Текст книги "Ночь после выпуска (сборник)"
Автор книги: Владимир Тендряков
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Он молчал, тревожно таращил на меня глаза. Он – человек, не уважающий себя, бессильный перед собой. Кто-кто, а он-то понимал меня.
– Спасибо вам, Кропотов, за письмо и будьте вы за него прокляты! Действуйте и не надейтесь, что стану просить о прощении.
– Самобичевание сопливое! – выдавил он хрипло и неуверенно.
Я рассмеялся ему в лицо.
– Что, судья, опоздал? Я сам себя осудил. Благородная часть дела сделана, осталась лишь грязная работа – будь палачом, дружок, и не гневись – сам затеял.
Его руки, раздавленные руки чернорабочего, лежащие рядом с таинственным пакетом, сжались в кулаки, глаза тлели зло и затравленно.
– Надеешься, трещинку дам? Не выйдет!
– Э-э, Кропотов, да не я вас, а вы меня боитесь.
И Кропотов сразу угас, опустил глаза.
– Да… боюсь, – признался он не своим, каким-то глубинно-угрюмым голосом. – Провожать на тот свет человека… не привык. Боюсь и не хочу.
– Сочувствую. Могу лишь облегчить вам работу – буду услужливым.
– Лжешь! – передернулся Кропотов. – Лжешь, негодяй! А почему бежал от меня?.. Молодым галопом ударил, о годах забыл! Оттого, что себе опостылел, бежал? Лжешь!
– Тогда бежал, сейчас не хочу. Неужели не понятно, что в человеке живет проклятое самосохранение, не в мозгу, где-то в желудке. Молодой галоп случился прежде, чем успел подумать… И сейчас во мне, что скрывать, сидит эдакий шерстистый чертик. Жив курилка! Не отделаюсь до конца.
– На пушку берете! Не выдержу, мол, дам трещинку…
– Бросьте – на пушку! Почему вы так неспокойны, почему горячитесь? Потому, что верите мне. И как не верить, мы же братья по несчастью…
– Ну вот и до братства договорились.
– Вы тоже несносны сами себе, потому и игру выдумали: бросить себя, постылого, на костер… И прекрасно! Мы, так сказать, друг для друга взаимовыгодны, вы через меня отделываетесь от своего постылого Я, одновременно освобождаете и меня от того же. Для меня самый легкий выход – минутка неприятности, как в зубоврачебном кабинете.
Кропотов молча взял пакет, стал разглядывать его и свои рабочие руки, хмурясь, моргая, то сдвигая в узелок губы, то растягивая их, все усталое лицо нервически гримасничало. И я снова почувствовал во рту медный привкус.
– Дозрел, скотина, – сказал он. – Хочешь от делаться моими руками.
Медный привкус все еще оставался, но ощущение подмывающей опасности исчезло, мне вдруг стало скучно, появилось раздражение против этого нерешительного человека – судья-каратель, тоже мне. Несерьезный птичий нос, тусклая лысина, мешки под глазами, после первого же несчастья так и не сумел встать на ноги, хотел, наверное, много, но ничем не заявил о себе… Жертве по призванию вершить суд не дано.
– Вот… Можешь взять себе.
Пакет тяжело стукнул рядом с моей тарелкой.
– А если я не решусь?..
Кропотов побагровел, глаза его стали белыми.
– Ну и живи! Задыхайся в собственной вони!
– А дух?.. Мой дух, Кропотов?.. Вы же его собирались прикончить.
– Почему я за твой поганый дух должен больше тебя отвечать?
И я негромко рассыпался не своим, презрительно-горьким смешком.
– Но что будет с человечеством, Кропотов, с человечеством, которое вы от меня хотели спасти?.. Как быстро вы о нем забыли!
– Нет вас – были, да вышли, дым остался.
– Лжете, Кропотов! Как всегда, себе лжете. Поняли простое – во мне себя увидели. Или я не прав? Родные братья, хотя и не близнецы.
– Ловко выгораживаетесь!
Злое возбуждение слетело с меня, я вздохнул.
– Нет, не выгораживаюсь. И в доказательство готов взять подарок. Что называется, постараюсь оправдать ваши надежды.
Он гнулся к столу, к остывающей яичнице, прятал от меня лицо, выставляя неопрятную лысину.
Ярко освещенное крикливо-цветастое кафе – белое и черное, зеленое и желтое, и за столиками благополучные люди. Небритый, нездоровый, враждебный человек напротив меня. Жаль его, жаль себя. Запрокинуть бы голову до хруста в шее, завыть по-волчьи на тощенькие модерновые люстры – о пропущенной жизни, от зависти к тем, кому жить предстоит.
Я взял пакет и чуть не выронил его из рук – он оказался тяжелей, чем я думал.
– Кропотов, – сказал я мстительно, – ты напрасно мне это отдаешь. Оно тебе самому нужно.
Он промолчал. Я повернулся, хотел крикнуть официантку, чтоб расплатиться за бутылку минеральной, нетронутую яичницу, и тут Кропотов застонал:
– Да скорей же!.. Не тяни! С глаз долой!
– Будь здоров, Немезида.
Бережно прижимая пакет к животу, я двинулся к выходу.
37
Известно, что Людовик XVI держался храбро во время казни. Талейран будто бы назвал это «храбростью женщины в момент, когда она рожает». Я испытал угрюмое хмельное удальство, приобщился к отваге висельника.
Этот хмель продолжал кружить мне голову, когда кафе осталось за спиной, когда автобус вез меня к дому.
Нет, я не гордился победой над человеком, который приехал убить меня. Он не стоил того, он из тех, кого в жизни побеждает каждый встречный. Но, похоже, я победил себя. Пакет оттягивал карман моего пальто – военный трофей, взывающий к действию.
Прозревший крот не в состоянии жить под землей во мраке. Раз он прозрел, то должен видеть солнечный свет. А мир, где светит солнце, не для крота, крот приспособлен к потаенной кротовой жизни. Но все равно будь благодарен прозрению, за минуту яркого света с честью прими расплату!
Автобус вез меня к дому. Он был почти пуст в этот уже довольно поздний час.
Хлыщеватый паренек – брючки слишком узки, полы пальто подрезаны чересчур высоко, головной убор отсутствует – глядится в ночное стекло окна: «Как я хорош». Нарцисс.
Две девицы громко болтают о какой-то Капке, которая «ломается, как копеечный пряник».
Сейчас я имею право свысока смотреть и снисходительно судить. Ни один из встречных наверняка не пережил такого дня, какой только что пережил я, ни один не прошел через такой пристрастный и жестокий суд совести, через какой прошел я. Навряд ли кто из них когда-либо вынесет себе столь суровый приговор. Пакет оттягивает карман моего пальто, он не просто взят добровольно, он отвоеван мною вместе с высоким правом судить самого себя.
Я сошел на остановке возле своего дома.
Будь благодарен прозрению, крот, слепо проживший жизнь в шестьдесят юбилейных свечей. Другие кроты не поймут.
Мимо меня промчался с грохотом мотоцикл – парень вез за спиной девушку. Это, наверное, самый последний из мотоциклов, несущий на себе досужих отдыхающих.
Закрыты магазины, и то кафе возле вокзала, наверное, уже тоже закрывается, не совсем еще пьяного Кропотова выставляют на улицу. Последние прохожие спешат по мостовой.
Вдоль проспекта застыли молодые липки, прогревшиеся за день на солнце, испытавшие живое шевеление сока – деревья с налившимися почками. Почки скоро лопнут…
Все еще сеял дождь, фонари вспарывали мокрый асфальт судорожными полосами. Город засыпал, успокоенный и освобожденный. По его улицам уже не ходит убийца, к любому углу приближайся с доверчивостью. Но одной рукой я придерживаю отягощенный пакетом карман.
Что ж…
38
Не снимая пальто, через столовую при неверном свете фонарей с улицы я прошел в свою комнату, плотно прикрыл дверь, прислушался. Жена, похоже, спала… или продолжала от меня прятаться в недрах нашего затемненного жилья.
Возможно, она глядит сейчас в потолок, перебирает в уме нашу с ней жизнь. Она, кажется, и на самом деле была несчастлива со мной, хуже того, как-то однообразно, уныло несчастлива. У меня хоть ежедневная смена: дом – школа – дом, а у нее только: дом – дом – дом – равнина и в ней овраги.
Спит или думает?.. Ждет ли покорно заранее известного утра? «Доброе утро, Коля. Как ты спал?» – лозунг дома. Прости, Соня, утро у тебя будет недобрым, тебе придется перебраться еще через один страшный овраг. Всей душой хочу, чтоб он был у тебя последним. Постарайся набраться сил, одолей.
Включил свет.
На письменном столе среди разложенных книг, тетрадей – морской кортик. Гриша Бухалов – светлое пятно моей биографии. Впрочем, кошмарное сегодня подарило мне встречу с Антоном Елькиным. А сколько таких Антонов, искренне считающих меня солью земли. Письма и телеграммы все еще идут со всех концов страны. Письма и телеграммы, искренние и признательные… Может ли быть страшней обвинение, чем восторг, которого ты не заслуживаешь?
У меня есть единственное достоинство – не отымешь! – не злодей, не прохвост, честный человек. Это признал даже мой судья Сергей Кропотов. Останусь честным до конца, признаю: Гриша Бухалов погиб, а Лена Шорохова жива и будет жить!
Я задернул занавеску на окне, спрятался от всего города.
Что ж… Запустил руку в карман пальто, прорвал пакет. Ладонь сразу же удобно легла на отрезвляюще холодную рукоять. Вытянул, отбросил обрывки бумаги. Наган…
…Старый, пятнистый, маслянисто лоснящийся, хищный и тонкий ствол увенчан крупной мушкой – военный трофей, взывающий к действию.
Пошевелив пальцем барабан, я заметил, что его глазницы пусты. Неужели не заряжен? Издевка? Шуточка вкупе с письмом? И уже невольно хлынуло в грудь облегчение. Но в эту секунду в глубине гнезда вкрадчивый блеск. Наган заряжен. Всего одним патроном, но заряжен.
Тоже мне мастер – новое презрение к Кропотову. С одной пулей на охоту. А если бы промах?.. Если б осечка?.. Осечка может случиться и в моих руках. Может случиться, может – нет. И откуда он эту допотопную чудовину выкопал?
Я взвешивал в руке старый наган. Он солидно тяжелый, он много раз ржавел, от этого пятнист, его где-то прятали, как прячут преступные мысли, – не игрушка, в выброшенном вперед стволе щучья хищность. Я взвешивал его и раздумывал о нем.
Молчаливый, как могила, преданный, как может быть предан не друг, а оружие. Наверняка его биография полна тайн.
Наверняка служил еще в Гражданскую, потому что по виду очень стар. Может, его носил за поясом матрос с широкой душой, опьяненный революцией, пускал из него в распыл юнкеров. А может, юнкер, вчерашний барчонок, озверевший от несчастья – у папы содрали генеральские погоны, разорили родовое гнездо, – стрелял по солдатам. Может, таскала его активистка из продотряда, добывавшая у мужиков хлеб для голодных детей, активистка в кумачовом платочке, сама голодная и рваная, окруженная угрюмой мужицкой ненавистью. А может, кулацкий сынок направил из-за угла этот ствол на активистку, и легла на землю девчонка, и кровь мочила красную косынку… Молчит старый наган, служащий всякому, кто возьмет его в руки.
Скорей всего, служил нечистым рукам, иначе не достался бы Кропотову. Наверняка последние долгие годы он вел подпольную жизнь, отлеживался по застрехам на чердаках, в земле, обмотанный промасленными тряпками, в дымоходах, просто в глубине сундуков и чемоданов. Возможно, время от времени выходил он из своего подполья под покровительством ночи, и какими кровавыми преступлениями кончались его короткие прогулки?.. Не найден, не уличен, не арестован, теперь почти беззуб, но еще раз укусить может, вырвать еще одну жизнь…
Кропотов Сергей с бережной заботой привез его в брезентовой сумке – бывший ученик своему учителю.
Молчит старый наган, служивший всякому, верно служивший. Кропотов отказался от его службы.
Медленно, медленно, без щелчка я взвел клыкастый курок, и барабан послушно пошевелился, мерцающая пуля спряталась, встала напротив ствола. Медленно, медленно я стал поворачивать ствол к себе. В упор – жирная тьма отчеканенного зрачка. В упор преданный взгляд честного оружия.
Положить палец на собачку, мягко нажать… И та, спрятавшаяся, вкрадчиво поблескивающая, пробьет череп.
Я всей кожей ощущал кричащую тишину заснувшего дома.
Жирный зрачок в упор. В последний раз проверь, так ли ты делаешь. В последний раз спроси: почему не хочешь, чтоб в день твоего рождения зажглась шестьдесят первая свеча?
Тебе вообще не нравится жизнь?..
Да нет, жирная тьма, до краев заполнившая хищный ствол, тебя коробит. Хочется видеть, как лопнут почки, хочется ходить под густым пахучим небом, дожидаться, когда деревья отяготятся листвой, пожелтеют, облетят… А светлая праздничность первого снега! А зимний вечер в тепло натопленной комнате с умной книгой наедине!.. Нет, жизнь хороша, и благословен род людской на своей планете. Ты не ненавистник и не мизантроп. Но почему-то ты взвел курок?
От странной несовместимости. Я не должен писать на Лену Шорохову похвальную характеристику и в то же время я ее непременно напишу…
Что ты есть?
Ты сегодня много думал над этим вопросом и не ответил себе. Скорей добр, чем зол, честен, а не подл, желаешь быть полезным, но приносишь несчастья другим. Что ты есть и почему ты собой недоволен?
Не потому ли, что всегда тянулся к тому, что попроще, шел туда, где полегче?
Легче согласиться с Иваном Суковым, чем защищать Ивана Семеновича Граубе. Легче бросить Таню «в набежавшую волну», чем сохранить ее на всю жизнь. Мне легче писать похвальные характеристики Лене Шороховой, чем заставить ее задуматься. И осудить Веру было легче, чем разделить с ней ее беду…
Ох как трудна жизнь – вся из несовместимых противоречий!
Нажми на спуск, но прежде составь эпитафию: «Неудовлетворительно жил и бесполезно умер».
Стоп! Не спеши!
Неудовлетворительно?.. А такая ли это заслуга – быть довольным собой? Во всем хорош, безупречен, в голову не придет судить себя. И не возникнет желание что-либо изменить, что-то создать новое – зачем, когда и так хорошо, удовлетворен. Много ли от довольного пользы?
Неудовлетворительно… Не греши – вполне удовлетворялся, вот этим-то теперь и не нравишься себе. Очнулся, но поздно, ох, поздно! Сгорело шестьдесят свечей! Однако не все прогорело, кое-что осталось… И пугает – в том, что осталось, открылось трудное, непосильное. Действительно, как быть с Леной Шороховой? Да плюнуть на нее и нажать курок. «Бесполезно умер» – нашел чем удивить. Попробуй-ка удивить жизнью…
Я отвернул от себя наган и двумя руками бережно, бережно отпустил курок, положил наган на стол. Подозрительное оружие с темной биографией легло рядом с оружием, чья судьба чиста, ясна, величественна, – с морским кортиком Гриши Бухалова.
А Гриша все-таки мой. И даже Антон Елькин… Нет, нет, не могу похвалиться: я сделал из тебя, Антон, человека. Полностью такое не возьму на себя. Но не зря же ты помнил меня. И я действительно тебя защищал. Не защитил?.. Так казалось мне, но не тебе, Антон. Гриша Бухалов у меня один, Антонов Елькиных много…
Кропотов подумает, что я струсил.
Кропотов Сережа, мой ученик. Он тоже отворачивался от противоречий, тянулся к тому, что попроще. Казалось бы, просто взять в руки наган, совершить очистительный выстрел. Выстрел, после которого на Земле окажется еще один труп.
Старый наган покоился на столе рядом с морским кортиком Гриши Бухалова.
Гриша Бухалов… За его спиной находился экипаж катера и вся страна. Гриша Бухалов умер, «смертию смерть поправ»? Это утверждение жизни, никак не смерть.
Людовик XVI умер бесстрашно, зато жил трусливо. Нет уж, пусть в день моего рождения зажжется шестьдесят первая свеча.
Расплата
Часть первая1
В глубине дома номер шесть по улице Менделеева во втором часу ночи раздался выстрел. Дверь квартиры на пятом этаже распахнулась, из нее вырвалась растерзанная, простоволосая женщина с ружьем в руках, ринулась вниз по лестнице, кружа с этажа на этаж, задыхаясь в бормотании:
– Бож-ж мой!.. Бож-ж мой!.. Бож-ж-ж!..
Спящий город уныло мок под дождем, расплывшиеся фонари, держа на себе громаду холодной и сырой ночи, уходили вдаль, в черную преисподнюю. Женщина с ружьем, отбежав от подъезда, остановилась, дико оглянулась.
Дождь вкрадчиво шептал, дом уходил в небо черной глыбой (темней дегтярной ночи), лишь с дремотной усталостью тускло светились окно над окном по лестничным пролетам да высоко, на пятом этаже, горели ясно и ярко еще два окна. Выстрел никого не разбудил.
Женщина издала стон и, прижимая ружье, бросилась по пустынной улице под фонарями, по лужам на асфальте, в кухонном развевающемся халатике, в тапочках на босу ногу:
– Бо-ож-ж мой!.. Бо-ож-ж!..
Дверь квартиры, откуда выскочила женщина, стояла распахнутой, из нее на сумеречную лестничную площадку щедро лился ровный свет. В этот заполуночный час, когда все запоры замкнуты, одна семья старательно укрылась от другой, огромный дом от фундамента до крыши коченел в обморочной каталепсии, разверстая светоносная дверь могла бы испугать любого – вход в иной мир, в потустороннее, в безвозвратность! Но пугать было некого, все кругом спали…
В дверях появилась тень по-теневому бесшумно, тонкая, угловато-ломкая – насильственные, неверные движения незрячего существа. Человек-тень остановился на пороге, ухватился рукой за косяк. Казалось, его, потустороннего жителя, страшил этот оглушающе тихий, спящий мир. Наконец он собрался с духом и шагнул вперед – долговязый парнишка в майке и узких джинсах, тонкие ноги с неуклюжей журавлиной поступью.
Посреди лестничной площадки он снова остановился, недоуменно оглядываясь – три двери были бесстрастно глухи. Парнишка судорожно вздохнул, двинулся дальше осторожно, робея, как слепой, вниз ощупью по ступенькам лестницы, шорох его шагов срывался вниз, на дно лестничного колодца.
Он спустился всего на один этаж, толкнул себя к обитой черным дерматином двери и встал, тупо уставясь. Тишина, сковывающая весь дом, сковала и его. Он словно задремал стоя, минуту, может больше, не шевелился. Наконец с усилием выпрямился и нажал на кнопку. За обитой дверью, за глухой каменной стеной послышался въедливо живой звук звонка. Парнишка зябко передернул голыми плечами и снова оцепенел. Ни шороха, ни скрипа, тяжелое молчание дома. Он вновь заставил подняться непослушную руку, на этот раз звонок долго сверлил закованную в бетон тишину.
Смачно дважды щелкнул замок, дверь приоткрылась.
– Кто тут?.. – сиплый со сна, недоброжелательный мужской голос.
– Это я… – с конвульсивным выдохом.
Досадливое короткое кряканье, выразительное, как ругательство, и обреченное. Дверь распахнулась – твердый подбородок в суточной щетине, насупленный лоб, но выражение длинного, помятого сном лица брюзгливо-кислое и голос сварливый, нерешительный:
– Опять у вас кошачья свадьба?
– Василий Петрович, я… – У парнишки судорогой свело челюсти.
– Сами покою не знаете и другим не даете…
– Я отца убил, Василий Петрович!
Василий Петрович распрямился в дверях – в сиреневой трикотажной рубашке, узкоплечий, высокий, нескладно-костистый, с заметным животиком, выступающим над полосатыми пижамными брюками. Он втянул в себя воздух и забыл выпустить, мелкие глаза стали оловянными, стылыми. А парнишка тоскливо отводил взгляд в сторону.
– Милицию бы вызвать, Василий Петрович…
И мужчина очнулся, рассердился:
– Милицию?.. Ты шуточки шутить среди ночи!.. Чего мелешь?..
– Я… его… из ружья.
За спиной Василия Петровича всплеснулся вихревой шум, вспыхнул яркий свет, мелькнули пружинно вскинутые тонкие косички, бледное лицо в болевой гримаске, тонкая рука, стягивающая ворот халатика у горла.
– Коля! Что?!
Василий Петрович попытался загородить собой парнишку:
– Марш отсюда! Без тебя!.. Без тебя!..
– Что, Коля?!
Коля молчал, гнул голову, прятал лицо.
– Сонька! Кому сказано – не суйся!
– Ко-ля!!
– Соня… Я – отца… Милицию бы…
– Папа, что он?.. Скажи, папа!
– Эдакое в чужой дом нести… Стыда у них ни на грош! – снова сварливо-бабье, беспомощное в голосе Василия Петровича.
Из глубины квартиры выплыла женщина в косо натянутом платье – спутанные густые волосы, лицо сглаженное, остановившееся, бескровная маска.
– Мама! – кинулась к ней Соня. – У них что-то страшное, ма-ма!
– Но почему он к нам? Что мы, родня ему близкая?
– Мама!!
И мать Сони слабо вступилась:
– Да куда же ему идти, Вася?
Парнишка глядел в пол, зябко тянул к ушам голые плечи.
– Василий Петрович, в милицию… позвоните.
За спиной Василия Петровича мелькнули пружинные косички, повеяло ветерком от разметнувшихся пол халатика, Соня кинулась в глубь прихожей, раздался мягкий стрекот телефонного диска.
– Алло! Алло! – высокая, на срыве колоратура. – Аркадий Кириллович, это я, Соня Потехина!.. Аркадий Кир-рил-ло-вич!.. – Всхлип со стоном. – У Коли Корякина… Приезжайте, приезжайте, Ар кадий Кириллович! Скорей приезжайте!..
Соня звонила не в милицию, а их школьному учителю.
А по темному, мокрому, пустынному городу бежала женщина в халатике, прижимая к груди ружье. Слипшиеся от дождя волосы закрывали лицо.
– Бо-ож-ж мой… Бо-ож-ж!..
2
Аркадий Кириллович жил неподалеку – всего какой-нибудь квартал, – но как, однако, неуклюж и бестолков бывает внезапно разбуженный человек, за десятилетия мирной жизни отвыкший вскакивать по тревоге. Пока опомнился, осмыслил, ужаснулся, пока в суете и спешке одевался – носки проклятые запропастились! – да и резво бежать под дождем в свои пятьдесят четыре года уже не мог, вышагивал дергающейся походочкой.
Дом по-прежнему спал, по-прежнему вызывающе светились лишь два окна на пятом этаже.
Из подъезда выдвинулся человек – угрожающе массивный, утопивший в плечах голову, – полуночный недобрый житель. Приблизившись вплотную, он заговорил плачущим, зыбким голосом:
– Дети – отцов! Дети – отцов! Доучили!..
– Кто вы?
– Не узнали?
– Василий Петрович! Где тут узнать.
Отец Сони Потехиной в просторной дошке с меховым воротником, делавшей его внушительно плечистым.
– Все-таки помните – и на том спасибо. Я вот вас встречать выбежал…
Натянутый на лоб берет, невнятный в темноте блеск глаз и то ли раздраженный, то ли просто раздерганный голос:
– …встречать выбежал, чтоб поделиться: был там, видел! Дети – отцов! Дети – отцов! Конец света!..
– «Скорую» вызвали?
– Нужна теперь «Скорая», как столбу гостинец. В упор разнес… В самое лицо, паршивец… Сын – в отца!
– Пошли! Вдруг да помочь можно.
– Ну не-ет! С меня хватит. Не отдышусь… А вы полюбуйтесь, вам ох как нужно! Авось да поймете, что я теперь понял.
– О чем вы?
– О том, что страшненькое творите. Такой хороший, такой уважаемый, тянутся все – советик дайте… Очнуться пора!
– Ничего не пойму.
– Конечно, конечно… Может, потом поймете. Сильно надеюсь! – Василий Петрович вцепился в рукав, приблизил к лицу Аркадия Кирилловича дрожащий подбородок, жарко дыхнул: – Ненормальными дети растут. Не замечали? И Сонька моя тоже ненормальная…
Аркадий Кириллович с досадой освободился от его руки:
– Отложим выяснения. Теперь не время!
– Не время, нет! Поздновато. Случилось уже, назад не вернешь. Раньше бы выяснить!..
Последние слова Василий Петрович уже кричал в спину учителя.
Темные лестничные пролеты выносили Аркадия Кирилловича на скупо освещенные площадки – первый этаж, второй, третий… Он поднимался, и росла неясная тревога, вызванная неожиданной встречей с Василием Петровичем, – похоже, упрекал его, и с непонятным раздражением. До сих пор гнало одно – стряслось несчастье, нужна помощь! И спешил, не спрашивая себя – чем поможет, что сделает? Сейчас с каждым шагом наваливалось смутное ощущение – откроется неведомое, оборвется привычное. Впервые пришла оглушающе простая мысль – его ученик убил! Странно, что сразу не оглушило – его ученик! Не связывал с собой…
А с Василием Петровичем Потехиным он был в хороших отношениях, знал его даже не только как родителя одной из учениц – не так давно принимал участие в его судьбе, выслушивал жалобы, давал советы, направлял к нужным людям… Потехин раздражен – непонятно.
После крутой лестницы заколодило дыхание и сердце нервно билось в ребра. Аркадий Кириллович остановился на последнем этаже.
Перед ним распахнутая дверь, из которой щедро лился свет. Кусок паркетного пола с половичком, кусок стены, обклеенной бледными обоями, с какой-то журнальной картинкой – синее с красным, что-то сочное, но не разберешь издалека. Кусочек обжитого мирка, каких больше сотни в этом доме, сотни в соседних домах, сотни тысяч во всем городе. И каждый наособицу. Семьи, как люди, не схожи друг с другом. Вход в мир? Да нет, этот мир уже рухнул. Он стоит в пяти шагах от катастрофы. И с новой силой охватило тяжелое, почти суеверное предчувствие – стоит шагнуть ему в эту распахнутую дверь, как его жизнь, налаженная, устоявшаяся, сломается. За этой ярко освещенной дверью его ждет не только покойник, а и еще что-то неведомое, опасное, от чего можно уберечься, только отступив.
Но что-то пригнало же его к этой двери, что-то властное, среди ночи. Отступить не может.
Отдышавшись, Аркадий Кириллович двинулся к двери, заранее испытывая и брезгливость, и подмывающее возбуждение – окунается в атмосферу преступления, о какой много приходилось читать, но самому окунаться – ни разу.
Картинка, висевшая на стене против входа, – реклама, вырезанная из иностранного журнала: у синего моря, на оранжевом пляже красная, зализанная, устрашающе длинная машина с откидным верхом, возле нее улыбалась всеми зубами загорелая поджарая блондинка в предельно скудном купальнике.
В конце коридора, у дверей в комнату – тоже распахнутых, входи! – валялась мужская туфля, нечищеная, поношенная, с крупной ноги. Аркадий Кириллович осторожно перешагнул через нее.
Он в свое время видел немало убитых – речка Царица в Сталинграде была завалена смерзшимися, скрюченными трупами в уровень своих обрывисто-высоких берегов. Но там мертвые – часть пейзажа искромсанного, изуродованного, спаленного и… привычного.
Здесь же ярко, заполночным бешеным накалом горела под потолком люстра с пылающими хрустальными подвесками и напоенный яростным светом воздух застыл в тягостной неподвижности. Парадно большой телевизор в сумрачной лаковой оправе взирал слепо и равнодушно плоской туманно-серой квадратной рожей. Широкая кровать бесстыдно смята, одна из подушек валялась на полу. И всюду по сторонам сверкают осколки разбитой стеклянной вазы.
А под переливчатой накаленной люстрой через всю комнату наискосок – он, распластанный по полу, удручающе громоздкий. Тонкая, синтетически лоснящаяся рубашка обтягивает широкую мощную спину, голова в кудельных сухих завитках волос прилипла к черной, до клейкости густой луже на паркете. От нее прокрался под раскоряченные ножки телевизора столь же дегтярно-черный, вязко-тягучий ручеек. И торчащие крупные ступни в несвежих бежевых носках, и одна рука неловко вывернута в сторону, мослаковатая, жесткая, с изломанными ногтями – рабочая рука. Аркадий Кириллович почувствовал подымающуюся тошноту; в помощи этот человек уже не нуждался.
3
То была их вторая встреча.
Года три назад Аркадий Кириллович поднялся в эту комнату (тогда она выглядела обычно и совсем не запомнилась). Коля Корякин – еще шестиклассник – плохо учился, вызывающе грубил учителям, часто срывался на истерику. И тогда-то в школе заговорили: у мальчика неблагополучная семья, отец пьет, скандалит, сыну приходится прятаться от него по соседям. Надо было принимать какие-то меры, и, как всегда, срочно. Меры, а какие?.. В распоряжении школы есть всего одна, прекраснодушно-ненадежная – поговорить с непутевым родителем, воззвать к его совести. Никакой другой силой влияния учителя не наделены.
За эту не сулящую успеха операцию никто не брался – взялся он, Аркадий Кириллович.
Он явился утром в воскресенье с расчетом, чтоб не напороться на пьяного отца. Перед ним предстал рослый мужчина, еще заспанный, в нательной рубахе не первой свежести, со спутанной соломенной волосней, с тем ошпаренным цветом лица, который бывает лишь у особого типа блондинов. Само же лицо, правильное, с твердым крупным носом, плоским квадратным подбородком, выражало затаенное брезгливое страдание – след похмелья, выбеленно-голубые на парной красноте глаза были увиливающе-угрюмы.
Аркадий Кириллович сразу понял, что этого человека никакими увещеваниями не проймешь, вежливость он примет за робость, искренность – за желание обмануть, сострадание к сыну – за притворство. И потому Аркадий Кириллович заговорил со спокойной категоричностью, за которой должна была чувствоваться расчетливая агрессия, дающая понять – грубости не потерплю, возражений в повышенных тонах слушать не буду.
– Если в семье обстановка не изменится, – заключил он короткую и энергичную декларацию, – жизнь вашего сына окажется искалеченной. Хотите взять на свою совесть эту вину?
Темные губы скривились, белесые глаза убежали в сторону, упрямое, вызывающее выражение – видали мы таких праведничков! – не вызрев, скисло на воспаленной физиономии, лишь раздраженность прорвалась сухим скрипом в голосе.
– Мое дело – накормить и обуть. Голодным мой сын не сидит, нагим не ходит. А воспитывать там – ваша забота. Вам за это держава деньги платит.
Спорить и доказывать бессмысленно. Аркадий Кириллович встал, стараясь поймать увиливающий взгляд, жестко произнес:
– Зарубите себе на носу: случится что с вашим сыном, нам даже не придется предъявлять особые доказательства вашей вины. Они слишком очевидны, так что – берегитесь!
Корякин-отец не взвился – стерпел, поверил в угрозу. Хотя какая там угроза – ни Аркадий Кириллович, ни школа ничем его не могли наказать. Детское воспитание подавляюще зависит от родителей, а родители же полностью независимы от педагогов. Но в ту минуту Корякин-отец был трезв, а значит, и не храбр.
Встречаться вновь нужда отпала – Коля Корякин вдруг резко изменился, из трудных учеников стал нормальным.
И вот – плашмя поперек комнаты, вязкая лужа крови на паркете… Сын – отца.
Аркадий Кириллович вздрогнул – в мертвой комнате неожиданно раздался хрип!.. Но хрип взорвался громоподобным звоном – бом-м! бом-м! бом-м! Часы на стене в черном длинном деревянном футляре отбили три часа ночи. Они одни втихомолку жили в этой комнате, в застекленном оконце мелькал ясный лик маятника. Сразу же стало слышно размеренное тиканье – скупые, вкрадчивые и неумолимые шажки времени.
И Аркадий Кириллович очнулся: а, собственно, почему он здесь? Зачем ему видеть этот труп, испытывать тошноту? Он же сорвался с постели ради того, кто пока жив, – Коли Корякина, своего ученика. Коля находится этажом ниже…
Страшный и простой факт, которому он все еще не осмеливается верить, – вот под яростно пылающей люстрой жертва… его ученика! Учил Колю Корякина не биному Ньютона, не далеким Крестовым походам, а тому, как страдали за людей Пушкин, Толстой, Достоевский…
Оказалось, надо совершить усилие, чтоб отвернуться от убитого. Аркадий Кириллович, волоча непослушные ноги, двинулся прочь, старательно переступил через разношенную туфлю на пороге комнаты, прошествовал мимо соблазнительно улыбающейся блондинки у синего моря, но у распахнутой в спящий мир двери повернул… на кухню. Не готов к встрече. Надо – пусть не понять – хотя бы обрести равновесие.
Кухня уютно-тесная, белая, оскорбительно покойная, прибранностью и порядком притворяющаяся – не ведает, что случилось рядом за стеной. Узенький столик у стены покрыт клеенкой с веселыми цветочками. Аркадий Кириллович тяжело опустился за него.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.