Электронная библиотека » Владимир Шапко » » онлайн чтение - страница 21

Текст книги "Лаковый «икарус»"


  • Текст добавлен: 15 марта 2016, 14:20


Автор книги: Владимир Шапко


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Огоршков дернул дверь. Оказалось, закрыто. Странно. Фотостудия же. Семь часов всего. Постояли, оглядывая окна. Вечерние окна не пускали взгляд. Нагличали, как расплавленные свинцовые ванны.

Дверь сама неожиданно раскрылась и, как фарш из мясорубки, густо повалили наружу зрители. Парни в основном и несколько мужиков. Все раскосые. С волосами – штопором.

Выглянул, посмотрел вышибала. Огоршков и Марка сразу шагнули к нему. Но он отмахнул рукой: «Завтра! Всё!» Захлопнул дверь.

Досадно было, что опоздали. Но Огоршков уже смеялся, говоря, что ну его к дьяволу, «секс» этот, и ладно, что не попали. Однако Марка огорчился всерьез. Порывался даже постучать, чтобы узнать – когда завтра-то? Но Огоршков не дал стучать, повел, похлопывая по плечу, посмеиваясь.

Вышли зачем-то за Павелецкий вокзал. К перронам. Точно с намереньем куда-то ехать.

На западе в долгом реверансе присело солнце. С подошедшего поезда в него тесно выходили пассажиры. Колыхались к вокзалу в чемоданах, узлах – точно в вечернем пыльном стаде баранов… «Вот… приехали… В Москву… тоже», – зачем-то сказал Огоршков.

Ткнулись в пельменную наискосок от вокзала – закрыто. Тогда сели на скамейку возле двери, лицом к закату. Огоршков достал курево.

Дымящуюся сигарету Марка удерживал, как девку. Двумя пальцами. Но как-то не за тело, а больше – за одежду…

– Чего же ты? – посмотрел Огоршков. – Не умеешь ведь… Брось!

– Ничего, – сказал Марка. И попробовал затянуться. Как бы самодовольными начал заклубливаться львами. Пока не сбил всё зверским кашлем.

Сперва смотрели по улице влево – ничего интересного. Потом стали смотреть вправо. Уткнувшись в перекресток за вокзалом, машины глотали стоп-сигналы. Откуда-то пробрался к ним грузовик. Явно деревенский. С надстроенным грязным кузовом. Где вперемешку обреченно стоял десяток тощих телят. Сзади у грузовика на колеса свисала широкая резина… Грузовик тронулся. Огоршков задергал Марку за руку:

– Смотри, смотри! Ковбой Гарри попёр! В фанерах своих! С коробом телят на горбу! Вот силач! Ковбой Гарри!

Марка недоумевающе смотрел – ничего не понимал, откуда тут Ковбой Гарри, который был в фильме и который ускакал. Ничего не видел Марка, кроме улепётывающего грузовика с болтающимися телятами.

Повернулся к Огоршкову – растопыренным вопросительным веером в стороне осталась рука с чадящей сигаретой. Ты о ком, Огоршков?

А Огоршков, раскинув руки по скамье – как с крылатой душой посреди вечернего родникового света, – уже блаженно вспоминал:

– Бывало, выйдешь за деревню – а по взгору конский щавель метелками стоит. Прореженный уже, уже весь бурый. Как ровно Кармены в ядрйстых шалях стоят. С веерами. Поджидают своих Хосе, Тореадоров…

– Какие Кармены? – спросил Марка.

– Опера такая есть… «Кармен»… Закат так освещает их, а они стоят, поджидают… Красиво… Ровно в Испании какой… Вечером… За город вышли… Поджидать… Там слова еще такие, в опере… «меня не любишь ты, тогда заставлю те-эбя-а любить! Та-рйм!»… Кармены. Как загородом. За городской стеной. На взгоре. Да-а. Сотни полторы их там сбегалось. И стоят. В ядрйстых буреньких шалях. С веерами. Беспокоятся. «Тогда заставлю те-эбя-а любить! Та-рйм!»

– А зачем они так?

Но Огоршков молчал, улыбался.

Солнце уже собрало все свои лучи с земли, оранжево припухло, как мандарин, вот-вот должно было скатиться, кануть за край земли… Потом на западе мелел, догорал закат, и высоковольтная передача висела, как кукан рыбьих глаз. Словно комары, веяли волоски на огоршковской брови.

Дома поздно вечером Марка привычно – с рукой в руке – сидел на кровати. Но водные глаза его ходили, оглядывали комнату – как будто обворованные. Как будто после яркого дня не могли собрать воедино очертания притемненной комнаты. И Новоселова в том числе возле настольной лампы. Потом взгляд надолго закосил куда-то в сторону, как рыбацкий задёв, не могущий освободиться от чего-то тяжелого, глубинного. Коряги ли, камня ли там какого… Наконец, успокоенный, вроде нашедший всё – привычно зажурчал, явно что-то для себя решив. Поглядывая из-за книги, Новоселов улыбался.


На другой день один, без Огоршкова, скрыв от него замысел, Марка стучал в дверь, где по бокам фотографии. В восемь тридцать утра. Люди текли по тротуарам по своим делам, машины запруживали улицу. Марка упорно колотил.

Открыл вчерашний вышибала, с лицом – как если к нему наставить лупу. «Ну? Чего тебе?» – «Поглядеть… Вот…» Марка сунул деньги.

Его завели в большую притемненную комнату. В самом деле на фотографию, на студию, и похожую. Везде стояли на треногах какие-то аппараты. Длинная, как подзорная, труба залезла в большой, уже включенный ящик…

– Вот… Смотри сюда…

Поспешно прильнул к окуляру. Прилипло к глазу белое бельмо. Ничего, сейчас. Башка тряслась. Первый упал снимок. Баба! Голая! Будто расселась в воздухе. Вот это да-а! Не успел нахватать глазом – другой снимок упал. Вторая. Исподлобья глаза белые выкатила. Как бы снизу смотрела. Тощая. Как чаша. Вампирка. Стерва, если по-русски сказать…

И пошел у них потом этот секс, и пошел. С мужиками. То у одной, то у другой. То кучей все они! Черт побери-и! Туши свет!

После пятиминутного подгляда в порнотрубу Марка вышел из заведения. Глаза Марки шалили. Пацанами. Хихикали, прыгали, скакали по встречным женщинам. Примеривались.

Но женщины шли мимо. По-утреннему недовольные, хмурые. Как министерства. Никакого Тюкова не видели. Каждая со всем своим. Каждая после своего вечерка, после своей регулярной ночки. Каждая предназначенная для другого, для других, но не для него, Тюкова… Глаза Марки перестали баловать.

Сидел опять на какой-то скамейке, в большом городе, посреди шума улицы и мельканий людей, взяв руку в руку – как будто на своей кровати, как будто вынесли его на ней из общежития. Сидел задумчивый.

Часть вторая

1. «Наш адрес не дом и не улица!»

Как кокон, стояло по утрам общежитие, завернутое в туман. За пустырем, за водоемом вдали, напоминая пустые пеньки чирьев, еле угадывались в тумане три трубки ТЭЦ. Сам пустырь, убитый апрельским заморозком, лежал белым кладбищем стрекоз. Диким, всё сметающим кочевьем проносились стада крыс, мокро вытаптывая за собой, как выжигая, весь заморозок дотла. Не мог лечь, пугался земли грязноватый туман. Потом вылезшее солнце иссушило его – и раскидало по пустырю резко-ртутные одеяла из воды, капель, по которым уже ехали, взрывая их, как на лыжах с горы, большие растопыренные вороны. Из общаги на пустырь выбегал первый спортсмен. Бежал, радостно подпрыгивал, взмахивая пустыми ручонками, как взлетать пытающийся птенец, но пропадал где-то у водоёма, то ли утонув там, то ли проскользнув вбок. Сам водоём теперь при солнце – стал словно бы раскинутым, расправленным аккуратно платьем очень чистоплотной дамы (ТЭЦ), на природе сидящей и очень увеличенными, вывернутыми губами сосущей небесную благодать…

К девяти часам скромненько пришел оркестрик с зачехленными трубами. Человек в девять. В одиннадцать. Суеверным нечетным числом пришел. Как цветочный, как подарочный. Раздевая блестяще-никелированные трубы и баритоны, музыканты рассеянно поглядывали на здание общежития. Как на первого зрителя-дурака. Затем быстренько сдвинулись к центру, встали в кружок, оттопырив зады и вытянув шеи, приложились интеллигентно к мундштукам и дружно ударили, плоско стукая ступнями, как гуси лапами. Тем самым создав себе уютненький, неистово загрохотавший музыкальный мирок. Барабан же с тарелками пристукивал от всех независимо, отдельно: и́ста-и́ста! Как эгоист.

Первым выскочил из общежития Кропин Дмитрий Алексеевич, полураздетый, сразу с улыбкой до ушей. Оглядывался, искал, с кем бы порадоваться этому никелированному грохочущему празднику. Казалось, двинься, пойди оркестр – пошагал бы впереди него, не раздумывая. Этаким голопузым мальчишкой с деревянной сабелькой на боку. Вразнобой размахивая руками. Раз-два! раз-два! Однако вынесенный кумач на палках с двумя разинувшимися пэтэушниками был неустойчив, пьян. Металась воспитатель Дранишникова, строила пацанов, но те не строились как надо (в стойку «смирно», что ли?), таращились на оркестр, и старые известковые буквы «да здравствует» перекашивало на материале, жевало. Буквы словно осыпались к ногам мальчишек, и их нужно было собирать. Еще один, забытый всеми пэтэушник носился с портретом на палке за спиной. С портретом Вождя. Подпрыгивал с ним, точно с воздушным змеем. Как будто хотел оторваться и лететь. Еле уловил его Кропин. Поставил рядом с барабаном. Получилась фотография времен Гражданской войны: оркестр бравых трубачей, опутанный кумачом, портрет Вождя возле барабана. Здорово! Прямо душа поет! Кропин трепетно тряс руку вышедшему Новоселову. Председатель Совета общежития однако был озабочен. Поглядывал на окна здания, прикидывал – как выгонять? Выковыривать как? Вздохнув, пошел обратно к двери. Вышуровывать из комнат. Однако в первом же коридоре, завидев Новоселова, люди начинали перебегать из комнатки в комнатку. Хихикали. Играли с ним, понимаешь, в кошки-мышки. И больше всех – девчата. Заигрывали как бы. Вспомнился сразу Давыдов-Размётнов.

Его добродушные улыбки и слова. Когда его трепали, не в шутку лупцевали женщины. Да что же это вы, товарищи-женщины, делаете со мной! Ведь умру сейчас от щекотки! Дорогие вы мои! Ха-ха-ха!.. Выводил из комнаток. Ничего. Сначала шли. Чуть останавливался по делу, говорил с кем-нибудь – бежали. На цыпочках упрыгивали. Да что же это такое, дорогие вы мои! Приходилось снова выводить – вести под руки.

Тем временем на улице, не слыша даже рёва оркестра, за указующим, за протыкающим пальчиком Силкиной поспешно дергалась Нырова с блокнотом и карандашом. (Тут – как? Куда иголка – туда и нитка. Да!) Опять были вывешены женские трусики на одном из окон. Этакой снизочкой вяленой рыбки. Вдобавок на соседнем окне полоскало застиранную пеленку (да после свеженького, да после желтенького), и всё это в такой день! Поэтому Ныровой пришлось прямо-таки ветром… прямо-таки ужасным сквозняком улететь обратно в общежитие. Чтобы немедленно устранить, немедленно ликвидировать безобразие!

Выгоняемый Новоселовым и активистами народ копился возле кумача, барабана и оркестра. Ожидалось шествие на субботник. Можно сказать, демонстрация. К пустырю и на пустыре. Ждали команды. Силкина махнула. Оркестранты, не переставая играть, активно затолклись на месте. Замаршировали. И пошли за нотами на трубах, как упрямые ослы за подвешенным сеном. Ударник приторочи лея под лямку к барабану, утаскивался барабаном, с размаху ударяя.

И ничего не оставалось всем, как двинуться следом.

Слышались оживленные разговоры, смех. Все девушки шли под руку и пели. Стройненькие рядки их грудей вздрагивали в едином ритме. Как будто бы рядки сокрытых серых зверьков. Было в этом что-то от большой, коллективно несомой, звероводной фермы. Парни с лопатами штыками вверх нервно похохатывали от такого изобилия сокрытых зверьков, тоже маршировали по бокам, точно охраняя, но в то же время и как бы скрадывая их. И как колеса, колченого, пробалтывались вдоль колонн новоселовские активисты. Падали. С земли тянулись рукой – всячески направляли! Видя, как падают активисты, падают с протянутой рукой… Серов принимался хохотать. С навесившейся на руку Евгенией, среди тяжелых замужних женщин, на пузо утянувших треники, он находился будто в сплошь молочно-товарном производстве! (Какие тут «зверьки»? где? какая охота? какие игры?) А тут еще Катька и Манька начали обезьянничать, подпрыгивать впереди. Серов совсем заходился от смеха. Пробрался к нему Новоселов, сияющий: праздник ведь, Сережа, праздник! Жена сразу отпустила руку мужа. Новоселов приобнял их за плечи, повел. Повел, как говорится, в забой. Он был сейчас старый рабочий, наставник, отец родной. Сосредоточенный свитой чуб его покачивался, светил, как нафонарник. Эх, черти вы мои суконные, черти! Ведь праздник же сегодня, праздник! Черти вы мои полосатые! На радость прыгающим Катьке и Маньке, Серов опять начал хохотать, совсем пропадая. Фильма тридцатых годов была полная! И на пустырь уже тянулись, переваливались самосвалы, набитые деревьями, кустами. Везли уже страну кудрявую на све-е-е-ете дня-а-а! Оркестр понимал момент – трубил. Прабабкиным фокстротом попарные девчата оттаптывались назад. И снова наступали. Тилйм-тилйм! Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река-а! Тилим-тилим!!! барабанщик всех пристукивал к себе тарелкой. Уже на месте. И дальше – некуда: вода. И трубачи водили трубами, как хоботками, принюхивались к окрестности, оглядывались по пустырю, тилйм-тилйм!

Минут через двадцать, когда уже копали, у общежития показалась и заныряла по пустырю черная «Волга». «Волга» с начальством. Силкина в ужасе бросилась, задирижировала. Но музыканты сами уже встали гусями. Ударили, подкачивая тарелкой медный свет:

 
Иста! и́ста! Е-сли бы па-рни всей зе-мли!..
 

Из машины поднялся Хромов. Сутулый, тяжелый, высокий. Манаичев же – как будто из ящика наружу вылезал.

Поставив себя на ноги, недовольно шарил что-то в габардине до пят. В карманах. В сравнении с Хромовым низенький, кубастый, но сразу видно было: главный – он. К нему подбежали Силкина и Нырова, запыхавшиеся от счастья. Повели, указуя, куда он может ступить без боязни замочить ноги. Хромов шел, высился сбоку. В спортивном шершавом пиджаке, с грудью и спиной колесами. Седеющий бобрик на голове. Матёрый нью-йоркский гангстер при Папе. Телохранитель. Такой пойдет бить – досками разлетаться начнут!

Как всегда опоздав, парторг Тамиловский прискакал на уазике. Догнал всех, присоединился. Размахивал руками на манер мельницы.

Куда бы ни шел Манаичев – туда сразу перебегали с лозунгом пэтэушники. Выставив его ему. Как жеваную портянку. И с портретом пэтэушник хитро просовывался. Как бы из-под кумача-портянки. Манаичев косился. С одним лозунгом все, что ли? Куда ни кинь взор, понимаешь. Придумать новый, что ли, не могли? «Наглядная агитация! Наглядная агитация!» – клушкой запрыгала впереди всех Дранишникова, воспитательница пэтэушников.

И еще. Когда все шли, передвигались – оркестр трубил марши не переставая. Как только останавливались – разом обрывал: должно быть слово. Манаичев хмуро смотрел, как врубались лопаты. Говорил парням, чтоб брали глубже, понимаешь. Девушки ожидающе удерживали кусточки, вроде как за шкирку хулиганов. Парторг, жадный, радостный Тамиловский метался, выискивал лица. Чтобы призвать их, призвать! Люди посмеивались, уклонялись. (Один Серов был как Володя юный, дергался за Тамиловским, хотел учиться, внимать, но Серова за годный к учебе матерьял Тамиловский не признавал.) Хромов высоко над всеми курил, пережидая. Снова трогались – и оркестр разражался. Получалось – как на военном параде. На Красной площади. «Здравствуйте, товарищи!»… «Здра-ра-ра-ра-ра-ра-ра!» И музыка дальше, и барабан!

Через десять минут Манаичев большой подушкой лежал в машине. Под лобовым стеклом. Как будто в саркофаге. Полученном при жизни. Шофер рядом превратился в руль. Хромов надел машину на ногу. Махнул оркестру. Оркестр истошно взревел. С Начальниками прощаясь навсегда.

Опять побежала Дранишникова и все Пэтэушниковы. Чтобы почтительно поставиться с лозунгом перед отъезжающими. И Вождя без шапки, как лихого татарина, пэтэушник снизу хитро просовывал. Как уже разоблаченного, как пятиалтынного.

По пустырю скакал забытый Тамиловский, уазик подхватил его, помчал вдогонку.

Крылом вперед проталкивалась по небу косоплечая ворона. От радости и счастья все девушки опять пошли оттаптывать и наступать фокстротом. По райскому московскому пустырю. По райской всей, московской земле. Меж райских кустиков, которые они высадили сами. Закидывали головы к вороне, с оркестром пели:

 
Наш адрис не дом и не ули-ца!
Наш адрис Са-вец-кий Саю-ус!
 

Уталкиваясь, ворона дала им обмирающий фейерверк помета.

2. Бутылка «Плиски» после ленинского субботника

У Серовых за столом Новоселов сидел с Катькой и Манькой в обеих руках, словно с растрепанными смеющимися цветками. Ода́ренный ими. Зарывался в них лицом и хохотал.

Сам Серов сидел скромненько, но и озабоченно. Так сидят за столом бедные родственнички. Пока Евгения бегала из комнаты в кухню и обратно, откуда-то выпорхнула на стол бутылка «Плиски». Как перепелка. При совершенно неподвижных, казалось, руках Серова. По-прежнему скромненьких, подъедающих друг дружку на коленях его. Удивительно, конечно. Фокус. Но ладно. Бдительность потеряна. Тем более, что праздник сегодня. Добродушию Новоселова, что называется, не было границ. Добродушие Новоселова затопило стол и его самого за столом. Праздник же, праздник, чертенята вы мои полосатые! Девчонки, как все те же охапки цветов, мотались, закатывались вместе с дядей Сашей.

Всё бегала Евгения. И нисколечко «Плиски» на столе не боялась. Подумаешь – «Плиска» на столе. Да вместе с Сашей Новоселовым мы горы свернем! А тут – «Плиска»… Из стопки тарелки в цветочек перелетали на стол, как девственницы. Всё предыдущее стремительно забывалось. Всё предыдущее не обращало на себя внимания. Ну вот ни столечко! Подумаешь – «Плиска». Бутылка. Как перепелка. Ха-ха-ха! Наш а-адрес… э… не дом… и не у-улица. Ха-ха-ха! «Плиска»! Ха-ха-ха! Перепелка!., наш а-дрес… Совет… цкий Саю-ус!

Новоселов сказал:

– Ну, с праздником, мои дорогие!

Три руки (одна женская, две мужских) – поднялись и зависли над столом. Точно удерживали рюмки с бурым маслом. Две руки все-таки сомневались, стоит ли пить тут кое с кем. Зато третья – была абсолютно уверена в себе. Абсолютно! Стукнув рюмкой рюмки сомневающихся, Серов масло в себя – закинул. Залихватски. Подумаешь – «Плиска». Несколько рюмок. Да под такую закуску! Слону – дробина. (Ау! свердловский алкаш из забегаловки.) Челюсти Серова старались. Он словно бы закусывал. Умудрялся уничтожать закуску во рту. На месте. Не пропуская ее дальше. В пищевод, в желудок. Это надо было уметь.

Катька и Манька ложками выделывали. Что вам ушлые гоголевские писцы перьями. После двух-трех рюмок, после обильной еды с ними, лица непривычных к вину Евгении и Новоселова уже внутренне смущались себя, стали тлеющими, особенно у Евгении. Пора была заканчивать всё чаем. Между тем Серов по-прежнему еду отцеживал, из рта, как из тюри, сосредоточенно ждал. Удара. Хлыста. После нескольких рюмок был совершенно трезв. Машинальные, необязательные, вязались к нему слова: «…Взять лозунги твои сегодняшние, вынесенные тобою кумачи…» Новоселов сразу возразил, что лозунги не его. И кумачи выносил не он… «Неважно (неважно, о чем говорить, требовался разгон)… Кумачи. Лозунги. Просто ряды белых букв. Без смысла уже, без толка… А ты говоришь – читать, изучать…» Да ничего я не говорю!.. «Неважно». Серовым сгребались шлакоблоки. Должно было что-то соорудиться. «Читают все, Саша. Да понимают по-разному прочитанное. Сколько у нас начитанных негодяев… Все, к примеру, читали “Муму”. Только одни, когда Герасим топил несчастную собачонку, задыхались, плакали… другие – слюнки пускали, как в дырку подглядывали, горели подленьким злорадным интересом… А ты с плакатами, с кумачами». Да не нёс я их! Женя, скажи ты ему! «Неважно… Там и читать-то нечего, не то что понимать. Не слова даже – ряды бессмысленных букв. Вывернутые мелованные глотки. Из анатомии коммунистов. В! О! У! Ы!» Записать бы. Да ладно. Неважно.

Тугомятину во рту отжевывать продолжал. Однако, натыкаясь на смеющиеся новоселовские возражения, слова Серова стали обретать напор, силу. Напор и силу голимого смысла, выстраданного, даже можно сказать: «…Да о чем ты говоришь, Саша! Вслушайся только… влезь в смысл этих твоих слов! Этого словосочетания – подавляющее большинство… А? Подавляющее, понимаешь? О какой свободе речь?» Действительно – о какой? Новоселов поворачивался ко всем сидящим за столом. Кроме Серова. Действительно? Евгения уже раскачивалась от смеха. Девчонки тоже заходились.

Серову нужно было как-то кончать, наконец, со жвачкой. После процеживания через нее «Плиски» химический состав дряни во рту стал напоминать хину. Процеживать (сквозь этот состав) стало трудно, неприятно. Даже опасно. Потому что, сами понимаете. Но не всё было досказано: «…И вообще, у них чуть что: съезд ли, пленум – реставраторы кидаются, срочно открывают Икону. Старую. Ленина… И все эти разбойники, толкаясь, гурьбой подстраиваются к ней – мы верные ленинцы! И срабатывает. А икону-то давно обмусолили, ободрали, выскоблили до дна. Но помогает каждый раз. Выводит. Святая… И так, Саша, во всем. Они же всё переиначивают, передергивают. Смотри: был ворон, черный ворон, маруська – перекрасили. В желтенький цвет. Канарейка! Просто милая канарейка! Никакой не черный ворон! Во всех фильмах, в литературе. Канарейка вон поехала! Приятно даже прокатиться! Дальше. Был испокон веку – русский медведь. Символ России, придуманный Западом. “Русского медведя” этого всегда презирали на Западе. Но и страшно боялись. Понимаешь – боялись! Не годится. Олимпиада на носу. Что делать? Референты быстренько подумали. О! Есть! Мишка! Олимпийский! Олимпийский Мишка! Милый пузатый Мишка! Добряк! А? И так во всем. Понимаешь? Они же шулеры, Саша! Всё перевернут, передернут! И ты лезешь к ним. В их ряды. Что-то хочешь там поменять. Не выйдет, Саша. Не таких обламывали. Вверх ногами будешь ходить…» Да не лезу я никуда! Женя, да скажи ты ему, наконец!..

Всё. Теперь избавляться. Промедление – смерти подобно. Сплюнуть в пригоршню? Но как? Где? Сплюнул. Сунув голову под стол. Сразу встал. Неопределенно помотал кулаком. С зажатой в нем тайной. Дескать, это, я, в общем. Пошел из комнаты. Насилуемые в ванной, сразу завопили, запричитали трубы. Обрушилась вода в унитаз.

Вернулся. Сел. Во рту был озон. Оазис. Закусывать больше не надо было. Обед окончен. Это точно. Махнул рюмку так. Без закуски. Десерт. Да. Глаза его начали как-то отщелкиваться от всего. Как наэлектризованные кошки после ударов электричеством. Он сливал остатки «Плиски». В рюмку свою и Новоселова. Руку (кисть) при этом загнуло, скрючило колтуном. Да, отверделым колтуном. Годным для разлива «Плиски». Да. Годным.

Евгения уносила посуду. Новоселов бодал Катьку и Маньку на тахте своим чубом-рогом. Глаза Серова в черепушке мерцали. Угнетенненьким хмельцом. Как в помещичьей усадьбе утомленные свечи. Он нервничал, лихорадочно обдумывал свое положение. Новоселов этого не замечал.

Потом в конце коридора, у окна – раскурили по первой. Создали как бы новое, сизое на вид, поле раздумий. Один опять был худ. Как на ветру, мученически вдохновенен. Другой по-прежнему не замечал, не улавливал. Блаженным был. Вспоминал все Катьку и Маньку. Посмеивался, покручивал головой. Вот ведь! Счастливый ты. Такие девчонки! За-абавные! Конечно. Девчонки. Согласен. Но – «Плиска». Ты не находишь: всегда горчит вначале? Да нет вроде… А Манька-то, Манька! Вот чертенок растет!

Да-а. Один толкует про Фому, другой талдычит про Ерёму. Да-а. Кошмар. Бесполезно говорить. Зря уходит время. Цейтнот. Серов по-прежнему нервничал. Искал выход. Сейчас он пойдет… и… и почитает. Да, пойдет – и почитает. Серов стал еще более вдохновенен. Серьезную книжку. Дылдов дал. Давно, так сказать, не брал я в руки шашек. То есть, книжек, хотел он сказать. Да. Давненько. Сейчас вот пойдет – и почитает, черт побери. Задерживать человека с такой целеустремленностью было нельзя. Новоселов поднялся с подоконника, стал тушить окурок в баночке. Иди, Сережа, иди. Потом дашь мне эту книжку. Было теплое похлопывание по плечу. Доверчивость разливалась. Доверчивость не имела границ. Новоселов пошел к себе отдыхать, пошел словно бы досмеиваться и докручивать головой. Серову трудно было поверить в такой исход. В такую кинутую ему свободу. Поставил баночку с окурками на подоконник. Мимо своей двери – мягко пробежал на носочках. Остановился. Лифта дожидаться? – еще чего! Рванул в другой конец коридора, поскакал там по лестнице.

По коридору шестнадцатого этажа шел с большим, как у тубиста, ухом. Есть! Голоса! Свернул, смело толкнул дверь – «О-о! Кто пришел! Серу-ун!»

– …Да что там понимать! Что читать там! – вновь доказывал он, находясь среди трех-четырех полупьяных, табачно-сонных физий. Во рту шел сложный синтез соленого огурца, «Плиски» (новой «Плиски», только что выпитой) и слов. Что-то должно было выйти. Да. Непременно:

– Просто носимая по пустырю анатомия коммунистов. Глотки их, уши, ноздри: А! О! У! Ы! Даже козлы на мавзолеях ее уже не замечают! (Записать бы. Да ладно! Неважно!)

Стакан с «Плиской», вновь налитой, почему-то перед ним потрясывался на столе, зуделся. Словно от медитации. Словно кто-то медитировал под столом. И парни тоже смотрели в свои стаканы удивленно. Будто спириты…


Ночью Новоселова словно настойчиво трясли, и тут же испуганно бросали. Снова принимались трясти, чтобы тут же бросить. Новоселов проснулся наконец. Сел.

Стукоток робко пробивался от двери. Он то нарастал, то обрывался. Стучали давно. Наверняка давно. Торопливо Новоселов стал надергивать трико.

Раскрыл дверь в электрически холодное, мерцающее несчастье, в беду… Женя плакала, почти не могла говорить, от слез глаза ее высоко, провально означились, как у заболевшей птицы…

Кое-как дослушал ее.

– Да он же домой пошел, в комнату, при мне!

– Да не был он дома, не был! Как ушли, не был!

Новоселов не знал, что думать, что делать. Глупо предположил, что, может, к Дылдову махнул…

– Да нет же, нет! В тапочках! В майке!.. Господи!.. Я не могу больше, не могу, Саша! – В муке она уводила лицо в сторону, и сбившаяся узкая бретелька от ночной рубашки, выглядывающей из-под халата, точно перерезала ее выпуклую ключицу, ее широкую выпуклую грудь… Новоселов опустил глаза.

– Ну, полно, Женя, полно. Не надо… Сейчас я. Оденусь. Найду его… Иди к детям…

Уходя, женщина смахивала слезы. Шла с нагорбленной спиной, в вислом, точно беззадом, халате. Оступались, нелепо подплясывали худые ее ноги…


Серова Новоселов тащил яростно, коленом поддавая под зад. Серов махал руками, как вертолет, пытался оборачиваться, протестовать. Брошенный в своей кухоньке на стул, сразу опал, смирился. Новоселов захлопнул дверь.

Серов вздернулся, осознав обиду. Вслушался в напряженно-провальную тишину комнаты. Вперебой запутывали темноту тинькающие будильники. Вспомнились наглые цикады. Запутывающие ночь. Создающие в ней ломкий черный хаос. Где-нибудь на Черном море. На берегу. В лесной чаще. Где сроду не был. Но где побывать сейчас – надо.

Хитро очень – пошел. Чтобы переловить этих цикад. Споткнулся, мягонько упал между креслом и столом, пропахав щекой палас. Держался за ножку стола. Как за якорь. Глаза разлеглись по-крокодильи низко, вытаращенно. За окном, над городом, как над цирком, висел чистоплотный апрельский месяц.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации