Читать книгу "Покуда над стихами плачут… Книга о русской лирике"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава тридцать пятая
ВЕЛИКИЕ АНТАГОНИСТКИ
Цветаева и Ахматова
Две великие поэтессы России противоположны во всем, видимо, прежде всего потому, что великие. Даже главное дело жизни – стихи – не объединило их, а развело. Но о стихах чуть позже. Сначала о «почве и судьбе».
Лет за десять до смерти Ахматова призналась: «…И никакого розового детства…» («Северные элегии», 1955).
В эмиграции, где память не только усилена, но еще и отмыта ностальгией, Цветаева написала полную любви к своему детству «Мать и музыку». Но на самом деле ранние годы, хотя и по-разному, было невеселыми и у той и у другой.
Прощай, о мир из-за тарелки супа!
Благодарят за пропитанье скупо
И вновь расходятся – до ужина враги, —
призналась юная Цветаева в своем первом сборнике – «Вечернем альбоме» («Столовая», 1910), кстати, вышедшем за полтора года до ахматовского «Вечера».
В «Вечере» биографические подробности затушеваны, почти все в нем – тайна. В «Вечернем альбоме» – наоборот: стихи как бы нараспашку и написаны словно по простой формуле: что вижу, то и рассказываю, а рассказываю потому, что жажду освободиться от житейского и душевного неблагополучия.
Можно долго говорить о несовершенстве первых книг Цветаевой, но она, с годами изменив стихотворную форму, не изменила своей манеры мгновенно откликаться на случившееся. Ахматова же, напротив, долго носила горе в себе, и ее стихи становились не только откликом на событие, но еще и итогом большой длительной духовной работы, последовавшей за событием.
А что до розового детства, то его почти ни у кого из русских поэтов почему-то не было. Начиная с Пушкина и даже еще раньше – с Державина, все они рождались в неблагополучных семьях. Единственное счастливое исключение – Борис Пастернак.
Разумеется, обе поэтессы получили религиозное воспитание. Но вот что странно: Цветаева, внучка сельского священника, уже в юности сомневается в существовании Бога, а для дочери народоволки Ахматовой Бог несомненен так же, как присущий русской церкви дух суровый византийства…
Не отсюда ли у них разное отношение к смерти, особенно к насильственной, вызывавшей еще в юности у обеих острое любопытство и, естественно, порождавшей стихи… Для Ахматовой самовольный уход из жизни – смертный грех, для Цветаевой – это выход из безнадежного положения.
И в любви они тоже разные. У Ахматовой мужчина, возлюбленный и разлюбленный, всегда (во всяком случае, первые пятьдесят-шестьдесят лет ее жизни) реален, и отношения с ним, несмотря на покров тайны, реальны. Ахматова – враг подробностей, длиннот и монологов с доказательствами несравненной своей правоты… Для нее главное не то, что в стихе, а то, что за стихом, не текст, а подтекст. И превыше всего опять-таки тайна:
И поведал ветер блаженный то,
Что Лермонтов утаил…
Недаром почти каждое ахматовское стихотворение – это конспект рассказа или даже повести, куда вкраплены прозы пристальной крупицы, как обмолвился Пастернак, а он понимал что к чему…
У ранней Цветаевой (а нередко и у поздней!) любовная лирика, несмотря на перечень деталей и подробностей, полувыдуманна, романтична. Мужчина и отношения с ним не всегда реальны. В юности герои ее стихов брались чаще всего из книг (генералы 1812 года, несчастный сын Бонапарта). Позже в стихи вошел ее юный муж Сергей Эфрон, затем Осип Мандельштам, с которым Цветаева недолгое время была близка, и Александр Блок, которого она боготворила издали.
Но между мужем и Мандельштамом года на полтора в ее жизнь и стихи ворвалась женщина – Софья Парнок. Эта нынче забытая поэтесса и положила, как мне кажется, начало семейной смуте, которая в конце концов погубила и Эфрона, и Цветаеву. Связь с Парнок, опять же на мой взгляд, говорит о цветаевском романтизме, об ее отъединенности от жизни. Думаю, дело тут было не столько в физиологии, сколько в дерзком желании проделать путь Сафо. Цветаева словно бы нарочно сворачивала с горной дороги женской лирики – на вершине-то царила Ахматова! – и шла в обход по тропе лирики гомоэротической, в общем русской поэтической традиции чуждой. Несомненно, в этом сказалась и мятежная натура Цветаевой, ее вечное желание противопоставить себя всем и каждому…
Связь с Парнок опровергает одно из поздних утверждений Цветаевой: «Моя профессия – жизнь!» Нет, жизнь, к счастью или нет – другой вопрос! – не была ее делом. Ее делом были стихи. Ради них она жертвовала и своим счастьем, и счастьем близких. Вне стихов она не мыслила своего существования. К каждому году, к каждому ее дню можно было бы взять эпиграфом не слишком серьезное ее четверостишье:
И итогом этих (в скобках —
Несодеянных!) грехов —
Будет легонькая стопка
Восхитительных стихов.
Цикл «Комедъянт», 1918
Трудно найти другого русского поэта, для которого жизнь так мало значила в сравнении со стихами. Может быть, потому, что перед жизнью Цветаева была совершенно беспомощна, в чем впоследствии признавалась. Но беспомощными были и другие. Вспомним, что Маяковский, заявивший: надо, чтоб поэт и в жизни был мастак, оказался существом с ободранной кожей. Даже Ахматова, в силу разных причин наиболее укорененная в российской действительности, называла себя городской сумасшедшей.
И Цветаева, и Ахматова были, каждая по-своему, не слишком счастливыми матерями. Ахматова сразу почувствовала свою неспособность воспитывать сына и отдала его свекрови. Цветаева, наоборот, много времени и сил отдавала детям, однако ничего путного из этого не вышло. Сначала она поверила в гениальность старшей дочери и практически забросила младшую: в тяжелые годы Гражданской войны сил на обеих у нее не хватило. Затем ее идолом стал сын: она готовила его к великому будущему, но не научила его жить среди людей.
Думаю, Цветаева была человеком долга, тогда как Ахматова – чести. Этим я вовсе не хочу сказать, будто Цветаева не знала, что такое честь, а Ахматова не понимала значение долга. Отлично понимала… Но для Ахматовой честь была выше долга: сама должность первой поэтессы страны обязывала.
Ахматова не могла себе позволить смеяться, когда нельзя, или тешиться фрондой: Германия, моя любовь!.. – когда Россия вела изнурительную войну с немцами и русские солдаты умирали в окопах. В те дни Ахматова как раз просила Господа:
Отыми и ребенка, и друга
И таинственный песенный дар…
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей.
«Молитва», 1915
Красноречивое признание: есть нечто, что важней поэзии!..
Как они относились друг к другу?…
До отъезда на Запад Цветаева не только признавала первенство Ахматовой, но и щедро ее славословила (Златоустная Анна – всея Руси), посвятила ей около двух десятков стихотворений.
Но вот в мае 1922 года Цветаева покидает страну, а в июле Ахматова пишет: «Не с теми я, кто бросил землю…»
Мне кажется, что Цветаева восприняла эти строки как укор. Подобно всем поэтам, тем более поэтам-эмигрантам, она была и ранима, и обидчива. Не прочесть же это стихотворение она никак не могла. Если оно не попалось ей в списках, то уж сборник «Anno Domini» с известным рисунком Юрия Анненкова (Берлин, 1923) она, вне всяких сомнений, в руках держала. Не потому ли с поэмы «На Красном коне» было снято посвящение Анне Ахматовой? В цветаевской книжке, изданной годом раньше, оно стояло.
Что ж, поэты – по-блоковски, дети добра и света, но отношения между ними редко бывают лучезарными, и цветаевская влюбленность в Ахматову через годы обернулась горькой обидой и вылилась не только в предсмертной записи: «…вчера прочла, перечла – почти всю книгу Ахматовой, и старо, и слабо». (Речь идет о сборнике «Из шести книг».)
Этого высказывания Ахматова, надеюсь, не прочла: сборник неизданных писем Цветаевой вышел после ахматовской кончины. Но с цветаевской статьей «Искусство при свете совести» она, вне всяких сомнений, была знакома и главку «Молитва» («Жестокое слово Блока о первой Ахматовой: – Ахматова пишет так, как будто на нее глядит мужчина, а нужно писать так, как будто на тебя смотрит Бог…»), запомнила.
Впрочем, даже в людских, а тем паче в поэтических взаимоотношениях не все линейно или, как сейчас говорят – однозначно. Были и позже в ахматовских стихах страдалица Марина, невидимка, двойник, пересмешник и нас четверо (то есть еще Пастернак и Мандельштам). Но были также постоянно повторяемые высказывания: «Марина вся ушла в заумь…» А еще были стихи 1961 года:
Прав, что не взял меня с собой
И не назвал своей подругой.
Я стала песней и судьбой,
Сквозной бессонницей и вьюгой.
Меня бы не узнали вы
На пригородном полустанке
В той молодящейся, увы,
И деловитой парижанке.
Когда Ахматова мне их прочла, я тотчас спросил:
– Разве Цветаева была деловитой? И разве она молодилась? Ведь не на что было: под Парижем она почти нищенствовала.
– Вы не представляете, сколько сундуков она привезла! – ответила Ахматова и, не желая дальше расшифровывать стихотворение, увела разговор в сторону.
А я подумал, что Ахматовой, приезжавшей душным московским летом хлопотать за сына в резиновом плаще и ботах, заграничное тряпье с чужого плеча казалось молодящими женщину туалетами.
И еще одно замечание о долге и чести. Трудно предположить, что Ахматова могла бы оставаться с человеком, убивавшим безоружных людей. Она бы немедля от него ушла (а скорее всего, с ним не сошлась бы, поскольку обладала удивительной прозорливостью).
Тайная полемика с Цветаевой мне слышится и в ахматовских воспоминаниях о Мандельштаме. После манделыптамовских слов: «Я – антицветаевец» – следует: «Когда я неодобрительно говорила о Есенине, Осип возражал, что может простить Есенину что угодно за строку: „Не расстреливал несчастных по темницам“». (Генерала Миллера и Игнатия Рейса, к гибели которых, как теперь считается, был причастен С. Эфрон, тоже ведь расстреляли, хотя и не в темнице…)
Многие исследователи утверждают, что Цветаева не догадывалась, каким делом занимался ее муж. Точнее – догадываться не желала. Зоркая, холодно-умная («пожалуй, вольтеровский циничный ум!», как писал страдалец Эфрон Волошину), она не могла не знать – она знать не хотела. И неужто Цветаева не замечала, что творится с ее мужем? Опять же замечать не хотела.
Это нежелание замечать началось не в эмиграции, а намного раньше. Ведь после ее увлечения Софьей Парнок, Эфрон, страдающий легочной болезнью, кинулся с отчаянья в армию, но принят был лишь медбратом в санитарный поезд, откуда все-таки сумел попасть в юнкерское училище, а затем – в Белую армию. И в эмиграции, измученный ее бесконечными изменами, он молил Цветаеву о разводе, но она, задорно писавшая:
Бог упаси меня даже пять
Лет на одной перине
Спать! Лучше моську наймусь купать!.. —
Поэма «Крысолов», 1925
разводиться, своеобразно понимая свой долг, не желала.
Да и на чужбину она кинулась за мужем, как декабристка, но по дороге задержалась месяца на два в Берлине, где завела очередной роман, а, добравшись наконец до Праги, где учился муж, вместо радости и счастья, принесла ему одну муку. Не в этом ли причина его ухода в террор?
И в этом Цветаева и Ахматова антагонистки. Я не раз слышал от Ахматовой:
– Я – за развод! – и эта фраза подкрепляется ее стихами, обращенными к последнему ее мужу Николаю Лунину:
Не недели, не месяцы – годы
Расставались, и вот наконец
Холодок настоящей свободы
И седой над висками венец.
Больше нет ни измен, ни предательств,
И до света не слушаешь ты,
Как струится поток доказательств
Несравненной моей правоты.
«Разрыв», 1940
Можно бесконечно приводить примеры цветаевского и ахматовского несходства и даже противостояния, но в своих стихах они еще дальше друг от друга, чем в своих судьбах. И вовсе не потому, что в юности Ахматова входила в Цех акмеистов, а Цветаева никуда не входила и вечно стояла одна супротив всех, отвергнутая, непризнанная. Причина куда проще: чем выше поэт, чем он больше, тем отдаленней он от своих собратьев по ремеслу.
Ахматова царила на всероссийском престоле лишь до тех пор, пока в стране не стали появляться (сначала рукописями, а через десятилетия и книгами) стихи Цветаевой. С тех пор и особенно сегодня среди начинающих поэтов и даже поэтесс куда больше цветаевских последователей и последовательниц, подражателей и подражательниц. Это признавала сама Ахматова, не раз повторяя: «Сегодня царствует Марина».
Но и последователи, и подражатели у них разные. У Ахматовой заимствовали и заимствуют (в основном поэтессы) тему, у Цветаевой – форму. И это не случайно.
Я научила женщин говорить…
Но, Боже, как их замолчать заставить! —
«Эпиграмма», 1957
негодовала Ахматова, и суть эпиграммы не только в том, что, мол, надоело бабье нытье. Ее смысл гораздо глубже: Ахматова знает, что у нее прежде всего следует учиться недосказанности, подтексту, наконец, тайне. Но тайне, к сожалению или к счастью, не выучишься. Тайна либо есть в характере ученицы (ученика), либо ее нету. Так что учеба у Ахматовой пока что никому не помогла.
Другое дело – Цветаева. Она до зубов вооружила рифмами, ритмами, переносами, аранжировкой, короче, всей зримой оснасткой не один десяток талантливых поэтов и вооружит еще сотни.
Читая Ахматову, ощущаешь (как я уже сказал), что событие миновало, что печаль не то чтобы исчезла, но как бы перешла в другое измерение. Ахматовские стихи действуют далеко не сразу.
У Цветаевой, наоборот, воздействие мгновенное, оглушительное. На вас обрушивается водопад, шквал, камнепад чувств… Сколько ни перечитывай «Поэму Конца», каждый раз кажется, что все происходит при тебе, на твоих глазах, что поэма только сейчас написана и еще вся дымится… Это одна из великих особенностей Цветаевой: писать как бы при читателе – никаких тайн, всё на ярком свету, всё до дна, до полного изнеможения и опустошения!
Порой цветаевский стихи даже предваряют событие. Цветаевой чуть ли не физиологически необходимо писать, а о чем – не столь уж важно. Душа, как туча, жаждет излиться стихами, и не все ли равно, какой ветер ее колыхнет – южный, западный или восточный. Нервы взвинчены, скандал или истерика на подходе и способны разразиться по ничтожнейшему поводу. Что-то здесь родственное романам Достоевского. Полутонов нету, поскольку дело доведено до взрыва. Причем с годами накал цветаевской страсти не ослабевал; напротив, исступленность росла.
Возьмем ставшую хрестоматийной «Тоску по родине» (1934), хотя можно выбрать и любое другое стихотворение наугад. Всюду поток сравнений, аллитераций; идет напряженная смысловая игра, требующая от нас непрерывного внимания. Страсть накаляется. Кажется, дальше уже не выдержишь – разорвется аорта… И вдруг как спасение – выдох, разряд:
…Но если на дороге – куст
Встает, особенно – рябина…
Перечитывая стихотворение в пятый или в десятый раз, мы вновь проходим через всю стадию стиховой гипертонии, пока нам сызнова не даст разрядку последняя строка. Это что-то наподобие американских горок, чертова колеса, мертвой петли. Но что мы вспомним, отложив сборник? Прежде всего, как нас мотало, как мы едва выдерживали давление строф и как в конце концов добрались до катарсиса. Цветаевский стих вытворял с нами что хотел, когда ему, а не нам это было необходимо. Мы были совершенно беспомощны, от нас ничего не зависело.
То же самое происходит при чтении «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца». Одолев эти вещи, мы испытываем физическое изнеможение. А ведь мы по сути не были читателями, мы – зрители. Читательской работы от нас не требовалось, думать нас не заставляли. Наше дело было лишь внимательно следить за текстом. И такое слежение нас вконец измотала. Мы опустошены, хотя мы не работали. Работала за нас одна Цветаева, а мы ей подчинялись. И больше, чем мы узнали при первом прочтении, вряд ли узнаем после восьмого или двенадцатого. (Разве что, если раньше были недостаточно сосредоточенны, лучше восстановим, как нас тащило волоком через строчки, как мы испытывали ужас и как наконец ощутили восторг освобождения.)
С ахматовскими стихами все иначе. Никакого особенного сверхвнимания они от нас не требуют. Речь идет о чувствах, событиях и вещах вполне обычных, и слова в стихах вполне обычные: добрая их половина – глаголы. В общем, всё по-будничному естественно.
Нам сообщают две-три строфы, иногда четыре, не больше. И наша работа начинается только после прочтения стиха, да и то не сразу. Поначалу мы ощущаем некое беспокойство, какой-то непорядок, что-то нас тревожит, но что именно, нам непонятно. И тогда мы пытаемся разгадать, в чем же дело… Но смысловых посылок чересчур мало. Почему, например, замирает сердце при виде выцветшего флага над севастопольской таможней? Почему молодой женщине (если судить по дате под стихотворением, ей всего двадцать четыре года!) хочется снова стать приморской девчонкой и петь взволнованным голосом? И наконец, почему от счастья и славы дряхлеют сердца, да еще безнадежно? От славы – более или менее понятно. Но от счастья?!.
И мы можем прожить не один десяток лет, и вдруг, уже в старости, нам неожиданно откроется тайна, которую разгадала молодая Ахматова, и мы изумимся богатству этого с виду неброского трехстрофного стиха:
Вижу выцветший флаг над таможней
И над городом желтую муть.
Вот уж сердце мое осторожней
Замирает, и больно вздохнуть.
Стать бы снова приморской девчонкой,
Туфли на босу ногу надеть,
И закладывать косы коронкой,
И взволнованным голосом петь.
Всё глядеть бы на смуглые главы
Херсонесского храма с крыльца
И не знать, что от счастья и славы
Безнадежно дряхлеют сердца.
И Цветаева, и Ахматова – поэты трагические. Но у одной трагедия, как я уже сказал, нараспашку, трагедия при нас, а у другой глубоко под спудом, и нам, читателям, еще предстоит до нее дожить. Не берусь измерить, чье горе – цветаевское или ахматовское – глубже, как не отвечу, чей дар выше.
У одной – высокое смирение:
Но звонкий голос твой зовет меня оттуда
И просит не грустить и смерти ждать, как чуда.
Ну что ж! попробую…
«Памяти В. С. Срезневской, 1964
У другой – неистощимый бунт:
На развалинах счастья нашего
Город встанет: мужей и жен.
И на том же блаженном воздухе, —
Пока можешь еще – греши! —
Будут лавочники на отдыхе
Пережевывать барыши,
Этажи и ходы надумывать,
Чтобы каждая нитка – в дом!
Ибо надо ведь хоть кому-нибудь
Крыши с аистовым гнездом!
Да не будет вам места злачного,
Телеса, на моей крови!
Тверже камня краеугольного,
Клятвой смертника на одре:
Да не будет вам счастья дольнего,
Муравьи, на моей горе!..
«Поэма Горы», 1924
Будем же благодарны их несхожести и тому, что они, почти ровесницы, умудрились прожить как бы на разных полюсах времени, отчего критика называла одну дочерью давно ушедшего девятнадцатого века, а вторую – современницей еще не наступившего, двадцать первого… Пути поэзии по-прежнему неисповедимы, и, надеюсь, столетие спустя Цветаева и Ахматова будут попеременно сменять друг друга на вершине российского Олимпа и читательское внимание к той и другой будет то угасать, то сызнова разгораться. Словом, их стихам обеспечена естественная жизнь бессмертных творений.
Глава тридцать шестая
НЕ МИР, НО МИФ!.
Маяковский
Жаль, что нельзя было пропустить летом 1993 года этот юбилей, замотать, как день рождения, когда нету денег или никого не хочешь видеть…
Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Есенин подошли к своим столетиям на пике силы и славы. А вот поэт, ничуть им не уступавший в мощи стихотворного дара, подходит к своему юбилею в плохой, попросту никудышной форме. Впрочем, поэзия не спорт, тут всё куда сложнее.
Поэтам никогда и нигде не жилось легко, в а Советской России тем паче. Но сегодня судьба самого, казалось бы, благополучного из них:
Я
всю свою
звонкую силу поэта
тебе отдаю,
атакующий класс… —
и отсюда сталинское лучший, талантливейший, и уже как следствие из Парижа привез Рено, а не духи и не галстук – представляется наиболее трагичной.
«Неумение найти и сказать правду – недостаток, которого никаким умением говорить неправду не покрыть», – писал Борис Пастернак в начале двадцатых годов (не исключено, что в полемике с Маяковским), и эти слова не оспорить.
Но все равно Маяковский со своими ста томами партийных книжек-неправд велик и неповторим… А вот юбилей ни к чему, и в средней школе его изучать тоже ни к чему, во всяком случае, ближайшие полстолетия… Да и вообще из всенародного кумира он, как мне кажется, надолго (а, возможно, и навсегда!) превратится в поэта для поэтов наподобие Иннокентия Анненского или Велимира Хлебникова.
Сегодня его лучше не читать, а слушать либо издали, либо через несколько стен, чтобы доходили не слова, а гул. Слова у него часто ложные, зато гул настоящий. Он знал силу слов, в его строках бездна поэтического электричества (потому и велик!), но другое дело – к чему он это электричество подключал…
Очевидный парадокс! По нашим российским понятиям, человек, лишенный нравственного слуха, не может быть поэтом. Однако молния таланта, ударяя вслепую с неба, способна обуглить кого угодно, даже неуча. Неуча почему-то чаще, поскольку в России охотней учат, чем учатся. Не отсюда ли наше пристрастие к шапкозакидательству, к догнать и перегнать, к лысенковщине и подобной ереси – самой странной и ненадежной разновидности свободы?!
Маяковский начинал как еретик. И дело не только в желтой кофте, скандальной эстраде и пощечине общественному вкусу. Уже его ранние стихи были неправдоподобно новы, самобытны по форме, но в них не ощущалось нравственной основы, человеческой стойкости, которые дает как раз не ересь, а вера.
Как тут не вспомнить боснийцев и черногорцев? Эти два славянских племени говорили на одном языке, но резко отличались друг от друга. Боснийцы были отъявленными еретиками. Ни папа, ни византийский патриарх, сколько ни пытались, вразумить их не могли. Черногорцы же, слабо разбираясь в церковных тонкостях, твердо верили в Христа. И когда в конце XV века османцы вторглись на Балканы, еретики-боснийцы были в мгновение ока отуречены, зато черногорцы не только сохранили свою православную веру, но – единственные из юго-западных славян – отстояли свою независимость.
Не случилось ли с Маяковским того же? Вся его мощь ушла на новаторство, а нравственной силы противостоять большевистскои тирании у него не оказалось. Впрочем, поначалу разобраться в октябрьских событиях было совсем не просто. Ими были очарованы люди и вполне нравственные (Блок, Пастернак). Но то, что октябрьский переворот – торжество посредственности, они почувствовали очень скоро.
Как же при мощи своего дара этого не понял Маяковский? Скорее всего, не хотел понимать, старался жить зажмурясь и открывал глаза, лишь выезжая за границу, где ему было куда вольготней. Не оттого ли его зарубежные стихи раскованней и ярче стихов на, так сказать, внутреннюю тематику?
Живя зажмурясь, великий еретик стал мифотворцем! Еще в «Облаке» (1914–1915) он писал:
…вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто… —
и это было самообманом, то есть неправдой. Никого он не видел, просто ему прочли куски из «Заратустры». Сам он ни при какой погоде Ницше не прочел бы. Недаром же хвастался, что не одолел «Анны Карениной», что ему ее пересказал Брик… А между прочим, зря… Прочел бы сам, не написал бы:
В деревнях —
крестьяне.
Бороды —
веники.
Сидят
папаши.
Каждый
хитр.
Землю попашет,
попишет
стихи.
За два года до коллективизации можно было бы уже все предвидеть. Но мифотворец никогда не бывает пророком. (Впрочем, тут и не требовались пророчества. Есенин в 1921 году писал – и, несомненно, под формальным влиянием Маяковского! – своего «Пугачева». Это был для него единственно возможный способ сочувственно откликнуться на тамбовское крестьянское восстание. Но в Есенине, несмотря на богему и пьянство, сохранилась нравственная основа.)
Ефим Эткинд в своей замечательной книге о русской поэзии XX века «Там, внутри» защищает великую поэму Маяковского «Облако в штанах» от самого Маяковского. Поэт, желая большевизировать свой прежний анархизм, унизил «Облако» в 1918 году заявлением, дескать, это – четыре крика четырех частей – долой вату любовь, вате искусство, ваш строй, вашу религию. На самом же деле, в «Облаке…», считает Эткинд,
«…Маяковский открывал неведомые глубины душевной жизни… нередко оказывался впереди современников; ни один из них не создал большого произведения, действие которого бы протекало там, внутри… Открытие Маяковского в „Облаке…“ – внутренний человек, одновременно живущий многими страстями, из которых каждая жизненно необходима. Ущемление любой грозит физической и, что то же самое, душевной гибелью».
Мифотворчество – враг бытия и самой его простой формы – быта. Из ненависти к быту у Маяковского выработался некий космизм:
…я ж
с небес поэзии
бросаюсь в коммунизм,
потому что нет мне
без него любви.
Получается, что без коммунизма Маяковскому остается лишь душевный раздрызг, истерия и скука – словом, какая-то ставрогинщина.
Тягостно читать его письма к Л. Ю. Брик. (Лучше было бы их еще лет сто не печатать!) Никто из Достоевских персонажей не попадал в такое рабство к женщине. Тут не увидишь агитатора, горлана, главаря. Впрочем, такового и не было. Был незащищенный поэт без кожи, истерик с неистовою любовью к эстраде, к популярности и с огромным страхом перед жизнью. Не умея справиться с самим собой, обманутый в надеждах воспетой им диктатурой, он, подобно обезумевшему королю Лиру, готов был звать на помощь кого угодно – ветер, гром, бурю (в его случае – революцию). Казалось, вся его судьба решалась на эстраде, будто эстрада и есть настоящая жизнь. Но эстрада рассчитана на сиюминутность, в ней нет тайны, и смирению она не учит.
Как собой недовольный художник,
Отстраняешься ты от торжеств, —
эти пастернаковские строчки (кстати, обращенные к революции), противоположны Маяковскому. А ведь Маяковский больше, чем художник, он лирик. Кто, кроме него, мог бы написать:
Это время гудит
телеграфной струной,
это
сердце
с правдой вдвоем.
Это было
с бойцами
или страной
или
в сердце
было
в моем… —
а еще:
В такие ночи,
в такие дни, в часы
такой поры на улицах
разве что
одни поэты
и воры.
Строки эти взяты из, может быть, самой сервильной поэмы двадцатого века – «Хорошо!», которую, едва она появилась, перекрестили в «Хорошо-с». Тынянов даже написал эпиграмму:
Оставил Пушкин оду «Вольность»,
А Гоголь натянул нам «Нос»,
Тургенев написал «Довольно»,
А Маяковский «Хорошо-с».
С масштабами тут все точно, и Маяковский не кажется меньшим среди названных.
Разумеется, Пастернак прав: Маяковского вводили принудительно, как картошку при Екатерине… Но мало ли кого принудительно вводили, однако ничьи строки так не расхватали на цитаты, как Маяковского. Тут он, возможно, перещеголял даже «Горе от ума». Уж очень емкая у него строка! Есть анекдот про ложку – главное оружие солдата, обычно вмещающую сорок граммов каши, но старослужащий вояка может разом подхватить все сто. Так вот Маяковский поднимал своей строкой целую тонну. Другое дело – чего…
Но набат его стиха был прямо-таки державинский, первозданный. Он ставил слова так, как никто до него, и в стихах появлялось что-то первобытное, языческое, словно он был весь до цивилизации, до культуры.
(В своей книге профессор Е. Эткинд пишет об этом несколько иначе: «Что такое была поэзия для Маяковского? Это – крик отчаяния и ненависти, обращенный к обществу и человечеству. Мольба о сострадании. Последний вопль надежды. Крик, мольба, вопль, усиленные до самой крайней степени всеми средствами усиления. В наши дни для интенсификации речи устной используются мощные мегафоны. Но на бумаге не было и нет мегафонов – Маяковскому пришлось изобретать систему усиления поэтической речи. При этом в русской литературе XIX века ему не на кого было опереться – нужно было ориентироваться на опыт двух предшественников из века XVIII: Ломоносова и Державина».)
Жаль, что девять десятых написанного Маяковским погублено разного рода рассуждениями о вреде или пользе, но даже в этих девяти десятых гул строк побеждает их риторику. Если непредвзято вслушаться хотя бы в тысячекратно повторенное:
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо, как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще рабами Рима… —
почувствуешь, что строфа гудит точно так же, как сорок или пятьдесят лет назад в первую минуту ее прочтения. За столько лет звук его стиха ничуть не ослабел.
И еще парадокс: вырванные из текста, его строки часто звучали по отношению к советской власти иронично, порой даже оппозиционно. В глухую пору сталинизма наивные девочки и мальчики вступали в бригаду Маяковского, пропагандируя его в заводских цехах и общежитиях именно потому, что он воспел революцию и Ленина, а не государство и Сталина. И даже в конце хрущевских пятидесятых под его памятником декламировали стихи будущие диссиденты. Словом, при всей сервильности в нем было необоримое бунтарство. Но сказать честно и просто, как Есенин:
Конечно, мне и Ленин не икона,
Я знаю мир…
Люблю свою семью… —
он не мог, потому что мира ни в себе, ни вокруг себя не знал и жил мифом. Это тоже была русская, российская черта: не умея навести порядок в себе, учить порядку других… Широк русский человек, не мешало бы сузить, заметил Достоевский, однако же сам не удержался от предсказания: мол, Россия укажет путь человечеству… И ведь указала, да только куда… Поэтому немудрено, что ее великий поэт-мифо-творец тоже звал не туда…
…это —
чтобы в мире
без России
без Латвии,
жить единым человечьим общежитьем…
«Товарищу Нетте, пароходу и человеку», 1926
Впрочем, геополитическим пророком он оказался столь же никудышным, как мечтавший о проливах Достоевский, хотя в отличие от автора «Бесов», ни о каких захватах не помышлял. В этих строках он, пожалуй, повторил Пушкина, пересказавшего в свою очередь Мицкевича:
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся…
«Он между нами жил…», 1834
Это один из самых печальных пушкинских стихов. Он написан спустя три года после разгрома польского восстания, повлекшего за собой и разрыв с Мицкевичем. Поэтому в его строках горечь и разочарование куда ощутимей, чем надежда.
Маяковский отлично усвоил, что царская Россия – тюрьма народов, однако он не желал видеть, что большевики тюрьму народов превратили в тюрьму для человека. Поэтому почти в каждом маяковском стихе царит миф. Многое (например, тот, кто сегодня поет не с нами, тот – против нас) читать стыдно, а кое-что (скажем, «О патриархе Тихоне. Почему суд над милостью ихней?») читаешь попросту с сокрушением. Идеи: падающего – толкни! лежачего – добей! – не для поэзии…
Впрочем, допускаю, что в какой-то мере это была эстрадная кровожадность. Так же, как и похвальба:…я с удовольствием справлюсь с двоими, а разозлить – и с тремя. Какие тут двое или трое, когда с одним собой справиться не мог?… В Париже жена Эренбурга переводила его через улицу: он боялся попасть под машину.