой участь,
Разве б петь, кружась, он перестал,
Оттого что петь нельзя, не мучась?…
Не правда ли строки: и глядит раскрытое окно, как трава одела закоулок… – напоминают будущего Пастернака? Второе стихотворение:
Часы не свершили урока,
А маятник точно уснул,
Тогда распахнул я широко
Футляр их – и лиру качнул.
И, грубо лишенная мира,
Которого столько ждала,
Опять по тюрьме своей лира,
Дрожа и шатаясь, пошла.
Но вот уже ходит ровнее,
Вот найден и прежний размах.
О сердце! Когда, леденея,
Ты смертный почувствуешь страх,
Найдется ль рука, чтобы лиру
В тебе так же тихо качнуть
И миру, желанному миру,
Тебя, мое сердце, вернуть?…
«Лира часов», 1907
Это пророческое стихотворение оплачено жизнью – в конце ноября 1909 года на подъезде Царскосельского вокзала такой руки не нашлось, однако стихотворение все равно замечательное, и с годами для преданных читателей Анненского оно становится все прекрасней.
Свою поэтическую работу Анненский определял как «боль городской души», которую «пытали Достоевским». Поэтому не удивительно, что, до сих пор не обретя широкого читателя, он стал любимым поэтом почти всех пишущих в рифму. Приведу свои стихи, поскольку они, как мне кажется, имеют непосредственное отношение к этой главе.
ИННОКЕНТИЙ АННЕНСКИЙ
Счастлив ли Иннокентий Анненский,
Непризнания чашу испивший,
Средь поэтов добывший равенство,
Но читателя не добывший.
Пастернак, Маяковский, Ахматова
От стиха его шли и шалели,
От стиха его скрытно богатого,
Как прозаики – от «Шинели»…
Зарывалась его интонация
В скуку жизни, ждала горделиво,
И, сработавши как детонация,
Их стихи доводила до взрыва.
…Может, был он почти что единственным,
Самобытным по самой природе,
Но, расхищен и перезаимствован,
Слышен словно бы в их переводе.
Вот какие случаются странности,
И хоть минуло меньше столетья,
Счастлив ли Иннокентий Анненский,
Никому не ответить.
Может показаться странным, что назван Маяковский, казалось бы, вовсе непохожий на Анненского. Но всмотримся в «Прерывистые строки»:
«Ну, прощай до зимы,
Только не с той, и не с другой,
И не еще – после другой…
Я ж, дорогой,
Ведь не свободная…» —
«Знаю, что ты в застенке…»
Ведь они напоминают будущее «Облако в штанах»:
Вошла ты
резкая, как «Нате!»,
муча перчатки замш,
сказала: «Знаете —
Я выхожу замуж».
Правда, резонно задать вопрос: а как же Маяковский одновременно с «Облаком» в стихотворении «Надоело» написал:
Не высидел дома. Анненский,
Тютчев, Фет… -?
Что ж, стоять рядом с такими поэтами отнюдь не зазорно!.. Впрочем, следует помнить, что Маяковский часто писал вовсе не то, что чувствовал или думал, а порой даже с точностью до обратного. Поэтическое чутье у него было потрясающим, но, видимо, из-за групповых или политических пристрастий он порой похваливал посредственных стихотворцев и поругивал своих учителей.
Итак, Анненский был предтечей почти всех русских поэтов двадцатого века. Лучше всех об этом сказала Анна Ахматова. Вернемся к ее стихотворению «Учитель»:
А тот, кого учителем считаю, Как тень прошел и тени не оставил, Весь яд впитал, и славы не дождался, Всего, что с нами после совершилось, Кто был предвестьем, предзнаменованьем, Всего, что с нами после совершилось, Всех пожалел, во всех вдохнул томленье – И задохнулся…
Итак, преподаватель древних языков и античной литературы, переводчик Еврипида, сочинитель трагедий на древнегреческие сюжеты, – ну чем, скажите, не «влюбленный антропос», не господин Беликов из чеховского рассказа «Человек в футляре»? Разумеется, великий писатель списывал своего персонажа не с Иннокентия Анненского, с которым, скорее всего, даже не был знаком. Но, повторяю, нелюбовь так же, как любовь, вне логики, и Мандельштама с Ахматовой, да и не только их, несомненно, оскорбил этот рассказ. Их так же, как их учителя, волновали острия и бездны человеческой души, и они несправедливо отказывали Чехову не только в поэтичности, им чуждой была сама чеховская предпосылка, дескать, человек – жертва среды и обстоятельств. Хотя им достались куда более жестокие и кровавые времена, чем Чехову, они старались жить в них,
…наперекор тому
Что смерть глядит в глаза…
Из ахматовских стихов 40-го года
Но что бы они ни думали о Чехове, он все равно великий писатель, а они – великие поэты. В литературе важны не столько мнения авторов, сколько их стихи или проза. И вообще скучно было бы жить, когда бы все думали одинаково…
Глава тридцатая
МАЙ ЖЕСТОКИЙ С БЕЛЫМИ НОЧАМИ…
Блок
Говоря о стихах, мы непременно размышляем о личности пишущего, о ее бесконечном своеобразии, и каждый раз сталкиваемся не с общим правилом, а с частным случаем. Вот почему трудно писать о поэзии вообще, но зато легко говорить о своей любви к ней.
Хотя я с детства знал наизусть немало строк и классиков, и современных поэтов, но что такое стихи, ощутил, лишь прочитав Блока. И в этом нет ничего необычного. Блок в самом деле – золотой эталон поэзии. Недаром, возражая деятелям социалистического реализма, от которых ему изрядно доставалось не только после Нобелевской премии, но и задолго до нее, Борис Пастернак в цикле «Ветер» («Четыре отрывка о Блоке», 1956) писал:
Но Блок, слава Богу, иная,
Иная, по счастью, статья.
Он к нам не спускался с Синая,
Нас не принимал в сыновья.
Прославленный не по программе
И вечный вне школ и систем,
Он не изготовлен руками
И нам не навязан никем.
Расскажу, как я для себя открыл Блока. Возможно, кое-кому из читателей это будет любопытно, и они вспомнят, что побудило их полюбить этого поэта, других поэтов да и поэзию вообще. Во время войны на Тишинском рынке я купил хрестоматию для 10-го класса, пролистал Брюсова, он мне совсем не понравился, а сразу за Брюсовым шел Блок и начинался он такими строчками:
Свирель запела на мосту
И яблони в цвету,
И ангел поднял в высоту
Звезду зеленую одну…
Мне было пятнадцать лет. Я уже привык к точности и определенности строки, и строфа про свирель, мост и ангела меня не вдохновила. Проглядев по диагонали блоковские стихи, я захлопнул хрестоматию и решил, что она пригодится на растопку. Вполне возможно, я не скоро вернулся бы к Блоку, да и вообще прошел бы в юности мимо него, отчего бы многого в своей жизни лишился.
Но через несколько месяцев, читая «Тихий Дон», я среди мало увлекавшего меня текста нашел полузнакомые строки:
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль…
Их декламирует пошляк и мерзавец Листницкий, строя куры жене своего однополчанина. Возможно, если бы шолоховский роман меня увлек, я пропустил бы эти четыре строки, как не заметил их в хрестоматии. Но среди скучноватой растянутой шолоховской прозы они сверкали! В них было удивительно тонкое, неуловимое и неизъяснимое очарование: будто сквозь туман проступало что-то смутное, тайное и вместе с тем бурное, могучее, страстное, манящее, чего не пересказать обычными словами и что подвластно только такому, исполненному непонятной музыки стиху. К счастью для меня, женщина из шолоховского романа ответила Листницкому, что она не «Незнакомка» Блока. Я кинулся к вязанкам дров, схватил хрестоматию, из которой успел вырвать лишь фурмановского «Чапаева» да «Железный поток» Серафимовича; до Блока, к счастью, очередь не дошла.
Тут уж я читал его стихи совсем другими глазами, выучил их чуть ли не с ходу, кинулся в районную библиотеку, и на мою удачу мне выдали третий блоковский том. Возможно, если бы я получил первый том, составленный из «Стихов о Прекрасной Даме», которые до сих пор меня не волнуют, или второй том, где есть «Незнакомка», «Вольные мысли» и немало по-настоящему блоковских стихов, но, на мой взгляд, еще больше схожих с «Прекрасной Дамой», может быть, я с такой силой не полюбил бы Блока. Но третий том, как считаю я (да и не только я!) – вершина не только блоковской, но и всей русской лирики!
Вскоре, понимая, что выгляжу городским сумасшедшим, я все равно не мог себя сдержать и мычал на улице, в метро и в трамваях:
Май жестокий с белыми ночами!
Вечный стук в ворота: выходи!
Голубая дымка за плечами,
Неизвестность, гибель впереди!
Я не знал, как это сделано (да и сейчас не знаю, и никто, боюсь, не знает!), но понимал, что прекрасней этих строк не было и никогда не будет. Никакой обиды не возникало, что так написать не сможешь – была только радость. Если бы тогда в своем блоковском опьянении я, поскользнувшись, очутился бы под трамваем, все равно жизнь была бы прожита не напрасно: что-то главное я успел в ней испытать.
Я чувствовал, что у Блока между строчками необыкновенно много воздуха, словно они распахнуты, как весной оконные рамы. Много простора, ветра… Недаром у Пастернака в другом отрывке сказано:
Тот ветер повсюду. Он – дома,
В деревьях, в деревне, в дожде,
В поэзии третьего тома,
В «Двенадцати», в смерти, везде.
Но, кроме ветра и простора, в блоковских стихах были еще и хрупкость, и незащищенность, хотя, как потом я узнал, человек он был физически крепкий, любил спорт и простую, требующую мускульных усилий работу, – сам складывал печи.
Заметив, что я увлечен Блоком, моя родственница подарила мне «Стихи о Прекрасной Даме», надписав на них: Володя, жизнь это – борьба, помни об этом всегда». Хотя время было полуголодное, военное, но стихи Блока сделали свое дело, и я предпочел борьбе – лирику. Я и сегодня думаю, что борьба умаляет человека, а лирика, наоборот, возносит, и мне кажется, что Блок умер оттого, что не хотел бороться. Почти все его зрелые годы пришлись на позорное, по выражению Горького, предвоенное десятилетие (другими словами – Серебряный век), когда была относительная свобода высказывания. А вести борьбу, тем паче немую, с самодержавием большевиков у него уже не было ни желания, ни силы:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
«Пушкинскому Дому», февраль 1921
Мне могут возразить: а почему Блок поначалу хвалил большевиков, во всяком случае, не отвергал их? Возражение, разумеется, справедливое. Но много ли может разглядеть с головой погруженный в события даже самый талантливый их современник?!. А в те годы события сменяли друг друга почти с сегодняшней скоростью!..
Еще в «Ямбах» Блок пытался ответить, как поступать поэту:
На непроглядный ужас жизни
Открой скорей, открой глаза
Пока великая гроза
Всё не смела в твоей отчизне,
Дай гневу правому созреть,
Приготовляй к работе руки…
Не можешь – дай тоске и скуке
В тебе копиться и гореть…
Но только – лживой жизни этой
Румяна жирные сотри,
Как боязливый крот, от света
Заройся в землю – там замри,
Всю жизнь жестоко ненавидя
И презирая этот свет,
Пускай грядущего не видя, —
Дням настоящим молвив: нет!
«Да. Так диктует вдохновенье…»,
1911-1914
Блок ненавидел самодержавие: «Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!» («Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?», 1910).
В этом стихе явственно слышен гул каторжной песни. Недаром один из циклов третьего тома поэт назвал «Страшный мир». Из семидесятилетнего коммунистического рабства или из сегодняшнего развала режим Николая II, возможно, кое-кому и покажется привлекательным, но Блоку и его либеральным современникам сравнивать царизм было не с чем, и они его откровенно презирали. Поэтому многие из них так восторженно встретили февральскую революцию, а некоторые и октябрьский большевистский переворот, прошедший под лозунгом «Долой войну!».
Блок не последовал собственному совету: «Заройся в землю – там замри…»
В нем как бы произошло раздвоение на поэта и гражданина. Поэт чувствовал:
«…старая русская власть опиралась на очень глубокие свойства русской души, на свойства, которые заложены в гораздо большем количестве русских людей, в кругах гораздо более широких (и полностью или частями), чем принято думать; чем полагается думать „по-революционному“. „Революционный народ“ – понятие не вполне реальное. Не мог сразу сделаться революционным тот народ, для которого, в большинстве, крушение власти оказалось неожиданностью и „чудом“; скорее просто неожиданностью, как крушение поезда ночью, как обвал моста под ногами, как падение дома.
Революция предполагает волю; было ли действие воли? Было со стороны небольшой кучки лиц. Не знаю, была ли революция? Все это в миноре» («Дневник», 25 мая 1917).
До чего эта запись современна. Кажется, что она сделана вчера!
«Труд – это написано на красном знамени революции. Труд – священный труд, дающий людям жить, воспитывающий ум и волю и сердце. Откуда же в нем еще проклятие? А оно есть. И на красном знамени написано не только слово, – написано больше, еще что-то» («Дневник», ночь на 1 июня 1917).
«Я никогда не возьму в руки власть, я никогда не пойду в партию, никогда не сделаю выбора, мне нечем гордиться, я ничего не понимаю» («Дневник», 13 июля 1917).
На такие слова способен лишь честный художник, честный, прежде всего, перед собой. Примерно то же писал позднее Есенин:
С того и мучаюсь, что не пойму —
Куда несет нас рок событий…
«Письмо женщине», 1924
Но зарыться в землю, замереть Блоку не позволял гражданский долг, и он весной 1917 года, не желая возвращаться в 13-ю инженерно-строительную дружину, где служил табельщиком и свою должность считал бесполезной, поступил в учрежденную Временным правительством Чрезвычайную комиссию для расследования противозаконных по должности действий бывших министров.
Работа в этой комиссии, кроме редактирования отчетов, требовала еще присутствия Блока на допросах заключенных, что для него было мучительно. Поэту, то есть человеку без кожи, входить в камеры к старым, пусть даже совершившим преступления людям, всегда тяжело. Ему куда естественнее содержаться в камере, что при большевиках и случилось с Блоком (к счастью, он просидел недолго).
Говорят, что убивший немецкого посла чекист Блюмкин однажды потащил пьяного Есенина в подвал во время исполнения смертного приговора, отчего потом родилась замечательная, восхищавшая Осипа Мандельштама строка: «Не расстреливал несчастных по темницам…»
Работа в Чрезвычайной комиссии Временного правительства дала Блоку материал для «Последних дней императорской власти», книги во многом любопытной, но все-таки не вершинной для поэта. В. Шульгин и М. Родзянко написали книги не менее значительные. Несомненно, служба в комиссии косвенным образом сказалась и на «Скифах» и «Двенадцати», но, думаю, эти поэмы, пусть в несколько ином виде, он все равно бы написал…
Однако работа в комиссии основательно подорвала здоровье Блока: русскому поэту не пристало присутствовать при допросах. У него другие задачи и обязанности.
Чаще всего Блока осуждают за его «Двенадцать». Одни порицают эту поэму, причем примерно с тех же позиций, с каких порицали пушкинскую «Гаврилиаду». У других вызывает злобу блоковское осуждение старого мира, и они охотно повторяют остроту Зинаиды Гиппиус: жаль, мол, что большевики вселили в квартиру Блока одного красногвардейца, надо было бы – все двенадцать… Эти последние, очевидно, исходят из того, что Россия была прекрасной страной, но вот почему-то произошла революция, а в ней виноваты Блок и такие, как Блок. Однако история говорит, что в прекрасных странах революций не происходит.
Настоящий русский интеллигент с его совестливостью, Александр Блок как никто другой ощущал вину правящих сословий перед народом. В 1918 году, во время работы над «Двенадцатью», он писал:
«Почему дырявят древний собор? – потому что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.
Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок; не у того барина, так у соседа.
Почему валят столетние парки? – Потому что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему – мошной, а дураку – образованностью. Всё так.
Я знаю, что говорю. Конем этого не объедешь. Замалчивать этого нет возможности; а все, однако, замалчивают. Я не сомневаюсь ни в чьем личном благородстве, ни в чьей личной скорби; но ведь за прошлое – отвечаем мы? Мы – звенья единой цепи. Или на нас не лежат грехи отцов? – если этого не чувствуют все, то это должны чувствовать «лучшие»».
Разумеется, революция принесла народу бесчисленные беды. Жить в России после нее стало намного хуже и намного страшнее. Но этот прискорбный итог нисколько не отменял ее неотвратимости. И когда сегодня говорят о возрождении России, хочется спросить: какой России? Не той ли самой, которая была больна революцией? Так что Россию, наверное, лучше не возрождать, а строить, причем строить другую Россию, новую, такую, история которой не закончится потрясениями и переворотами.
А то, что Блок ошибся в своих ожиданиях, это не столько его вина, сколько общая беда российской истории, и эта огромная тема не для короткой статьи.
В частности, Блока упрекали и за то, что у него впереди красногвардейцев шагает Христос. Мне кажется, что Христос появился в поэме так же естественно, как появился Он в стихотворении Тютчева «Эти бедные селенья…»:
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Тютчев написал эти стихи за шестьдесят три года до того, как в пореволюционной России начались грабежи и расстрелы. Но ведь Христос не мог оставить в это время страну, как не может священник оставить убийцу перед его смертным часом. И Блок чувствовал, что Христос должен быть с красногвардейцами – пусть они и в него стреляют – должен идти впереди них.
Итак, дилемму: поэт или гражданин – Блок разрешил трагически – надорвался и замолчал. То, что им создано после «Двенадцати» и «Скифов», не идет ни в какое сравнение с прежним, и только написанное за полгода до смерти стихотворение «Пушкинскому Дому» возвращает нам настоящего Блока:
Это – звоны ледохода
На торжественной реке,
Перекличка парохода
С пароходом вдалеке.
Но это была лебединая песня поэта, потому что, как писал он Корнею Чуковскому 25 мая 1921 г. «…слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».
Версия будто Блока отравили весьма сомнительна. Его уже арестовывали и ничто бы не помешало чекистам его расстрелять, как спустя два года – Гумилева. Мне кажется, что Блок отказывался от пищи не потому, что был отравлен, а потому, что не хотел жить. При вскрытии его тела врачи удивились: организм сорокалетнего человека был изношен так, будто он прожил в два раза дольше.
За мою долгую жизнь ругали многих поэтов, но почему-то особенно бывало горько, если принимались за Блока. В 1949 году на парижском конгрессе в защиту мира Фадеев заявил, что мы (то есть большевики) не взяли бы в свое коммунистическое далёко даже прекрасного поэта Блока, если бы тот не написал «Двенадцати». Меня фадеевские слова удивили. «Двенадцать» действительно замечательная поэма, может быть, величайшая русская поэма. Но и без «Двенадцати» Блок – Блок! А ведь Фадеев, несмотря на свои высокие посты и связанные с ними поступки, поэзию любил.