Текст книги "Лаковый «икарус»"
Автор книги: Владимир Шапко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)
– Я… я… я не могу больше!.. Костя! Тоня! Я не вынесу!.. Она… сегодня… она мне… мне на стол… мне… прямо на стол… на рукопись поставила… на рукопись… ведро, ведро поставила… мне… ведро…
– Какое ведро? Куда?
– На… на рукопись, понимаете… ведро… прямо…
– Какое ведро, черт тебя дери?!
– Помой… ное… на рукопись… прямо… помойное ведро… Я не могу больше! Я… я…
– Что-о?! Ну, знаешь! – Константин Иванович сразу заходил, закипел самоваром. – Эт-то! Однако, да-а! Так издеваться! Да где она, стервозка! Я ее… А ну пошли!
Антонина метнулась, загородила дорогу, торопливо, испуганно говоря, что не надо, не надо ходить, что разобраться сперва надо, разобраться, Константин!..
– Это еще в чем? – с подозрением прищурился Константин.
Дальше всё смешалось. Кричал Константин Иванович, теперь уже от его криков, как от ударов, дергалась Антонина, пыталась останавливать, чтобы по-хорошему, чтобы разобраться сначала, чтобы по-людски! Безучастный, давился слезами на табуретке Коля. Безрукое плечо его вздернулось, как у сжаренной утки.
– …Да мужик ты, Колька, или нет, а? В конце-то концов! Или тряпка, которую топчут всякие гадины? Долго ты будешь терпеть? Долго, я тебя спрашиваю?! – Константин Иванович подскочил к стенке, застучал в нее кулаком: – Слышишь, сучонка? Я тебя говнами твоими накормлю, так и знай! Я тебя, мать-перемать, в порошок сотру! Я тебя…
Антонина стала хватать за руки, уговаривать, умолять, что не надо, не надо, нехорошо это! нехорошо! Господи!
– А-а-а! Нехорошо-о-о?! – перекинулся на нее Константин Иванович.
– Да что ты! Что ты! – пятилась Антонина. Деликатный постоянный гость был неузнаваем. Таким неузнаваемым бывает внезапно одуревший, пьяный.
– …А-а-а! Неудобно-о-о?! Так ты заодно с ней?! Значит, если б я тоже вернулся с войны таким, да к тебе пришел, то ты… то ты – тожа-а-а?! Да я тебя!..
– Костя! Костя! Опомнись!..
Сашка кинулся, схватился за мать. Тут всунулась толстая Кудряшова. Соседка:
– Что у вас происходит? Вы не даете смотреть телевизор! Я…
Константин Иванович тут же подбежал:
– А ты иди, презервативы свои надувай! (До самой пенсии Кудряшова работала начальником ОТК линии «резинового изделия номер два» на заводе резинотехнических изделий в Уфе.) Презервативы! Чтоб дырок не было! Поняла?! – Мотал длинным указательным пальцем перед большим испуганным лицом: – Знаю, кто написал на меня в редакцию! Знаю! Стукачка! Вражина! – Кудряшова попятилась, исчезла.
– Костя! Костя! Опомнись! – уже плакала Антонина.
Как от сильного удара, схватился за голову Константин Иванович. Сел на порог у распахнутой двери. Раскачивался, не выпуская безумной головы из рук: что он делает?! что он несет?! что он мелет?!
Ночью метались по темноте немые молнии. Словно слепцы по разным дорогам яростно пытались прозреть. Словно это была последняя их возможность, последний шанс… Сашка спал в простенке своем. Резкий сжатый свет из окон точно подбрасывал его и тряс вместе с диваном. Однако мальчишка был покоен, не просыпался. Во время сверканий родители не без опаски глядели на него с кровати. Потом – как продолжение шальных этих вспышек, как черная их слепота, падающая в комнату, – вновь возникал и мучился в углу голос:
«Костя, почему ты скрываешь от нас с Сашкой всё? Ты год уже, оказывается, живешь на квартире, снимаешь комнату, ушел от жены, у тебя недавно был приступ, ты почти месяц лежал в больнице – а мы с Сашкой не знали ничего. Посторонние люди сообщают. Кулёмкин ваш был в Бирске, фотограф, рассказал. Почему ты скрываешь от нас всё? Что же ты с нами делаешь-то, Костя! Господи, когда ж это кончится всё! Что ты там оставил в своей редакции? В Уфе своей? Что?! Я знаю: ты ждешь, когда я состарюсь.
Чтоб ровней тебе была, ровней, да, только так! Неужели за одиннадцать лет ты ничего не понял! А с сыном, с сыном что ты будешь делать, Господи…»
Вспышки рвались по окнам, и опять падала в комнату чернота.
«Ну что ты, Тоня. Не надо. Успокойся. Вот Сашку и нужно поднять. А что я тут? С удочкой на берегу сидеть? Тебе мешаться, в ногах путаться? Еще годик-два… Ну-ну! Не надо. Прошу тебя. Ты ведь свободна, Тоня. Я всегда это тебе говорил. Подлец я, конечно. Не смог вовремя порвать. Прилепился. Сейчас у тебя совсем другая бы жизнь была. А так – конечно. Потерпи еще. Образуется как-нибудь. Да и вредно в таком возрасте жениться, хе-хе. Вон Брынцалов был. Живой пример. Вернее, мертвый теперь. Ведь и у меня так же может случиться. Пельмешки там, ватрушки разные пойдут, хе-хе. Шучу, шучу! А если серьезно… подожди еще немного. Надо решиться. Одиннадцать лет, конечно, прошло. Для меня пролетело. Я был счастлив в эти годы, Тоня, счастлив. Прости…»
Ранним утром в высокой, подпираемой солнцем, теплеющей синеве скукожилась заснувшая луна. У раскрытого окна, у подножья этого необъятного мира, приобнявшись, стояли мужчина и женщина… Их сын спал рядом – руку можно протянуть. Ветерок мял белую занавеску. Потом слетал и прятался в распущенном чубе мальчишки…
…мать. Мама. Шьет что-то возле большого нашего стола. Нагорбилась. Седая вся. Как пробеленный свет, натянутый от окошка. Робкие руки ее. Боящиеся тронуть голову тоже совсем седого сына. Жаловался зачем-то ей. Жить надо, Костя, жить. Дети ведь. Не бросай детей. Эх-х. Прав был отец. Тряпка я. Не мужчина. Точно. Да-а. А свадьбы какие были у нас. Двух дочерей выдал отец. Троих сыновей женил. Всех, кроме меня. Вытаскивали отцовский здоровенный стол во двор. На волю. На простор с горы во все небо. Вдали Белая.
Леса. Еще столов добавляли. Гостей – море. На заборе ротозеи висели. Человек по двадцать. Забор падал. Хохот. Смех, шутки. Песни потом, пляски. Отец гармонь не выпускал. Пальцы – что тебе работающие сороконожки. Да-а. После гостей сразу тащил стол в дом. Пьяный не пьяный – корячится. Мать ругается. Отец, до этого ли сейчас. А вдруг дождь, отвечал тот. Разворачивал, мотался со столом. Помогай лучше, дуреха. Чудак. Моя свадьба в другом месте была. Не желаете ли вот это блюдо попробовать? А вот эти анчоусы? Или крабов вам? Отец в каком-то новом костюме серого цвета. Неподвижен, как фанера. Мать не знает, куда смотреть. Рюмка в прижатой руке отца стукается с рюмками соседей безотчетно. Как кутас лошади. Лишь бы отстали. Чувствуют всегда родители. Кожей чувствуют. Не в свои сани их дитятя сел. Не в свои. Чувствуют сразу…
…Летами речка Дёма, приток Белой, тонула в ивах и черемухе. Ветви лезли к середине от самой воды, от берега. Течение подползало под них и отворачивало. Чтобы уйти и мыть противоположный берег. Более приподнятый и – нет-нет – да с полянами и с проплешинками от костров… Посередине сплывает на резиновой лодке рыбак. Рыбачит нахлыстом. Кидаемая удилищем снасть пролетает под самый берег, под кусты. Конусная безгрузильная леса с кузнечиком или бабочкой на крючке летит, будто длинный вьюн с цветком на конце… Коротко, резко подсек. По-дельфиньи рыбина выпрыгивает, стремится сойти, спрыгнуть с крючка, но рыбак расторопен – быстро подвел, подсунул подсачек. Усмиряет рыбину в лодке… Курит. Дым идет с лодкой вровень. Сверху нудит обеденное солнце. Шляпчонка на старике – будто опрокинутый на голову тюльпан. Притемненные глаза спокойно смотрят на обрывистый невысокий берег. На мужчину и женщину. Мужчина на коленях хлопочет возле костра. Женщина в купальнике развалилась на одеяле. Ноги – козлами…
– Да это же отец! Виктория! – Мужчина вскочил. Трусы на ногах, как знамена на кривых палках. – Отец! Это мы!.. -
Старик спокойно смотрит на него. – И, главное, мимо проплывает!.. – удивляется мужчина. – Давай сюда! Папа!..
– В другой раз… – проплывает спокойно старик. – На-ка вот. Держи! – На берег летит крупный красноперый голавль, выбивая в воздухе сырую многоцветную дрожь.
Пока мужчина ловит на приплёске скачущую рыбину, женщина в купальнике, уперев руки в бока, смотрит на уплывающую спину. Которая через какое-то время начинает ворочаться. Руки старика берут удилище, чего-то там мороку ют с крючком. Затем старик резко кидает лесу под противоположный берег…
– Дикарина все же этот твой отец! Прямо надо сказать!..
Женщина все смотрит. На бегущей воде дрожит ее ломаная тень-карга…
…стол. Стол в нашем доме. Простой был стол. Струганный, деланный самим отцом. Сколько помню себя, всегда стоял. Тянулся через всю комнату. От простенка меж окон – и почти до входной двери. Отцовский стол. Так и называли. Однако опять погромыхивает над рекой. Опять рвут. Горизонт аж вздрагивает. Новый аэропорт закладывают. Писали об этом. Вот опять. Чапай бил из орудий так же. По Старой Уфе. Только вон оттуда. С заворота реки. Здесь-то не полезешь – круто. Снаряды крыли гору. Дом не дом. Только балки и доски взлетали. На середине реки паром. На пароме паника. Лошади дыбьем. Бабы в воду давай прыгать. Сарафаны на воде пузырями. Сколько перетонуло! А те – долбят. Черемисиным прямо в дом. Хорошо, те в погребе сидели. А доблестные поплыли уже. Сами. Плоты, лодки, жизнь – копейка. Буксиришка откуда-то взялся, запыхтел. Висят на нём гроздьями. Колчак тоже накрыл. Разлетались доблестные, как тряпичные. Пароходишка сразу на бок. Как инвалид колченогий, заплутал. Остальные доплывают уже. И пошли разбегаться по косогору тараканами. Уря-я-я. А мы смотрим. Во все глазенки. И про сопли забыли. С крыши смотрим. Наблюдательный пункт.
Черемисины взлетели. Теперь мы ждем. Когда к нам прилетит. Ох, мать тогда и отстегала! А двор наш широкий был. Открытый всему миру. Далеко с горы было видно. Всю Белую. Как отсюда вот. Леса, перелески вдали. Озера, как зеркала для Бога. Взблескивают только. Паровозик с составом бежит. Будто длинную кудельку лебедей протаскивает через железнодорожный мост. Красота. В самом дворе пёс Хорошка возле своей будки на балалайке играет. Ходят внимательно куры. У Порыгиных кот опять на голубей вышел. На басмачей, значит. Присел на крыше, вытянулся. Чекист, крадущийся маузер. Ворон сидит на нашей березе в огороде. Просто как чучело. Да-а. Воды, воды не жалей, Костя. Огурцы любят. Горькими не будут. Мать стирает, дергается над корытом. А большая хрустальная, водяная метла гуляет по грядкам. Будто сама по себе. Будто и нет никакого мальчишки при ней. Да-а. Всё было. Внезапно почесался и снова уснул куст на бугре. Разморило. Печет все же. Лопух стал уже как слизень. Кислицын сразу вспомнился. Тоже сосед отца. А я тебя во-от таким помню. Лет двадцать на скамеечке просидел. С палочкой. Сверстники поумирали все давно. А он все сидел. Как сморщенный пустой мундштук от папиросы. Что-то с ногами у него в молодости было. Ох, отец не любил его. Это Кислица-то, что ли? В чайной, пьяный, на голяшке играл. Через пень-колоду. Для таких же пьяных. Жена вечером домой приводила. Вместе с голяшкой. На ногах не стоял. С работы как бы. Паразит. Плюнуть и растереть. Вот твой Кислица. Тьфу! Ох, не любил отец. Земля всех помирила. Да-а. А как он смеялся. Отец. Особенно над анекдотами. Пропаще, пыточно. Мгновенно сдернув с лица свои глаза. Велогонка вон в гору козлйт. Как раз по Старой Уфе. Кидает под собой велосипеды. На самом пике горы начинает выталкиваться из машин, пьянеет, изнемогает. Переваливает через бугор и куда-то вниз начинают падать. Как на освобождающих от всего парашютах. Сзади три открытые машины с причиндалами катят. Точно подметают за велогонщиками всё. Прямо Тур де Франс. Кулёмкину опять работа. Завтра репортаж с фотографиями тиснет. Однажды кто-то «тиснул». Обязуемся надоить от каждой коровы по 1200 гектопаскалей. Опечатка. Нарочно, конечно, подсунули. Что было-о! Мизгирёв чуть с работы не полетел. Корректор. А ведь не виноват, заморочили голову. Говорили, что Брынцалова работа. Кости. Хохмач был. Да-а, Костя Брынцалов. Тезка. Умница. В больнице когда уже лежал – не узнать было. Туша центнера в два на кровати. Жаловался мне, что женился зря. Три года назад. Здоровье бы так быстро из рук не выпустил. Не-ет, Костя, одиночество б заставило держать. А та-ам, как деньги – пошло-о. Не успел опомниться, развалиной стал. Пельмешки, галушки, барашки пошли. Ватрушки. Вообще старость, Костя, – это сор из избы. На улицу. Так и сказал в конце. Эгоцентрик. Прожженный. Возвышался на кровати каким-то небывалым брыластым анахоретом. Серым. Недовольным всеми. Больше всего самим собой. Гудков сразу лезет в голову. Из сельхозотдела. Вечный соперник Брынцалова. А потом и гонитель. Немало и мне крови попортил. Ходил как-то… очень уж энергетически для старика. Дёргально. Будто подпитывая ноги переменным током. Быстро втыкая ноги и как бы сразу обжигаясь ими о землю. Странно ходил. Иван Иванович, как здоровье? Нормально. Любовницу еще имею. Только забываю, зачем пришел. Так и уйду, не вспомнив. Оба ушли. И любовниц оставили. В один год. Синяя дымка над Старой Уфой стоит. А вёснами медовый запах черемухи по всей горе гуляет. По субботам баньки дымят. Запахи перемешиваются и разбегаются. Как лоботрясы. Не поймешь, как говорится, где кто. Наша банька на огороде была. От черемух подальше. И вот потянулись чередой. Мужики и мальчишки сперва. Потом женщины с девчонками. После бани все пьют чай за отцовским столом. Женщины с белыми султанами на головах. С лицами как огнь. Ребятишки уже засыпают. Все как вареные. На промытых лицах мужиков глаза блуждают. Чай – явно не то. Ждут мужики. Мать не выдерживает. Достает. Одну. Что тут начинается! Смех сразу, шутки.
Счастье, оказывается, вот какое на вид. Вот оно, на столе, стеклянное. Любит все же русский человек выпить. Любит. Чего уж там. Вот и мне, пожалуй, пора. Полечиться. Профилактически. Сколько времени-то набежало? Ну, пора-а…
В кафе было уже немало людей. Сидели за столиками и взрослые, и дети. С мороженым, с бутылками газировки. Человек пять стояло к стойке. Константин Иванович пристроился к ним.
Совершенно не ворочая шеей, тубистая буфетчица умудрялась всё отовсюду доставать. С боков, позади себя. Бутылка коньяка, тарелочки, казалось, сами подплывали к ней, к коротким ее рукам. Уже после того, как она отходила, вдруг начинал верещать кассовый аппарат. У нее за спиной. Точно сам по себе. Ни одного лишнего движения у женщины. Профессиона-ал. Константин Иванович размахнулся… на сто грамм коньяку! Лечиться так лечиться! С подносом направился опять на край веранды, как бы к своему столику. Хотя там и сидел уже один гражданин. Армянин вроде бы. Можно к вам? Армянин кивнул и даже отодвинул стул. Вот и хорошо! Все расставил на столике Константин Иванович и пошел обратно к буфету, чтобы вернуть поднос.
Армянин сидел возле своего стакана очень грустный. Нос его свисал, как кета. Соленая, красная. Кивнул, когда Константин Иванович приподнял свой стакан. Мол, давай. Пей. Не обращай внимания. Грущу. Константин Иванович выцедил половину. Стал закусывать бутербродом с сыром.
– Жена моя… – мотнул головой армянин.
– Где?! – испугался Константин Иванович.
– Буфетчица… – не спускал печальных глаз с визави армянин. – Бывшая… Галей звали…
Конечно. Понятно. Бывает. Ваше здоровье. Константин Иванович поднял стакан. Дескать, прозит! Выпил. Опять жевал бутерброд.
Армянин задумался, накорнувшись вперед. Жидкие волосы на голове были сродни журавлиным останкам. Покрутил в руках пустой стакан, полез из-за стола. Красную новую десятку держал у буфета робко. Как поднос. «В очередь!» – рявкнули ему от кассового аппарата. Послушно встал за двумя посетителями. Без мензурки буфетчица шарахнула ему полстакана. Начала бить на стойку сдачу. Рублями, рублями! Потом мелочью. Пятак сверху припечатала. Всё! Следующий! Армянин стоял со стаканом, не зная, то ли выплеснуть из него на жену, то ли поставить на стойку и горько заплакать. Да, драма. Не позавидуешь. Константин Иванович пробирался к выходу.
Опять сидел на прежнем месте, на поляне, соорудив из чьей-то газеты на голову бумажный колпак. Вообще-то бумажный шлем. Если точнее, правильнее…
…теперь хоть до вечера можно сидеть. Умеет ли Сашка такие делать? Мы пацанами запросто. Заворачивали-загибали. Быстро. Надо научить его. К шлему щит, понятно. Меч из дранки. И понеслась. Да, погорел армянин. Измена, конечно. Трепанулся. Тоже, наверное, повар какой-нибудь. Или директор базы. А если не любишь? Давно не любишь? А дети давно взрослые, разъехались? Это как – измена? Не давать развод пять лет! По парткомам бегать! Хотя давно уже безбилетный. Ее же стараниями. Ласково, иезуитски разговаривать с тобой – и тут же за волосы, за волосы тебя драть! Как льва какого-то дрессированного. Кнутом и пряником, как говорится. Это – как? Удивлялся еще Кольке. С Аллой Романовной его. Колотит. Помойное ведро поставила на рукопись. Как апофеоз уже всему. Скандалил. В стенку бил. А сам на другое утро извиняться заявился. Прошу простить, Алла Романовна. Погорячился. Корректен. Как белогвардейский офицер. Каблучками еще щелкануть надо было. Пардон, мадам. А та стесняется, а та стесняется. Как стерва. Ручки заминает. Хихикает несмазанно с утра. Как якорная цепь из зубчатой лебёдки. Кому какое дело, хирт-хирт-хирт. Это никого не касается, хирт-хирт-хирт. Я буду жаловаться, хирт-хирт-хирт. Э-э, осел. Тряпка. Ладно, хоть Коле все же помог. Смылся тот. Набрался-таки мужества. Через два дня умотал из городка. С Булкиным провожали. Из местной газеты тоже парень. Провожали на пристани. В буфете. Пьяные, конечно. Стукались кружками, плакали и обнимались. Рассказывали все это, так сказать, очевидцы. Потом засовывали Колю в «ракету». А он с плачем рвался назад и обнимал друзей своих. То есть нас, получается, с Булкиным. Кое-как с чемоданом затолкали в судно. И Коля умчался вверх по реке за убегающим солнцем. Так сказать, к новой, светлой жизни. Ох и пометалась стерва по городку, ох и поискала. Ищи теперь «урода очкастого», стерва. Ищи ветра в поле. Мы с Тоней – молчок. Могила. Булкин тоже не скажет – верный друг Коле. Тоня только долго не могла успокоиться. Особенно после встреч со стервой во дворе. Дома делала большие глаза: Начальница Отдела Культуры! Вы только подумайте: Куль-ту-ры! Да-а… Отец пришел опять в память. Часто работал с сыном, с младшим, последним. С любимцем Костей. Что-нибудь налаживали там во дворе. Или в сарае. Изредка подматюкивал. Как бы вводил в подростка сына яд малыми дозами. Ах ты, бля! Так и с куревом при нем. Курил мелконькими затяжками. Курил как бы только слегка. Понарошку. Поглядывал на сына. Наивная голова… А как он играл на праздники, на пасху! В коленях ловко приручал гармошку. Возле дома наяривал. С отсутствующим, даже страдательным выражением лица. Будто и не он это играет – а мученик. Бабы подпирались кулачками, охали. А он с цыганским глазом к матери! И опять мученик. Же-естокий был мужчина. Да-а. Всё меж ними было. И любовь, и слезы. Шестерых детей поднять. Всегда полон дом детьми был. И своими, и родственников. А братья его? Тоже все речники. Шкипера, мотористы. Все с усами заточенными. Как с кошками рыбацкими. И жены их тут же всегда. Плясуньи-хохотуньи-работницы. И все в его дом, за его стол… Да, стол. Семейный его стол. Не понимали мы тогда. Чем он для него был. Пошучивали. Взрослые уже – а дурни. Да-а. Иногда вечерами сидел за этим столом один. Руки широко поставив. Как будто за собранными им землями. По двенадцать-четырнадцать человек усаживалось. Это в будни обедать или ужинать. И еще места оставались. А уж гулянка когда – то во всю длину комнаты! Да-а… Засыпает послеполуденная одурь реки. Поблескивает, плавится. Речной трамвай вон почу́хал. Этот на лапоть смахивает. Этот недалеко. Дачники внутри с корзинами до потолка. Эх, бывало, татары на лодках выплывали семействами. По воскресеньям. Обязательно тальян-гармонь у них переливается. С колокольцами. Далеко по воде слышно. Ничего не стало. Левин-зон опять вчера приходил. Как на работу уже ходит. Как прописался. Когда мое письмо будет напечатано, т. Новоселов? А почему оно должно быть напечатано, т. Левинзон? Да как так! Да вы же бюрократ, т. Новоселов! Махровый бюрократ! Я буду с вами бороться! Порода такая. Лицом как олимпийский факел. С которым бегут многие километры. По странам и континентам. Негасим. Ни при каких обстоятельствах! Эх, борец. Почему не живешь-то как все? Ведь отовсюду выгнали. Жена втихаря прибегает. Не берите у него писем! Не берите! Умоляю вас, он нас погубит! Это – как? Одни глаза да волосы остались. Факел. Горит. Полечиться бы тебе, бедолага. Отдохнуть. А попробуй скажи. Так и будет ходить. Пока не засунут… Эх-х, закурить, что ли? Сколько там времени прошло? Рано еще. Потерпим. Еще жалуется Каданникову. Ответсекретарю. Нашел кому жаловаться. Ягненок волку. Да Каданников же стучит! Вся же редакция об этом знает! Осведом! С многолетним стажем! Так попробуй факелу скажи. Мне нечего скрывать. У меня всё правда. Требую напечатать. Дурень. А тот всю жизнь в Главные метит. Бездарь, неуч. Как… как узластый деревенский корень. Неимоверным упорством вспоровший городской асфальт. Неимовернейшим. И побега нового не дает (и не даст), и люди спотыкаются – шишка, бугор. Вот уж кого терпеть не могу. Один такой гад на всю редакцию. Ему ведь стукнули о нас с Тоней. Из Бирска-то. А уж он развернулся. Раздул кадило, сволочь. Закурить все-таки надо. Никак нельзя после таких не закурить. Вон Тигривый, тот не закурит. Нет. Не станет переживать. Веселый человек. Зачем-то десятку ему дал. Своими руками. Когда теперь отдаст? Игорь Тигривый… Прическа – как петух, сидящий на голове. Чудо в джинсах. Грязных уже в той степени, когда их можно ставить возле кровати на ночь. Стоймя. И любоваться на них вместе с любовницей. Что, наверное, и делает сердцеед. Залетает однажды к нам на Письма. Константин-Иванович-там-ко-мне-пришли-приеха-ли-прилетели. Мать-дочь-кто-то-еще. Так-меня-нет-не-было-и-никогда-не-будет! Распахивает окно – и сигает со второго этажа. Прямо на головы прохожим. Анекдот редакции. Гырвас кряхтит, но терпит – нет лучше спецкора. Да и беспартийный. Не потянут. Ты там где-нибудь, Тигривый. В кустах своих, что ли. На танцах. Почему они к тебе в редакцию-mo идут? Не знаю, Григорий Васильевич. Честное слово, не знаю. Несознательные. И смеется, подлец. Легкий человек. Вот уж для кого всё всегда ясно. А тут городишь, городишь черт знает что сам себе. Нагородил уже до неба. Никак вылезти не можешь. Родиться надо таким. Чтобы на все плевать. Не получается. Куда уж! С милиционером вот что делать? Рукину, что ли, послать? Чтобы нашла этого милиционера? Вот – тоже, что она Рукина, что Валя, Валентина, давно забыли. «Добрый День» вот теперь ее имя. И ведь гордится. Ходит. Наверно, в юности своей нюхнула интеллигентности. Посреди грязи-то деревни. Нюхнула культурного, незабвенного. Учитель ли так говорил? От приехавшего ли кого услышала? Лектор, к примеру, был? С тех пор – только «добрый день» говорит. Утро ли, вечер – не важно. По нескольку раз с одними и теми же так здоровается. Где эта, ну как ее? ну «добрый день» которая? Пошлите ее. Срочно! Так и прилипло. Сама себя, глупенькая, означила. Не деревенская уже, не городская. Не понимает этого. Ходит по коридорам. Чтобы сказать это свое «добрый день». Тигривый, говорят, что-то такое. И тот даже отпал. Добрый день, товарищ Тигривый. Выйдет ли замуж когда? Городские-то просмеивают. Вся жизнь перевернута. Не понимает хоть пока этого, ладно.
«Реа́хтер! Реах́тер!» И побежали деревенские ребятишки. В Яблочной было. На высоком берегу Белой. «Реахтер!». Что за «реахтер» такой? Оказывается, реактивный самолет. В небе. Ил летит. Этакая дура. «Реахтер». Хохотал до слез. Вот тебе «добрый день» с одной стороны и «реахтер» – с другой. Да-а. Что же делать с милиционером? С Ноговицыным? С Александром? Пишет в письме: Этот обидчик мой, лейтенант Григорьев, по национальности русский. Его особые приметы: нос древнегреческой формы, широкие плечи и узкий таз. То есть фигура у него среднеазиатская. Да-а. В «Крокодил» хоть посылай. Одного не может понять, дурачок, что сор из избы вынес, что не работать ему там больше. Не быть в милиции. Да. А пособник лейтенанта Григорьева Стрелков, находясь в больнице, залез в чужую семью и разбил ее. Так и пишет. А дальше: После этого случая он приходил в мой дом еще четыре раза. Только один раз в трезвом виде, а три раза с угрозой. Все время подпаивал Григорьев. Направлял. Я хоть и милиционер, но тоже человек. Начальство смеется. Иди служи, говорят. А как служить1?Да-а, пропал милиционер. Пропал. Эх, еще, что ли, дернуть? Сходить? Нет, хватит. Это уже не лечение будет. Хватит. Башка как хронометр стала. Утром просыпаюсь ни свет ни заря. Ровно через четыре часа. И пятнадцать там каких-то, семнадцать минут. Вот эти минуты поражают. Хоть часы проверяй. У всех стариков, наверное, так. Чем старше, тем меньше спят. Мозг трепыхается, боится. Вздрючивается по утрам. Хотя Даниловну взять. Свистит до десяти. Если не разбудить. Утром, наверное, отчалю. Отец – утром. На рассвете. Как он мылся в последний раз, не забыть. За три дня до смерти. Мыли в бане с младшей сестрой. С Настей. Раздели когда, стоять не может, трясется весь. Стариковский членок как тряпочка. Как белая тряпочка. Стесняется нас с сестрой. Ручонкой, ручонкой прикрывается. Вы уж простите меня, старика, простите. Господи, как забыть? Муравей лезет на стебель. Лезет, падает и лезет. Падает и лезет. Как на копье. На казнь. Глаза застлало. Ничего не вижу. Где платок? Опять забыл. Да ладно…
…«Почему жизнь-то так быстро уходит? Костя? Нюра-полгода не прошло. Теперь я вот». Константин Иванович подсовывал под себя табуретку, присаживался, бормотал в растерянности: «Ну что ты, отец… Что ты… Поживешь еще…» В сумраке спальни махнула длинная белая рука. И снова упала с кровати. Как сломавшийся овёс. Такой была уже худобы!.. Константин Иванович сглотнул. Отвел глаза.
Оба молчали. Осторожно переступали ходики на стене.
Потом нужно было уходить на работу. «Иди, иди, Костя. Чего тут…»
Смотрел на большой провалившийся висок отца, куда проникала сейчас слеза. Так протекает последняя вода в провалившуюся речку… Осторожно прикоснулся к виску губами. Отец зажмурился… «Поправляйся, папа…» Уводил глаза, долго пробирался к двери.
Сестра плакала на груди у брата. Голова ее была как кипяток…
Через два месяца после похорон, когда дом уже был продан примчавшейся из Владивостока старшей сестрой… будучи по редакционным делам на авторемонтном заводе, который в ту пору находился неподалеку от Белой, почти на берегу, Константин Иванович обратно в город зачем-то пошел не низом, где было ближе и проще, а верхней дорогой, через Старую Уфу. Было уже часов десять вечера. Темно. Постоял, покурил возле одинокого фонаря, где убивалась и убивалась мошка. Когда вышел на свою улицу и увидел дом – сердце сразу заколотилось где-то вверху, как та мошка под фонарем, а ноги сразу разучились ходить. Дом просвечивал темноту понизу. Окна были пусты, без единой занавески, без цветка. Пусты были и комнаты. Везде словно гулял красный сквозняк. Какие-то два парня (новые хозяева? воры? кто они?) вытаскивали из красного зёва двери на крыльцо и дальше стол. Отцовский стол. Парни вытащили его, перевернули и бросили на землю. Ножками вверх.
И почти сразу же один из них начал ломать. Орудовать длинной выдергой. Стол затрещал. Константин Иванович не выдержал. В следующий момент началось какое-то безумие. Он забежал во двор, стал останавливать парней, что-то говорить про стол, что-то объяснять им, что не надо, что заберет, что вывезет, сегодня же, сейчас, сколько вы хотите, сколько?! Не ломайте!!
Парни смотрели на перекинутый стол…
– Ну, пятерку, что ли… За такой хлам…
Ладно. Хорошо. Я сейчас! Сунул деньги. Заторопился, побежал к Есенбердину. Коновозчику. Тот поможет. Всегда поможет. Быстро вернулся с лошадью, телегой и стариком. Стол погрузили. Так же, вверх ножками. Есенбердин окидал веревками. Выехали со двора.
– Куда теперь, Кинсти́н?
– Ко мне. Домой, – не давая себе отступить, сказал Константин Иванович. Будь что будет.
Он шел сзади, держался за ножку стола, беспрерывно курил. Ничего, всё нормально. Должна же она понять, черт дери! Ничего. Ладно. Как-нибудь. Колеса скрежетали, стукали ободами по камням. Второй этаж. Нормально. Затащим. Скатерть на него. Незаметно будет. Должна же она. Лестница. Освещенная. Широкая. Сталинский дом. Они со столом суетятся. Расторопные. Как тараканы. В раскрывшейся двери Лицо. Лицо С Вертикальными Глазами. А за лицом – ковры, люстры, хрустали… Нет… Константин Иванович стал спотыкаться. Отпустил ножку. Отставал все больше и больше.
На мосту через Быстрянку – остановил Есенбердина.
– Чего, Кинстин?
– Нет, не надо везти дальше, дядя Касым… Давай обратно…
– Куда?
– Себе возьми, дядя Касым.
– Так ведь не войдет! Домишка маленький. Разве не знаешь?..
Есенбердин стоял, низенький, кривоногий, в каких-то толстых, будто ватных, штанах, на мягкую похожий игрушку.
– Ну, разломай… Надрова… Еще там чего…
– Ни-ит. Такой стол нельзя-a… Лучше отдам. А? Кому-нибудь? Кинстин! – Глаза из-под кепчонки блестели. Как кнопки от тальян-гармошки.
Константин Иванович махнул рукой. Есенбердин пошел сразу заворачивать, понукать. У первого же дома остановился, застучал в окошко:
– Эй! Стол не на́дым?.. Вон, хороший… Даром, даром!.. Ни-ит? Ладно. Спасйбам!
Дальше телега полезла в темноту улицы, к сине мерцающим, бубнящим окнам.
– Эй, хазяйкам! Вон столик. Не на́дым? – Так предлагают игривую кошку. «Столик» свисал с телеги еще на длину одной телеги. – Ни-ит? Удивительно! Ладно. Спаси́бам.
Голос и телега лезли все выше и выше. Затихали. Телевизионные окна мерцали, точно ульи по пасеке.
– Эй, хазяйкам…
Облокотясь на перила, Константин Иванович смотрел на бьющееся под одинокой складской лампочкой вдали черненькое маслецо речки. Вода набегала под мост. Тянула за собой. Хотелось закрыть глаза – и как в омут головой…
…Константин Иванович все сидел на Случевской горе. Солнце опустилось на реку, и расплавившаяся вдали река, как от поставленной красной лупы, самосжигалась в черных зыбящихся воротах железнодорожного моста, за которыми, казалось, уже ничего нет.
Точно с гирями, к выходу шла буфетчица с двумя сумками. Армянин деликатно за ней переступал. Старался в ногу. От криков буфетчицы, как от ударов тока, журавликом перескакивал в кусты. Снова появлялся, чтобы переступать. И опять упрыгивал в кустарник, словно ветром сметенный.
Константин Иванович стал подниматься, чтобы тоже идти домой.
На другой день, сразу после работы, бегал в центре по магазинам. Вынюхивал поверх очередей, сразу становился где надо, накупал. Долго стоял за апельсинами. По рубль двадцать. В магазине было душно. Константин Иванович поминутно вытирался платком.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.