Текст книги "Лаковый «икарус»"
Автор книги: Владимир Шапко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)
6. Танцы в парке по средам и субботам
В количестве восьми человек на дежурство дружина вышла ровно в половине восьмого. Александр Новоселов во главе. Танцы еще не начались, и в парке было пустовато. Уводили малышей домой молодые мамаши. Пенсионеры сворачивали газеты. Поднимались, кряхтели и устанавливались. Как паромы для отплытия. Изредка попадались свои. Лимитчики. С тоскующими, какими-то испуганно промежуточными глазами.
Не торопясь дружинники шли. Вдоль аллеи, словно шершавые ноги слонов, стояли тополя. В двух местах вылезли из земли мордастые дубы. Возле одного из них, на детской опустевшей площадке, какой-то гражданин в майке и домашних тапочках стискивал руки, ставил себя в натужно-дикие позы. Гражданин был пьян в той степени, когда о прежней своей жизни совершенно не помнят. Он только культурист был сейчас. То в одну сторону натужится-пригнется, то уже в другую присел. Девчонки его боязливо обегали. Он про девчонок не помнил. Дружинники подошли. Окружив, смотрели. Гражданин, все так же тужась, приседал, зверски оскаливался. Мучимые жи́ловые руки его были сродни сервелату. Ы-ыык! – помогал он себе голосом. Ы-ыыык! Ы-ыыык! Полностью ожелезнённого, его подвели к скамейке. Усадили. Уходя, дружинники посмеивались. Культурист застыл. Раскрытый рот его напоминал карьер. Со скальными породами.
Из боковой аллеи вышел навстречу воинский патруль. Офицерик впереди. Молодцеватый, как щелчок. Два солдата рядом с ним – просто везущиеся увальни. Не знающие, куда деть свой рост, свои руки. (Вопрос: почему кто командует – всегда маленького роста, а кто подчиняется – горбыли, увальни?) Проходя, офицерик дружину не видел в упор. А солдаты все так же едва за ним поспевали.
Кто-то высказал предположение, что – дембелей секут. Сегодня же День пограничника. Ну, дембелей им уже вылавливать незачем, возразил Новоселов. Не их они уже. Да и сходка была наверняка в парке Горького. Куда они и не сунутся никогда. А вот своих, салаг каких-нибудь, загребут, надо думать, сегодня немало.
Школа Настоящего Мужчины пройдена совсем недавно, поэтому все уважительно ухмылялись, почесывали в затылках, вспоминали. Да. Армия. Она – того. Не больно там. Это самое. Да. Это точно. Пошли армейские байки, легенды. Кто-то вспомнил, как надул старшину Товстуху (парни, парни, ха-ха-ха!). Другой – как из самоволки возвратился вдребезину, и – ничего, братва, пронесло! Кто еще что-то плел. Вспоминали о дембельских сходках. О сходках в День танкиста, в День воздушно-десантных войск. О повальных пьянках там, о драках со штатскими, с милицией…
В первые годы после службы Новоселов тоже таскался на такие сборища. И у себя, в Бирске, и здесь, в Москве, один раз побывал. Однако сейчас, идя со всеми, восторженными, неумолкающими, не хотелось даже вспоминать об этом. На фоне всех этих пьяных сборищ ослов в фуражках, всего этого позора и безобразия в масштабах городов… его всегда печалили совсем другие встречи – встречи ветеранов. Неприкаянные встречи участников войны. В Москве – неподалеку от могилы Неизвестного солдата. В День Победы. Больно было смотреть на рядовых. В солдатском которые пришли. Или в матросках и бескозырках. Какие-то неправдашние они были здесь. Седые все, со старыми, в морщинах, лицами. С железными посвистывающими коронками. На всех было слишком опрятное все. Не с фронта. Сшитое гораздо позже. Какое-то маскарадное… И вот стоят, кто где. Точно состарившиеся грустные плясуны. Как обрядили их сейчас. Шуточно, зло… Генералы да полковники – будто родились в своей форме. Похаживали, разговаривали громко, похохатывали, похлопывали снисходительно плясунов. А те, походило, так и остались рядовыми в своей жизни. Печалило это всё. Обидно было за стариков… Новоселов вздыхал, старался отвлечься от наплывшего. Тем более что офицерик и солдаты давно с аллеи исчезли. Да и разошедшиеся «дембеля» по одному умолкали.
Мимо, к закатному солнцу, тянула сорока. Исподними белыми перьями помахивала, как двумя веерами. Конец мая, а всё почему-то не улетела из города. Усевшись на ветку – стрекотала. (Дружинники задирали головы, прищуривались. Все, можно сказать, деревенские. Соскучились.) Как обгорелое полено, мотался хвост. Сорока склюнула последний луч – и осталась в печёном закате, как таракан в хлебе. Сразу же застучал ударник на танцплощадке. Замяукали гитары, настраиваясь. И вдарили дружно так, что над деревьями луна разом поднялась. Как таз. Большой, удивленный.
Дружинники, внутренне подобравшись, пошли… в другую сторону от танцплощадки. Рано еще. Пусть там всё разгорится…
Когда, сделав круг, снова вышли к центру – танцплощадка бушевала. Полная до краев. С тонкошеими шляпными фонарями по загородке – напоминала лагерь. Зону. Этакую высвеченную зонку счастья в темном парке. Где идет повальное братание заключенных с охранниками, мужчин с женщинами и в которую рвутся все кому не лень, рвутся сами, добровольно. То тут, то там парни взбегали на забор с проворностью пожарников. Билетерши взывали о помощи. Дружинники нервно посмеивались: поймай такого гвардейца!..
Снова ушли гулять. В глухом темном углу парка пели на деревьях какие-то птицы. Словно создавали кутерьму комет в звездном небе. Хорошо-то как! И никуда вроде бы не надо больше идти…
Однако пришлось завернуть к танцплощадке и в третий раз. Зонка тарабахала, ревела, ухала. Колебания почвы ощущались значительно сильнее. Прямо за загородкой, с краев мотающегося месива тел стайками стояли девчонки в коротких юбках. Нетерпеливо постукивали ножками, помахивали папиросками. Этакие подмалёванные мальвинки. В обязательном порядке над ними скучно загнулись длинные их подруги. По одной, по две на стайку. Тоже намалеванные. Мальвины натуральные. Кавалеры их выдергивали. Как ракеты.
Из темноты аллеи на освещенное вышел странный дядька. Со стриженной под бокс головенкой, в бобочке, узкоплечий, в чудовищных брюках под самое горло. Прямо из 50-х своих выпал. Невымершим динозавриком.
Перед иллюминированно взыгрывающей кассой стоял, поматывался, вспоминал невесту Галю. Или Маню, к примеру… Дружина затаивала дух, не знала, что делать: вести ли его куда, оставить ли здесь, чтоб мотался? Не обращая ни на кого внимания, дядька начал запускать в карман брюк руку почти по плечо. Видимо, искал деньги. На него смотрела из кассы старинная, вся в золоте сова. Кинул ей мелочи, чтоб не смотрела. С длинным билетом, толкнув Александра Новоселова (дружинника), двинулся к турникету. И билетерши, от изумления, его пропустили.
А дядька – руки в бока – уже стоял перед танцующими. Как перед долбящимися деревьями. Затем сунулся в них, локотками поработал и был принят: боксиковая головенка с чубом замоталась вместе со всеми. С облегчением дружина снова пошла подальше куда. Слушать птиц или еще чего там. (Однако – дружина!)
Вышли на улицу. Из боковых дверей кинотеатра напротив начали вываливать наружу зрители. Вытирались платками. Почему-то все хмурые. Достал, видать, фильм до селезенки. Пугая дома, о двух колесах промчался ревущий шлем. За ним вдогонку второй, такой же трескучий. Затем неслась домой с моржовыми стеклянными усами поливалка. И улица опустела. Потоптавшись, дружина вернулась в парк.
– Кретинва-а-а-а! – рвалось изо рта маленького человечка в чудовищных брюках. Не спуская с него глаз, дружина, как во сне, продвигалась вдоль загородки. Пораженная тем, что человек так сильно может кричать.
– Кретинва-а-а-а-а! – всё не унимался человечек в расшатнувшейся, недоумевающей толпе, стукая себя по колену и зажмуриваясь. Дружинники уже бежали, налетая друг на друга.
– Кретины-ы-ы-ы-ы! – неистовая и бился дядька. Делая ударение на «ы-ы-ы-ы», выдирая его из себя. И уже осаживал, осаживал толпу. Осаживал рукой, приседая: – Стоять! стоять, я сказал! – Так осаживают, дрессируют щенка: – Стоять, кретинкй, стоять. – Говорил уже почти ласково: – Вот так, вот так… А теперь слушай сюда!.. Я б вас всех взял, вот так бы намотал… – Тощими руками он показывал, как «наматывает», – вот так… Удавил бы! (он показывал теперь, как «давит», выкатывая глаза на свой сжатый трясущийся кулак)…и выкинул бы вон за загородку к такой-то матери! – Он отряхнул руки, «выкинув»: – Ну как, кретинки? Устраивает? А ну подходи, кто смелый!
Как после тихой команды, от толпы ножами проскочили к нему с трех или четырех сторон. Он тут же был сбит с ног. Пинаемый, удивленный, вскакивал:
– Лежачего – не бьют!
Его снова сбили с ног и начали убивать, с размаху, ногами, под дых, в лицо, в спину. И он опять на удивление всем вскакивал:
– Лежачего… не бьют!
Снова сшибли его с ног и страшно били ногами.
Опал, наконец, на доски, вздергиваясь на руки, со шнурами крови из носа, промятый в спине – как проткнутый резиновый детский мяч…
– Лежачего… не… бьют… – проталкивались с кровью наружу слова.
Новоселов Александр пробивался сквозь толпу, расшвыривал. Цапнул удирающего парня. «Ну ты, лимитный! -
Нос парня был как брезгливая пуговица. О двух расширенных ноздрях. – Прочь!» Парень вырвался. Быстро сунул руку в карман брюк. Не раздумывая, Новоселов саданул по ноздрястой сопатке. Полетел на пол нож, парень опрокинулся. Новоселов прыгнул, подмял его под себя, выдергивал ремень, чтобы вязать. Бросились Юшкин и Коноплянкин. Оба белые, судорожные, помогали. (Почему фамилии-то у них такие? почему? – нелепо проносилось у Новоселова.) Остальные излишне суетились сначала: бросались в ноги толпе, искали там нож, будто расческу, подхватывали его, передавали друг дружке, точно обжигаясь им. Но быстренько раскидались спинами к своим, ополчились, изготовились для драки. Толпа колыхалась, не решаясь ринуться и смять.
Вздернули с пола парня, повели. Уводили, утаскивали с собой и дядьку. Чтобы не добили. Голова дядьки моталась, как размозжённый красный пион.
Вдруг начали разгораться вопли, скулеж. С двух-трех голосов:
– Су-ки лимит-ные! Су-ки лимит-ные!..
Врубились гитаристы, ударили ритм с ударником во главе. И вот уже вся толпа, приседая, кроя рожи, скандировала:
– Су-ки лимит-ные! Су-ки лимит-ные!..
Новоселов шел, стискивал зубы, держа большой нож в руке, как сложенный зонт.
А толпа все орала и орала, валя за дружиной, накаляя себя, готовая кинуться, растерзать.
Было ясно, что ноги не унести. Когда с танцплощадки все свои вышли, Новоселов с ножом бросился назад. Ощерился, пугнул. Задвинул турникет:
– Закрывай!
Билетерша (второй уже не было) накинула замок, закрыла. Побежала, подвывая: ма-ма-а-а! Толпа взревела от такого вероломства, начала выдирать высокий турникет с мясом. Закачалась, затрещала загородка – шпана посыпалась сверху. Скандёж оставшихся заключенных резко усилился, вдохновенно взмыл.
Чувствуя близкую свободу, парень рвался, орал. Его тащили, пинали. Утаскивали и безжизненного дядьку. Новоселов кулаком отшибал уже налетавших, которых становилось все больше и больше, которые брали в кольцо, забегали вперед, отрезая путь, оскаливались ножами, как волки, всё не решаясь по-настоящему напасть. Новоселов метался с ножом наизготовку. Пугал. Не подпускал к своим. Толкал, чуть не тащил дружину вперед, к воротам, понимая: если остановятся – конец. В свою очередь, дружина словно не замечала волков. Была словно бы сама по себе. Тащила по-прежнему рвущегося парня, уводила изувеченного дядьку. Как будто углубленно работали все. Засовывались в работу, как страусы в песок. Словно только от этого зависело: жить им или не жить. Коноплянкин, а потом и Юшкин получили палками по горбам. Ничего, работа. Требует она. Да. Новоселов отбивался. Уже от троих или четверых. Пролётом полоснули ножом по руке. От плеча вниз. Ничего, гады, ничего! Работа! Новоселов поддел кулаком одного и тут же второго. Ничего! Еще одного достал. Работа! В разрезанной до локтя белой рубашке точно красный огонь полоскался…
Вдруг орать на танцплощадке перестали. И в аллее все остановились. И преследуемые, и шпана – в парке замелькали, завизжали мигалки. Одна, вторая, третья. Бежали милиционеры, дружинники. И всё перевернулось, всё разом стало наоборот: преследователи рванули кто куда. «A-а! Ис-пуга-ались! – чуть не плакали дружинники. – A-а! Так вам и на-адо!» На бегу шпана выкидывала ножи, кастеты. Лезла на прутья ограды парка. Многие сигали обратно на танцплощадку, чтобы смешаться с танцующими и тоже танцевать. Одного выдернули в трусах. Из-под куста. Но с брюками на руке. Еще тащили немало к машинам.
Осторожно подсаживали в газик, чтобы везти в больницу, изувеченного дядьку. Парень со связанными руками был брошен к стволу тополя. Точно безрукий, весь скукоженный, качался, гнулся к траве. Пуговичные ноздри его расширялись. «Погоди, сука. Придет и мой черед. Из-под земли тебя, гада, достанем. Погоди-и!..» С перетянутой платком рукой устало сидел на пеньке Новоселов. Молча смотрел на парня, удерживая его нож. Нож парня был выкидной. Так называемая выкидушка. Свисал с руки Новоселова чуть не до земли.
На другой день Александр Новоселов проезжал на автобусе мимо парка. Парк был пуст. Дул сильный ветер. По аллеям летала бумага, пыль, вверху, как тряпки, уносило-кидало ворон. Тополя резко клонились-кланялись, как от стыда накидывая на головы серебряные исподы листьев.
7. Одна порода
…За грудиной опять подавливало. И не за грудиной даже, а будто в пищеводе. Пищевод словно был поранен чем-то изнутри. Слипся, саднил. Покосившись на Курову, Константин Иванович сунул под язык таблетку. Вновь попытался сосредоточиться на письме… Я хоть и милиционер… но тоже человек… Да, не густо у тебя с грамотешкой, человек-милиционер… Прямо надо сказать…
Задергало вдруг форточку, привязанную за шнурок.
– Константин Иванович… – не прерывая писанину, сказала Курова.
Новоселов полез из-за стола. Подошел, потянулся, развязал шнурок. Но не захлопнул форточку. За шнурок и удерживал. Был будто при форточке. Охранником.
– Константин Иванович, разобьет ведь!.. Гроза начинается!
– Не нужно закрывать. Душновато что-то. Я подержу, не беспокойтесь. – Переворачивал во рту валидолину, по-прежнему удерживал форточку. Так удерживают хлопающийся парус. В надежде, что тот куда-нибудь вывезет. – Ничего…
Ветер задул еще сильнее. Как крестьяне перед помещиком, деревья внизу неуклюже зараскачивались, закланялись вразнобой. Голубей носило, кидало, будто косые листья. Полетели сверху первые сосулины дождя. И – хлынуло. Константин Иванович смотрел в непроглядную стену дождя, потирал потихоньку грудь. На улице разом потемнело. И только автомобилишки мчались по асфальту искристые, как мокрицы. В морозный от валидола рот стремился озон.
Ночью луна лезла в облака словно в разгром, словно в побоище. Константин Иванович лежал на кровати у окна очень живой, точно весь облепленный дрожащими аппликациями. Потом за окном наступило ночное безвременье – час, полтора между ночью и утром. Которое ощущалось большой черной ямой, где все неподвижно, где воздуха нет – удушен. Катал во рту таблетки. Уже распластанный. Как рыбина. Конечно, клялся, что уж бо-ольше ни в жизнь! ни одной! (Сигареты, понятное дело.)
Добротные закладывала храпы Даниловна в соседней комнате. Хозяйка квартиры. За семьдесят старухе, ест на ночь от души – и хоть бы что. Храпит себе!.. Не-ет, всё-о. Завязал. Пачку вот… докурю… и амба!.. Где спички-то, черт подери? Куда засунул опять?
…В кафе на Случевской горе Константин Иванович взял гуляш, стакан компота, хлеба кусочек. Поколебавшись, заказал коньяку. Пятьдесят грамм. Вроде бы помогает. Малыми дозами, конечно. Все отнес на подносе к краю раскрытой веранды, поставил на голубой пластиковый столик.
Кафе было пустым. Буфетчица сидела за стойкой, как неиграющая туба. На раструбе которой много осталось скрипичных ключей и разных ноток.
Константин Иванович выцедил из стакана, стал есть. Солнце играло в бойких листочках куста у веранды. Как будто и не было никакого ливня вчера.
Курил на скамейке неподалёку от кафе. Аллея была тенистой, провальной. Вдоль асфальтовой дорожки сохранились водостоки в почве, ветвистые русла от ливня. В бликах солнца над асфальтом билась одинокая бессонная лотерейка мошек. Чей-то пёс-дурень пытался их кусать. Мошки взмывали повыше и опускались. Снова бились. Бился будто крохотный движитель… жизни… только бы не мешали… Здоровенный дурила дог изумленно крутил башкой, расставив передние, будто полиомиелитные, лапы. Из кустов вывалилась дамочка в брючках.
– Джерри! Что ты делаешь! – Джерри клацал слюнявым капканом. – Перестань! Не смей! Бяка! – Ухватила за ошейник, с гордостью повела. Джерри прошел мимо Константина Ивановича, навек ушибленный. Тестикулы сзади никчемно болтались. Эх-х…
Посмеявшись, Константин Иванович поднялся, бесцельно двинулся куда-то. Парк тоже был безлюдный. Пройдя вдоль цветочной клумбы, неожиданно вышел на открытый склон горы, к полянам. Вышел к солнцу, к простору во весь дух, к Белой внизу, к уходящим за ней до горизонта кудрявым лесам, перелескам, лугам. Устроился прямо на траве. Слева гудел коммунальный мост, вдали по горе утопали в садах домишки Старой Уфы, напротив, через реку – Цыганская поляна, и вправо вдоль реки до железнодорожного моста раскидалась Архиерейка, или попросту Архирейка. Домишки там лепились по берегу, по косогорам, по оврагам. Хороший обзор, все видно.
…давненько не бывал здесь. Река даже вроде другой стала. Поуже, что ли. Помельче. Вода другая – серая, не беловатая, как раньше. Заводы. Подпускают втихаря. Как в штаны. Пьют ли сейчас воду из Белой? Архирейские хотя бы? Раньше только из реки. Ведрами на коромыслах. Женщины в основном таскали, девчонки. Полоскали зимой тоже на реке. В прорубях. Валиками молотили. Матери белье к реке тоже таскал. В Старой Уфе. Белье в корзинах. Мороз, не мороз – полощет. Тем и сгубила себе руки. Прачкой всю жизнь была. Да-а… Гырвас опять разглагольствовал вчера. Начнет всегда за здравие, а кончит за упокой. Досталось и мне, как всегда. Отдел писем не реагирует на сигналы трудящихся. Дурень. За сигналы люди слетают с работы. Сами сигнальщики. На планерках всегда снимает пиджак. В подражание какому-нибудь американскому издателю-зубру. Времен Марка Твена. Бархатная жилетка. Пальцы заложены. Поигрывают на животе. Похаживает. Как длинная вздутая шотландская волынка. С болтающимися сосками. Мы газета, а не… пардон, здесь дамы. Постоянный обрываемый тезис. Постулат. На каждой планерке. Клоун. Руководители на это предприятие были подобраны самым тщательным образом. И результат не замедлил сказаться. Дурость, газетная шелуха. Отвяжется ли когда? К черту! Цыганская вон лучше. Цыганская поляна. Понятно, что прозвали из-за цыган. Таборы те там разбивали. Телеги, лошади, костры. Песни на лугу. Пляски-оторви-сапоги. Ситцевые метели… Всё прошло. Сейчас и в помине ничего не осталось. Сейчас дома. Добротные дома. Усадьбы. И ни одного цыгана… Каждый год подтопляет. Земляная вода какая-то. Грунтовая, видимо. Уже после ледохода. Только дома на воде и ровные рамки огородов. С месяц так держится. Каждый год. И – живут. И никуда с Цыганской. Все дело в рамках этих водяных. В огородах. Нет лучше на базаре помидоров, огурцов, чем с Цыганской поляны. И из колхозов убежали. И в город калачом не заманешь. Эх, «Ракета» вон опять по воде летит. Лёгкая, стремительная. Сверкающая стеклом. Прямо Сорбонна. Летящая по реке Сорбонна. На Бирск пошла, к моим, двенадцатичасовая. Завтра и я поеду. И видится почему-то сейчас на гаснущих волнах лодчонка. Давно сгинувшая лодчонка. В ледовом крошеве весенней реки черепашкой шкрябающаяся к берегу. А в лодке той двое.
Молодой парень с чубом и его пожилой отец. Иван Филиппович Новоселов…
…Ночами по апрельской раздетой реке рыскали лодки архирейских. Звякнет цепь, проскрипит вдруг натужно уключина, взворкнёт коротко матерок – и опять только всхлипывающий несущийся черный холод. Видимости – глаз выколи… А утром, как по щучьему велению, берег Архирейки – в топляках. Укидан. Весь! И на Цыганской такая же картина!
Иван Филиппович Новоселов метался на лодке с сыном между берегами.
– Ты закон знаешь?! Ты закон знаешь?! – бегал перед каким-нибудь амбалом из архирейских. Маленький, до пояса в мокром плаще. Красноглазый от бессонницы, весь воспаленный. – Знаешь, я тебя спрашиваю, черт, а?
– Знаю… – уводил в сторону глаза архирейский. – Тюлень… Сам выполз… – Кивал на берег: – Вон их… Как на лежбище… – И добавлял, поглядывая на Новоселова, как бы причастный к его заботе: – Лезут, гады…
Новоселов с досадой плевал, лез прямо в ледяную воду, опять мочил полы плаща. Неуклюже, по-стариковски переваливался в лодку. Резиновые сапоги стукали о борт, как колотушки. Долго налаживался с кормовиком. Приказывал, наконец, сыну: «Давай, Костя, греби». И Костя, слушатель рабфака тогда, греб. Но чуть пониже по реке… отец опять выбегал на берег. Опять ругался. С другим уже амбалом:
– Ты закон знаешь?! Черт ты этакий, знаешь?!
Не в законе было дело. Дело было как бы в поправке к нему. Если «тюлень» сам выполз на берег, да у твоего дома – он, стало быть, твой. Так ведь? Филиппыч?
– А нижегородским что? А? А дальше – по деревням? А благовещенским? Куда тебе столько? Глот ты чертов! Продавать?
– Ну, одного… двух и спихнуть можно… Пусть плывут… Нижегородским… Иль еще кому… Если доплывут, конечно…
– Тьфу!
Все лето «тюлени» вылеживались на берегу, матерели. Под ветрами, дождями, солнцем. Осенью их начинали пилить. Потом вывозили на лошадях с татарами, продавать. Лучше топлива зимой – не было. Лес строевой по берегам не валялся никогда. Белого дня не видел. Дома рубились-ставились по Цыганской и в Архирейке словно бы сами собой. Вроде бы тоже по ночам. Отношения к реке не имели. Мы к этому касательства никакого. Мы – сторона. Ловите там чего, вылавливайте. На то вы и речная инспекция!..
Отец и сын курили, скукожившись на гольце. Сплывала перед ними огромная холодная тишина реки…
…бедняга отец. Хотел, чтоб по справедливости. Чтобы всем доставалось. Опять полетела Сорбонна. Красавица. Эта до Благовещенска. Двенадцать тридцать. До Бирска не идет. Однако припекает. Солнце что тебе перцовый пластырь. Хоть и ветерок с реки прибегает. Прямо сюда, на Случевскую. Кустарники теребит… Случевская… Случевская гора… От «случая», наверное, назвали. Всё тут бывало: и любовь, и раздеть-прирезать. Однако печет. Голова уже как грелка. Напечь может. Лосиха ведь говорила, прикрывать надо. Лопух, что ли, вот этот хотя бы? Увидели б мои. Антонина с Сашкой. Лопух сидит. Укрытый лопухом. Газету где-то оставил. Брал или не брал со стола? Вот память! Зато опять вспоминается это письмо в редакцию. Безграмотное. Я хоть и милиционер, но тоже как бы человек. Кто же спорит? Не могу молчать. Молодец. Присылай. Весели редакцию. Зубоскалов у нас хватает. Зачем все это лезет в голову? Мысли разбрасываются. Глаза только видят точно. Река блёсткает, как кольчуга. Утки две плывут. Держат наискосок от берега. Сыграли под себя. Мгновение – и нет на поверхности. Вынырнули. Опять плывут. И опять сыграли. Мы ведь чукчи. Акыны. Что видим, то и поём… Лосиха вот опять вспомнилась. Врач. Кардиолог. Странная фамилия Лось. Странная для еврейки. Лосиха. Все побаиваются ее в отделении.
Лосиха сказала. Лосиха узнает. Белый персонал весь на цыпочках. За семьдесят, поди, старухе. А всё работает. Одна, наверное, уже живет. Никого не осталось. Только в душе. Горбунья. Которая знает все подлости жизни. Хлебнула наверняка всего. С лихвой. Не удивишь такую ничем. Приклонится к тебе с кривульным своим фонендоскопом, вопьется им в тебя – и слушает. Как паук. Только глаза пошевеливаются. Зачем же лечить безвольного жалкого курильщика. Вас же опять видели с папироской. У меня же кегебе. Забавная старуха. Сколько же мне осталось? Год? Два? Месяц? Так и не сказала. Что с Сашкой будет? С Тоней? Воздержаться пока от сигареты. Полчаса еще осталось. Помнит ли женщина всех, кого любила? Или прав Бунин. Сломал в общем-то жизнь бабе. Ничего не дал. Постоянный приезжающий, идиотски радующийся гость. Стесняющийся деликатный подлец. Вы не беспокойтесь, я ненадолго. Не буду вас стеснять. Под-лец. Ладно. Хватит об этом. Тут еще сигарета эта. Не разминается. «Памир». Дешевле просто нету. Эконом-подлец. На сигареты с фильтром ему жалко. Так и будет до смерти пёрхать. На поездки экономит. Этаким благодетелем всегда приезжает. Встречайте его. Стесняется. Улыбочку прячет. Извините. Ненадолго. С сумочками, со сверточками. Ножками о половичок шоркает. Га-ад. Однако сигарета – дерет, стерва. Но что с письмом милиционера делать? Мимо Гырваса не пройдет. Сигнал. Хотя совсем другое там. Кстати, почему-Гырвас? Фамилия-то его Балашов? Что Григорий Васильевич, что ли? Гырвас. А также Гарвас. Острословы. А меня и вовсе – Неуверенные Муди. В первый раз услышал, не обиделся даже. Не в бровь, а в глаз. Коньки отброшу – Муди умер. Слыхали? Тоже не плохо. Сашку привел в редакцию – Село. Сразу. Как и пацаны в Бирске. Я же не Село, хотя и Новоселов. Почему? У тебя чуб не так растет. У тебя вверх, а у него вперед. Значит – маленький Село. И смеются. Тяжело парнишке будет. Замкнутый, неразговорчивый. Может быть, со мной только так? Гость ведь? Вечный гость? Чувствует мальчишка, чувствует. Эх, думать даже об этом тяжело. А в глубоком горизонте опять погромыхивает, вздрагивает. Опять что-то рвут. Словно в большой церкви большая проповедь войны идет. Парнишка сразу тот вспомнился. В Белоруссии. Чем-то Сашка теперь похож на него. Затаенным ожиданием, что ли. Стоял тогда на перроне. В немецком кителе цвета цемента. С подвернутыми грязными рукавами. Оловянные пуговицы. Как глаза слепых по тогдашним вокзалам. Вдруг побежал за раскрытым вагоном. За нашей теплушкой. Расплескивая из котелка. Дяденька, меня Гришкой, Гришкой зовут! ИзЛебядихи я, изЛебядихи! Почему плакал и бежал. Много всего было, а этого не забыть… Ладно, хватит. Тяжелое. Не надо. Сейчас. О другом лучше думать. Зарегистрировала ли Курова письмо? Такая вряд ли забудет. Робот. Автомат. Густые красивейшие волосы блондинки. Но с кожей лица уже самостоятельной. Какая бывает у дамского наморщенного сапога, надетого на ногу модницей. Лет пятьдесят уже даме. Однако до сих пор с талией хорошо перевязанной метлы. Ходит гордо. Сохранила фигуру. Рожала ли когда? Нет, пожалуй. Такие не рожают. Всю жизнь возле начальства была. Секретарствовала. Нашими-то ловеласами брезгует. Впрочем, Тигривый там чего-то вроде бы. С улыбочками докладывали. В Совмине до нас была. Под каким-то министром. Не угодила чем-то. А может, просто надоела. Молодой заменил. Фаворитка в опале. На письма к нам засунули. Как и меня в свое время. Хотя я сапоги никому не лизал. За «дело», как они сказали. Ты аморальный человек, Новоселов, и в партии тебе не место. А, да ладно. Пусть. Быльем поросло. А эта многим уже крови попортила. Письма жалобщикам нужно писать от руки, уважаемый Константин Иванович, но на бланке редакции и с печатями. Большой психолог. Всю жизнь отфутболивала. Как такой не знать? Вам опять Виктория Леонидовна звонила. Говорит, что вы скрываетесь от нее. Говорят, вы теперь комнату где-то снимаете. Так ли? Курова… Курво-вой бы ей называться. Ладно. Черт с ней. Громадный плот вон из-под моста вылезает. Два катера в хвост впираются. Чтобы не занесло на берег. Головной катер с длинным тросом бурлит точно на месте. Метров на триста плот. Отец бы ахнул, увидев, какие плоты стали таскать. Рубленый домик на одной из секций. Проплывает. Постирушки под солнцем полощутся. Ребятишки в рубашонках бегают, подпрыгивают. Черпаком ворочает в казане мать. В свисшем кошеле платья заголились расставленные убойные ноги молодухи. Сам хозяин-плотогон в резиновых сапогах – валяется. На спине. Русая голова в воде меж бревен плавает – как замоченное белье. Да-а, жизнь. Семейная. Вспоминается сразу Куликов. Доцент нефтяного, кажется, института. До войны у Цыбановых комнату снимал. Рядом с нашим домом. Жена – хромоножка. Как старенькая обезьянка взбалтывала и прихлопывала ножкой во время ходьбы. Когда он вел ее под руку, то тоже приволакивал ногу. Синхронно, почти как она. Сам лысый. Виски, что у старого голубя, – горящими спиртовками. Так и шли всегда под руку какой-то неразлучно-обоюдной обузой. Такие не живут друг без друга ни дня. Старая Цыбаниха говорила, выкатывала вареные глаза. Моет ее! Не поверите! В тазу! Как ребенка! А потом она его – такого байбака. Бабы покачивались у ворот. Смотрели как на небожителей. На всю жизнь запомнилась пара. Отец однажды. Выпивши. На скамейке сидели. Вот как надо любить. А ты тряпка. Вытирают ноги – молчишь. Прав был старик. Прав. Семейные отношения. Тайна двоих. Известная всем. Тот же Коля. Коля-писатель. Друг Коля. Постоянно напряженный весь. Напряженный в себе. И одновременно – вовне. Как слепой, идущий по тротуару. Стукающийся палочкой. Бедняга. Тоже фронтовик. Контуженый. Без руки. Нет, моей далеко до его Аллы Романовны. Далеко. А впрочем. Такой же тряпкой, как Коля, всю жизнь был…
…В тот день Константин Иванович ехал в Бирск последним автобусом. Как всегда, истерически приподнятое настроение перед поездкой (бегал по магазинам, накупал продуктов, торопился, дома складывал, паковал) сменилось в пилящем автобусе тяжестью, тоской. Обложенный сумками, сетками, Константин Иванович болтался в полупустом автобусе на переднем боковом сидении… В облаках у горизонта светило закатное солнце. Светило коротко, медно. Как светит коротко, медно трехлинейная лампа, зажженная раньше времени, оставленная в пустой избе на столе… Три селянки с пузыристыми остановленными глазами удерживали свои корзины, как не отпускающие дневные заботы свои. Будто гусеница, тыкался в клюшку задремывающий старик…
И опять было топтание у порога, тихие приветствия, извинения. Пошаркивал, вытирал ножки о половичок. Гость, знаете ли. Гость смущающийся. Ладно. Чего уж.
Потом семья, что называется, мирно ужинала. Гость освоился уже. Шутил. Да. Конечно. А как же.
Тут дверь – словно без веса, словно картонная – резко распахнулась… В комнату вошел Коля… Вернее, не вошел – он словно вплыл в своих слезах; его трясло, пытаясь говорить, он клацал зубами, очки буквально плавали по лицу…
Сашка и Антонина вскочили. А Константин Иванович уже подбежал, уже заглядывал в глаза:
– Что случилось? Николай! Умер кто?
Коля мотнул головой.
– Кто?! Алла?!
– Нет, нет!.. Я… я умер… – Коля больно наморщился и потащил из кармана уже весь мокрый платок.
Константин Иванович отпрянул от него, тоже полез за платком – аж потом прошибло. А дальше все трое только пугались, вздрагивали от Колиных слов:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.