Читать книгу "Покуда над стихами плачут… Книга о русской лирике"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава тридцать вторая
ИЗ-ПОД КАКИХ РАЗВАЛИН ГОВОРЮ…
Ахматова
После блестящей статьи Корнея Чуковского (1920) Ахматову стали противопоставлять Маяковскому, хотя они обитали в разных мирах и измерениях: Маяковский – в советских, более того – в околочекистских кругах, а Ахматова держалась как можно дальше от первых и уж подавно – от вторых… И тем не менее поэты одной эпохи не могут не думать друг о друге, причем с силой чуть ли не магнетической. Очевидно, манделыптамовский шум стихотворства и колокол братства, несмотря на этические, эстетические и прочие расхождения, несмотря на эстрадные выпады Маяковского, вроде:
Красивость —
аж дух выматывает! Как будто
влип
в акварель Бенуа к каким-то
стишкам Ахматовой… —
их объединял, и Маяковский в действительности любил ее стихи, начиная с «Сероглазого короля», и не раз повторял: «Обожаю Ахматову», даже не всегда прикрывая эту любовь напускным сарказмом.
За несколько лет до своей смерти Ахматова рассказала мне, как в середине двадцатых она шла майским днем с Луниным по Малой Морской, и вдруг ее словно ударило током: она чуть ли не физически ощутила, что через минуту столкнется с Маяковским. И действительно, он вышел из-за угла под руку с Лилей Брик и пробасил:
– Так и знал, что сейчас наткнусь на Ахматову!..
Статья Чуковского, при огромной любви автора к обоим поэтам, ни Ахматову, ни Маяковского не обрадовала (что говорит о Чуковском как об истинном критике, а об истинной критике – как о самостоятельном литературном, а не обслуживающем жанре, чем она – увы! – стала вскоре после 1920 года и чем в какой-то своей части остается до сих пор).
Ахматову насторожило, что Чуковский назвал ее монахиней и самым религиозным русским поэтом (подобное в те годы уже не одобрялось); она считала (вряд ли справедливо!), что статья подтолкнула большевиков к борьбе с ахматовщиной.
А Маяковскому вряд ли понравилась отведенная ему статьей роль поэта плебса, барабанно-бравурно-площадного и, хотя он писал:
Бейте в площади бунтов топот!
Выше, гордых голов гряда!
Мы разливом второго потопа
перемоем миров города.
«Наш марш», 1918
На улицу тащите рояли,
барабан из окна багром!
Барабан,
рояль раскроя ли,
но чтоб грохот был,
чтоб гром.
«Приказ по армии искусств», 1918
Однако, несмотря на все свои лозунги и агитки, в глубине души он с полным на то основанием считал себя тонким и ранимым лириком:
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка,
все мы немного лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
«Хорошее отношение к лошадям», 1918
Но противопоставление прозвучало – и не по одной лишь инерции длится три четверти века. И для этого есть достаточно веские причины. Вчитаемся в ахматовские стихи из цикла «Тайны ремесла»:
Многое еще, наверно, хочет
Быть воспетым голосом моим:
То, что, бессловесное, грохочет,
Иль во тьме подземный камень точит,
Или пробивается сквозь дым.
У меня не выяснены счеты
С пламенем, и ветром, и водой…
Оттого-то мне мои дремоты
Вдруг такие распахнут ворота
И ведут за утренней звездой.
1936–1960
Они явно написаны с учетом «Разговора с фининспектором о поэзии» (1926):
Я
в долгу
перед бродвейской лампионией,
перед вами,
багдадские небеса,
перед Красной Армией,
перед вишнями Японии —
перед всем,
про что
не успел написать…
И оказывается: тишайшая и простая, как назвала себя Ахматова в «Поэме без героя», в противоположность наделенному не только гигантоманией, но и чувством вечного долга, революцией мобилизованному и призванному Маяковскому, говорит как власть имеющая и нисколько не сомневается, что именно ей дано право обессмертить скрытое, тайное, бессловесное. Она выясняет счеты с тремя стихиями, то есть с самой Природой именно потому, что идет за утренней звездой, то есть за Христом (см. Толковая Библия, т. 3, с. 528. Примечания к Откровению Иоанна, 2:28), как бы подтверждая слова Чуковского о самом религиозном русском поэте.
В этом далеко не самом известном своем стихотворении Ахматова понимает свою задачу так высоко, как ни один из русских поэтов. Даже Пушкин отводил себе более скромную роль:
Ревет ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поет ли дева за холмом —
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг…
«Эхо», 1831
И обнаруживается, что Пушкин не может не откликаться, Маяковский должен откликаться, а Ахматовой дано право выбирать на что откликнуться, и природа словно бы вытянулась к ней в длинную очередь за бессмертием.
Пушкин словно бы снижал предназначение Творца. После слов Сальери:
Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь;
Я знаю, я… —
Моцарт шутит:
Ба! право? может быть…
Но божество мое проголодалось…
Ахматова же, в жизни обладавшая великолепным юмором и убийственной иронией, в этом стихотворении на редкость значительна и серьезна. Мне кажется, что порой она сама пугалась своей зоркости, потому что видела далеко во все стороны света и во все концы времени, которое ничего хорошего ей в прошлом не принесло:
И никакого розового детства… —
и в будущем не обещало.
И вовсе я не пророчица,
Жизнь моя светла, как ручей,
А просто мне петь не хочется
Под звон тюремных ключей… —
смиренно сказала она в середине тридцатых, хотя пророчицей была и этот дар зоркости, проницательности, а затем уже и прорицания открыла в себе еще в юности:
Он не траурный, он не мрачный,
Он почти как сквозной дымок,
Полуброшенной новобрачной
Черно-белый легкий венок.
А под ним тот профиль горбатый,
И парижской челки атлас,
И зеленый, продолговатый,
Очень зорко видящий глаз.
«Рисунок на книге стихов», 1958
Она зорко смотрела на русскую историю, видела какие опасности, трагедии, бездны в ней таятся, потому что была с ними как бы накоротке. Недаром Корней Чуковский назвал ее мастером исторической живописи (статья «Анна Ахматова», 1964–1968). Она не писала исторических трактатов (библейские стихи у нее есть, а исторических – нет), но русская история была предметом ее ежедневных раздумий и совсем не случайно то и дело оживает в ее стихах то стрелецкими женками, то царицей Автодьей заклятым, достоевским и бесноватым Петербургом, то ее современниками – Кузминым, Блоком, Маяковским или актрисой Глебовой-Судейкиной, при этом ахматовское отношение к далекому прошлому такое же личное, как к прошлому недавнему. С боярынею Морозовой сладимыи медок попивать для Ахматовой так же естественно, как разговаривать с близкой подругой Глебовой-Судейкиной, Путаницей-Психеей «Поэмы без героя» (1940–1962) о самоубийстве ее возлюбленного:
…Не в проклятых Мазурских болотах
Не на синих Карпатских высотах…
Он – на твой порог!
Поперек. Да простит тебя Бог!
(Сколько гибелей шло к поэту,
Глупый мальчик, он выбрал эту,
Первых он не стерпел обид,
Он не знал, на каком пороге
Он стоит и какой дороги
Перед ним откроется вид…) —
то есть этот драгунский корнет со стихами не почувствовал, что наступало совершенно новое невиданное время, что
Приближался не календарный —
Настоящий Двадцатый Век.
«Поэма без героя»
Ахматова стала летописцем своего времени, и это отнюдь не случайность, поскольку историей страны обычно интересуются люди, ощущающие свою связь со страной, жаждущие понять ее загадки и тайны. И Ахматова, скорбя о своем поколении:
De profundis{13}… Мое поколенье
Мало меду вкусило. И вот
Только ветер поет в отдаленьи,
Только память о мертвых поет… —
1944
осудила его в «Поэме без героя» за то, что оно проплясало, прогуляло свое время и свою судьбу и тем – как знать? – возможно, и приблизило революцию. Не исключено, что в том числе и это чувство общей и личной вины заставило Ахматову остаться в России, при том, что она никогда не питала иллюзий ни насчет старой, ни насчет новой власти, ни даже насчет страны и ее народа…
Пива светлого наварено
На столе дымится гусь…
Поминать царя да барина
Станет праздничная Русь —
Крепким словом, прибауткою
За беседою хмельной,
Тот – забористою шуткою
Этот – пьяною слезой.
И несутся речи шумные
От гульбы и от вина…
Порешили люди умные: —
Наше дело – сторона.
1921
Сама в стороне она стоять не могла. В конце августа 1921 года возле станции Бернгардовка расстреляли ее первого мужа, Николая Гумилева, но она сразу после ареста предвидела его гибель:
Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять.
Горькую обновушку
Другу сшила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.
Так что никаких иллюзий насчет светлого будущего, в отличие от Маяковского, она не питала. Впрочем, обольщался не только Маяковский, обольщался и Пастернак… А вот Ахматова не обольщалась, прекрасно зная, что русская земля любит кровушку, и поэтому ей, Анне Ахматовой, придется, как стрелецким женкам, «Под кремлевскими башнями выть…» («Реквием», 1935–1940).
Она всё знала. И знала также, что свои счеты с пламенем, и ветром, и водой, а также с жизнью и смертью можно выяснить в любой точке земли (замечательный пример тому – Иосиф Бродский, да и вообще многие писатели и поэты свободно перемещались в пространстве!), поскольку наедине с жизнью и смертью человек может быть всюду. Но наедине с историей, во плоти истории (как сказал мне однажды Григорий Померанц) можно быть только в своей стране. И для Ахматовой жизнь в послереволюционной России была не случайным, а глубоко осознанным, добровольным выбором. Уехать она могла, ведь уезжали многие ее друзья и подруги, но как поэт (во всей полноте своих задач, а отношения с историей в них занимали не последнее место!) Анна Ахматова могла жить лишь в России.
Здесь снова напрашивается параллель с Маяковским:
Землю,
где воздух,
как сладкий морс, бросишь
и мчишь, колеся, – но землю,
с которою
вместе мерз,
вовек
разлюбить нельзя.
«Хорошо», 1927
Однако Маяковский, верил, что земле, с которою он вместе мерз, суждено светлое будущее, и за свою слепоту заплатил самой страшной ценой. Ахматова же с самого начала, еще за несколько месяцев до большевистского террора, предвидела, что ждет страну.
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Здесь покаяние еще звучит глухо. Черный стыд Ахматова вкладывает в уста уехавшего друга. Но в первых двух строфах этого стихотворения (напечатанных всего лишь однажды – газета «Воля народа», апрель 1918) она сокрушается упадком России, ее народа и церкви:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее…
Эти строки ей впоследствии пришлось снять. Но они оставались для нее важными, и во второй части этой книги мы к ним снова вернемся. В шестидесятые годы Ахматова мне их прочла, а сорока годами раннее записала на фонограф в институте «Живого слова» (Сообщение Льва Шилова).
Но вместе с ощущением всеобщего неблагополучия в Ахматовой вырастало чувство личной вины и личной исторической ответственности русской интеллигенции за судьбу России: поскольку мы виноваты, то обязаны нести свой крест до конца, у нас нет права бросать родину.
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара,
Остаток юности губя,
Мы не единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час…
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Июль 1922
Это стихи перепечатывались в сборнике «Из шести книг» (1940), правда, тотчас же запрещенном. Очевидно, цензоры не сразу догадались, на растерзание каким врагам эмигранты бросили землю.
Безденежье, чуть ли не нищета, аресты сына, третьего мужа Лунина, близких друзей – всё это не согнуло Ахматову, не запугало, не заставило отказаться от своего высокого долга, а долг свидетельства был для нее высоким долгом перед своими современниками, перед историей. Не она одна тогда писала о страшном времени, и каждое такое свидетельство было подвигом. Но не всякому слову, а только царственному дано победить время. И она произнесла свое царственное слово о нашей страшной эпохе. Если Пастернаку хотелось
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком… —
«Столетье с лишним – не вчера…», 1931
если он совершенно искренне (см. «Дневники» К. Чуковского) восхищался Сталиным, хотел беседовать с ним о вечности и писал о нем:
За древней каменной стеной,
Живет не человек – деянье,
Поступок ростом в шар земной… —
«Художник», 1936, первый вариант
если его манили загадочные, полные трагизма и соблазна отношения художника с властью (вспомним булгаковского Мольера и Людовика XIV), то Ахматова слишком хорошо понимала, что такое власть, и ждала от нее лишь всего самого ужасного:
За такую скоморошину,
Откровенно говоря,
Мне свинцовую горошину
Ждать бы от секретаря.
1931
У нее никогда не было ни надежд, ни иллюзий: вдруг, мол, призовут, выслушают и, глядишь, что-то пересмотрят… Еще в 1922 году свое знаменитое стихотворение «Не с теми я, кто бросил землю…» она закончила словами:
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Но чем ей пришлось заплатить за бесслезность, простоту и надменность, она не забывала ни на минуту ни в жизни, ни в работе:
Кому и когда говорила,
Зачем от людей не таю,
Что каторга сына сгноила,
Что Музу засекли мою.
Я всех на земле виноватей,
Кто был и кто будет, кто есть,
И мне в сумасшедшей палате
Валяться – великая честь.
«Черепки», IV, 1952
Вот какие вмещались в ее душу расстояния – от власть имеющей воспеть и тем самым обессмертить Вселенную до койки сумасшедшей палаты, от всесилья божества до самой страшной вины… И такие перепады выдерживала немолодая, измученная вечной бессонницей и несколькими инфарктами одинокая женщина!.. Но только потому, что она осталась со своей страной и испытала на себе всё, что испытала на себе страна, то есть сама была и бедной, а зачастую даже нищей, и всегда бесправной, и вечно гонимой, и боялась ареста, она, не оставляя при этом своих отношений с пламенем, ветром, водой, жизнью и смертью, смогла стать пророчицей и въяве увидеть, что случится вскоре и даже не вскоре… Она не забывала о вечном в поэзии, но при этом не отрывалась от своей земли и своего времени, потому что жила бедами своей страны и своей эпохи. Недаром один цикл сборника «Anno Domini» («Лето Господне» – лат.) она хотела назвать «После всего», но ей этого не позволили, как не позволили при жизни напечатать «Реквием», «Поэму без героя» (полностью) и множество замечательных, дорогих ей стихотворений.
А долгие годы она вообще провела в западне, в капкане: советские издательства ее не публиковали, западные ахматове-ды считали, что она давно не пишет, и она втайне, доверяя эти строки лишь самым близким людям, гневалась и скорбела:
Вы меня, как убитого зверя,
На кровавый подымите крюк,
Чтоб, хихикая и не веря
Иноземцы бродили вокруг
И писали в почтенных газетах,
Что мой дар несравненный угас,
Что была я поэтом в поэтах,
Но мой пробил тринадцатый час.
«Черепки», V, (1950?)
Но несмотря на все гонения и напасти, она прожила долгую жизнь, при ней сменилось несколько эпох, но еще за полвека с лишком до наших дней она поведала нам тайну переходного времени, и сегодня, когда мы прощаемся с минувшим, многие ее стихи и, прежде всего, ее прекрасное провидческое стихотворение:
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, —
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске… —
«Всороковом году», 1, 1940
помогает нам заглянуть в наше будущее и хоть как-то к нему подготовиться. Теперь, когда Ахматова напечатана практически вся, сбылось ее предсказание:
Из-под каких развалин говорю.
Из-под какого я кричу обвала,
Как в негашеной извести горю
Под сводами зловонного подвала.
(то есть среди расстрелянных…)
Я притворюсь беззвучною зимой
И вечные навек захлопну двери.
И все-таки узнают голос мой.
И все-таки опять ему поверят.
«Надпись на книге», 1959
Может быть, сегодня, как никогда раньше, ее стихами мы измеряем свои поступки, поддерживаем в себе мужество и веру, что нынче особенно необходимо, когда страна и мы вместе с ней снова оказались перед историческим тупиком.
Глава тридцать третья
ПРАЗДНИК
Пастернак
До чего же поначалу Пастернак казался трудным, сумбурным и нелепым! Это имя, как, наверное, девять десятых моих сверстников, я впервые обнаружил в статье Маяковского «Как делать стихи?»
Двенадцатилетний провинциальный школьник, уже кое-как рифмовавший и знавший многое из Маяковского наизусть, я, разумеется, с жадностью накинулся на его статью, очевидно, надеясь с ходу одолеть поэтическую премудрость. Статья меня не отпугнула, однако не ободрила, а одно место в ней даже озадачило:
«Отношение к строке должно быть равным отношению к женщине в гениальном четверостишии Пастернака:
В тот день всю тебя от гребенок до ног,
как трагик в провинции драму шекспирову,
таскал за собою и знал назубок,
шатался по городу и репетировал».
«Что тут гениального? – недоумевал я. – Какие-то гребенки, репетиции, зубрилки… Наверное, Маяковскому это нравится, потому что сказано не шекспировскую, а шекспирову, как написал бы он сам. А больше ничего стоящего здесь нет…» И, перечитывая «Как делать стихи?», я всегда с опаской пропускал эти строки.
Лишь через несколько лет, когда прочел пьесы Островского и «Чайку» Чехова, из которых узнал, каково в провинции актерам, а главное, сам стал молчаливо и настороженно следить за сверстницами, мне вдруг открылась простота и гениальность этих четырех строк. Я почувствовал, что в стихах важно не только передать свои мысли и чувства, но, может быть, куда важней передать их в нарастании, потому что неподвижность чувств, простой их пересказ ведет к смерти поэзии. Словом, стихи должны быть на грани невозможного.
Тогда же мне пришло в голову не очень удачное и довольно грубое сравнение стихов с футболом. Скажем, прекрасный футболист моей юности Всеволод Бобров обводит у динамовских ворот четырех хавбеков и беков и в падении через себя забивает удивительный по красоте гол. Об этом кричит в микрофон взволнованный комментатор тех лет Вадим Синявский. Но Пастернак словно бы объединяет форварда и радиокомментатора! У Пастернака в стихах Бобров не только пробивается через частокол полузащитников и защитников и забивает красавец-гол, но как бы одновременно рассказывает о всех перипетиях этого эпизода. Даже не рассказывает, а мы словно слышим обрывки мыслей вспотевшего и увлеченного схваткой с динамовцами Боброва. Вот примерно так написано пастернаковское четверостишие о любви.
Это открытие и это сравнение чуть не повергли меня в юношескую депрессию. Помню, как я поделился ими с моим другом. Он тоже писал стихи, но был старше меня лет на пять, прошел войну и учился вместе со мной на первом курсе Литературного института. Мой друг меня не дослушал, брезгливо ответил, что все это – моя очередная галиматья.
Однако, едва я начал осваивать Пастернака, моя жизнь стала ни с чем не сравнимым праздником. Как бы ни был я измочален жизненными или стихотворными неудачами, пастернаковские строки меня воскрешали и снова, вопреки тщете невозможного, стоило жить и работать стоило.
Сегодня Пастернак уже не кажется мне сложным, но чудо и волшебство его стихов меня по-прежнему покоряют. Однако теперь я уже понимаю, откуда к нему пришла скоропись духа – одновременные движение стиха и работа мысли, озарения, поток ассоциаций, озорство, радость жизни и ее печаль… Все это было в русской литературе задолго до Пастернака. Например:
«Все было залито светом. Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета, когда старая ключница рубит и делит его на сверкающие обломки перед открытым окном; дети все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно за движениями жестких рук ее, поднимающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом, взлетают смело, как полные хозяева… обсыпают лакомые куски где вразбитную, где густыми тучами… они взлетели вовсе не с тем, чтобы есть, но чтобы только показать себя, пройтись взад и вперед по сахарной куче, потереть одна о другую задние и передние ножки, или почесать у себя под крылышками, или, протянувши обе передние лапки, потереть ими у себя над головою, повернуться и опять улететь, и опять прилететь с новыми докучными эскадронами».
Тут, словно бы почувствовав, что чересчур заигрывается, Гоголь возвращается к сюжету «Мертвых душ»:
«Не успел Чичиков осмотреться, как уже был схвачен за руку губернатором…»
Но мухи (вернее, легкомысленные чиновники) им не забыты, вскорости он к ним вернется:
«Тоненькие служат больше по особым поручениям или только числятся и виляют туда или сюда; их существование как-то слишком легко, воздушно и совсем ненадежно».
У Гоголя образ развернут в целое полотно, Пастернак же обычно берет лишь часть картины:
Народ потел, как хлебный квас на леднике,
Привороженный таяньем дистанций.
Крутясь в смерче копыт и наголенников,
Как масло били лошади пространство.
«Лейтенант Шмидт»
Порой Гоголь уж вовсе убыстряет действие и уходит совсем далеко от предмета изображения:
«Подъезжая к крыльцу, заметил он выглянувшие из окна дома почти в одно время два лица: женское, в чепце, узкое и длинное, как огурец, и мужское, круглое, широкое, как молдаванские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки, двуструнные легкие балалайки, красу и потеху ухватливого двадцатилетнего парня, мигача и щеголя и подмигивающего и посвистывающего на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихоструйного треньканья».
Вот куда удалился Гоголь от физиономии Собакевича!
Все это напоминает «Сестру мою – жизнь» и другие стихи Пастернака, хотя, разумеется, в них нет брызжущего гоголевского юмора. И все-таки четверостишие из «Степи» (1922):
Тенистая полночь стоит у пути,
На шлях навалилась звездами,
И через дорогу за тын перейти
Нельзя, не топча мирозданья… —
схоже с описаниями природы в «Вечерах на хуторе» и «Миргороде». Однако, читая Пастернака, вспоминаешь не только Гоголя, но и Толстого, и Достоевского. Строфа из «Лейтенанта Шмидта»:
Версты обвинительного акта,
Шапку в зубы, только не рыдать!
Недра шахт вдоль Нерчинского тракта,
Каторга, какая благодать! —
возвращает нас к Пьеру Безухову во французском плену, а «Марбург» (1915) кажется прямо взятым из седьмой части «Анны Карениной», когда Анна мечется по Москве, ищет Вронского и не может додумать до конца ни одной мысли, а также из любого романа Достоевского, когда в жару, в каменном Петербурге князь Мышкин, или Рогожин, или Раскольников не находят себе ни места, ни покоя, неумело связывая обрывки мыслей непрочными узлами ассоциаций…
Правда, Анна Каренина в седьмой части романа вся на пределе, вся между жизнью и смертью; что до героев Достоевского, то они всегда на этой грани; а вот Пастернак в своих стихах лишь на эмоциональном пределе. Его бор-мот – это не завещание человека, приговоренного к смерти, скорее и чаще – это восторг на пределе счастья. Это тем более невероятно, что жизнь поэта была далеко не благополучной, а в последние годы попросту трагичной.
Впервые Пастернака я увидел в ноябре 1944 года. В Колонном зале был устроен вечер поэзии. В афише значилось имя Константина Симонова, что обещало аншлаг, и, не увидя его за длинным столом президиума, зал недовольно загудел. Под это гудение скучный профессор Лебедев-Полянский, даже внешне схожий с профессором Серебряковым из «Дяди Вани», начал нудно читать лекцию о современной поэзии. До этой лекции я к Лебедеву-Полянскому относился с уважением: мне попадались изданные им в эпоху военного коммунизма тома Пушкина и Чехова, и я считал, что его давно нет в живых: либо сам успел умереть, либо ему в этом помогло НКВД… «Как же этому профессору удалось уцелеть?» – думал я, ожидая, когда Лебедева-Полянского сменят поэты.
Меж тем гул недовольства в Колонном зале стал вовсе невыносим, и Алексей Сурков, прервав лектора, крикнул в микрофон:
– Поэт Константин Симонов не вернулся с фронта. Причина почетно-уважительная! – чем, разумеется, вызвал бурные аплодисменты. Затем, сменив надоевшего всем Лебедева-Полянского, Сурков расшаркался перед Пастернаком, назвав его, правда, без большого воодушевления, наиболее последовательным лириком. Во время войны это не было похвалой. Впрочем, Сурков всю свою жизнь завидовал Пастернаку, ненавидел его, что, впрочем, не помешало Суркову возглавить комиссию по пастернаковскому литературному наследству.
По старшинству Пастернак читал стихи первым. Выглядел он плохо, хотя ему тогда еще не было пятидесяти пяти. Таким измученным и осунувшимся я видел его потом только в гробу. Читал не наизусть, а по рукописи, поэтому вздел очки, и его лицо вытянулось еще сильней. Он прочел «Зарево» (которое за год до этого было напечатано в «Правде», помню, что оно тогда меня удивило и само по себе, и еще тем, что в этой газете выглядело неуместно), «Смерть сапера» – стих в общем-то неудачный:
Мы время по часам заметили
И кверху поползли по склону.
Вот и обрыв. Мы без свидетелей
У края вражьей обороны.
То, что даже замечательно в «Сестре моей – жизни»:
Ужасный! – Капнет и вслушается,
Всё он ли один на свете
Мнет ветку в окне, как кружевце,
Или есть свидетель, —
«Плачущий сад», 1922
не переносилось в условия войны, а тем более разведки! Меня и сейчас эти без свидетелей смущают. И хотя Пастернак затем прочел «Сосны» и «На ранних поездах», стихи достаточно легкие для восприятия со слуха, однако выступившему следом Евгению Долматовскому хлопали куда дольше, чем ему. Мне было Пастернака жалко до слез.
Зато год спустя, когда он читал в переполненном Доме ученых и Политехническом музее, стоило ему запнуться, как со всех сторон к нему летели подсказки. Помню, как был он раскован и обаятелен и осенью сорок пятого на вечере Бараташвили в конференц-зале Союза писателей.
В синем костюме, в голубой рубашке с галстуком – на людях я его видел одетым только так! – он казался очень молодым, веселым и даже счастливым. Переведя всего Бараташвили, он по сути был хозяином вечера, и даже знаменитые актеры театра Вахтангова, читавшие грузинского лирика, почтительно кланялись Пастернаку, словно автору. Несколько неизвестных мне поэтов тоже пытались прочесть свои переводы, но их почти тотчас сократили, и начался триумф Пастернака.
Читал он прекрасно, нараспев, даже распевнее, чем собственные стихи, потому что слишком хорошо читать свои стихи всегда чуть-чуть стыдно. А тут он заливался, как птица:
Цвет небесный, синий цвет
Полюбил я с малых лет.
В детстве он мне означал
Синеву иных начал.
И теперь, когда достиг
Я вершины дней своих,
В жертву остальным цветам
Голубого не отдам.
Он прекрасен без прикрас.
Это цвет любимых глаз.
Это взгляд бездонный твой,
Напоенный синевой.
Это цвет моей мечты,
Это краска высоты.
В этот голубой раствор
Погружен земной простор.
Это легкий переход
В неизвестность от забот
И от плачущих родных
На похоронах моих.
Это синий, негустой
Иней над моей плитой.
Это сизый, зимний дым
Мглы над именем моим.
Не знаю, было ли это переводом, пересказом или – что наиболее вероятно! – исповедью. В тесном конференц-зале всем было радостно, все ликовали и хлопали. И лишь когда, завершая вечер, председательствующий, тогдашний глава писательского союза, еще худощавый Николай Тихонов прочел свой перевод «Синего цвета», и ему не зааплодировали даже из приличия, мне стало как-то не по себе, потому что тихоновские «Орду» и «Брагу» я тоже любил и знал наизусть. Впрочем, уже тогда, в семнадцать лет я догадывался, что поэзия так же, как любовь, мало имеет общего с равенством и справедливостью…
И в начале апреля 1946 года в том же Колонном зале на вечере ленинградских и московских поэтов, где была Ахматова, первенствовала не она, а Пастернак. Он читал стихи о Марине Цветаевой, и ему долго и мощно аплодировали. Держался он удивительно свободно, словно был не в державном зале, а у себя дома, по-детски смеялся не слишком смешным басням Михалкова и выглядел молодо, куда моложе, чем на фотографии с Ахматовой, снятой тогда же. На снимках он вообще выходил старше, потому что снимки неподвижны и не могут передать вечного движения и постоянных перемен его души и натуры. Это способны сделать только его стихи.
Сколько надо отваги,
Чтоб играть на века,
Как играют овраги,
Как играет река… —
«Вакханалия», 1957
думаю, сказано Пастернаком прежде всего о себе самом. Да и вряд ли, если бы Пастернак был иным, он смог бы написать эти и сотни других необыкновенно ярких, полных любви к жизни строк.
Владимир Луговской (я уже об этом упоминал) вел в Литературном институте поэтический семинар, но чаще проводил его у себя дома в Лаврушинском переулке. В том же подъезде жил Пастернак, но мне никогда не приходило в голову ошибиться этажом и принести ему свои стихи. Однако двое моих однокурсников-фронтовиков решили пойти к Пастернаку; ими даже был разработан хитроумный план.
В ресторане Дома литераторов, где днем по продовольственным карточкам кормили студентов, часто появлялся Алексей Крученых. Он вечно вытаскивал из облезлого портфеля старые книжки, фотографии и продавал их весьма для нас дорого. Так за три экземпляра одного пастернаковского снимка он потребовал с моих друзей сумму, равную стипендии. Друзья сказали, что им хватит двух снимков, но за два Крученых брал те же деньги. Тогда-то друзья решили взять меня третьим.
Я долго отнекивался: мне казалось бестактным идти к поэту и просить, словно певца, надписать совершенно незнакомым людям свой снимок. Но друзья меня дожали. Оказывается, в парикмахерской Дома литераторов они уже встретили Пастернака и договорились, что в воскресенье на минуту заглянут к нему с фотографиями.
Пастернак открыл нам дверь. Увидев, что у меня с собой большая тетрадь в твердом переплете – амбарная книга – он испуганно спросил:
– Это не стихи?!
– Нет-нет, – ответил я и это, кажется, были единственные слова, произнесенные мною за весь вечер.
– Тогда их, пожалуйста, сюда…
Лукаво и весело блеснув глазами, он взял у меня тетрадь и спрятал за нашими зимними шапками, а мои приятели недовольно взглянули на меня, понимая, что своей амбарной тетрадью я невольно перечеркнул их надежды.
Пастернак провел нас в большую заставленную мебелью комнату с множеством картин и, хотя с чтением стихов ничего не вышло, зато пробыли мы у него не минуту, как предполагалось, а целых три часа. Я, весь зажатый, ясное дело, молчал, но и мои друзья обронили не более двух-трех фраз. Говорил один Пастернак. Не думаю, что он тогда нуждался в слушателях. Позже, познакомившись с некоторыми воспоминаниями, я понял, что в эти месяцы он уже читал свой роман в нескольких московских квартирах. По-видимому, успех этих читок переполнял Пастернака. В его монологе о романе было что-то детское.