Электронная библиотека » Владимир Захаров » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 3 сентября 2019, 14:00


Автор книги: Владимир Захаров


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Владимир Захаров
Опознание. Записки адвоката

Посвящается Елене Федоровне Захаровой, моей маме



Как русский мальчик я был душевно бескраен…

Р. Гуль


И вот младенчество мое давно уже умерло, а я живу…

Августин


Если адвокат защищает ведьм, не соблюдая сокращенный судебный порядок, то есть просто и без излишних формальностей, если он требует отсрочек и заявляет протесты, он становится еще более достойным проклятия, чем сами ведьмы.

«Молот ведьм»

© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2018

* * *

Владимир Захаров (р. 1956 ) – автор книг прозы и публицистики «Убийца» (СПб., 1997), «Князь ереси» (СПб., 1998), «Прозревшая Фемида, или Rondo mafiozo» (М.; СПб., 2003), «Дон Кихот как предчувствие» (СПб., 2010), а также литературных воспоминаний о выдающемся русском поэте-переводчике Юрии Корнееве «Сокровище нибелунгов» (Нева. 2007.№8). Профессиональный адвокат с 1982 года. С 2014 года – Президент Адвокатской палаты Ленинградской области.

Владимиру Захарову, который знает право лучше, чем я, и который связал свою жизнь с делом тяжелым и трудным.

Жорж Сименон, 1982
Надпись на книге «Письмо моему судье»

Владимиру Захарову с благодарностью и пожеланием дожить до эры милосердия.

Братья Вайнеры, 1986
Надпись на книге «Эра милосердия» («Место встречи изменить нельзя»)

Дядя Валя

На любительской линялой фотографии – подъезд новостроечного дома с крыльцом в две ступеньки. У крыльца, вдоль ступенек, – мотоколяска старой модели, карикатурный двухместный кабриолет для инвалидов. Он зовется мотоколяской потому, что оснащен двигателем от мотоцикла, трескучим и маломощным. Кабриолет похож сзади именно на коляску, а спереди на лягушку: капот сделан в форме яйца, повернутого острым концом вперед, а фары не утоплены в корпус, но торчат на кронштейнах, словно выпученные глаза. Сквозь лобовое стекло коляски видны голова и плечи мужчины в больших очках и круглой шляпе. Рядышком с транспортным средством, на нижней ступеньке крыльца, стоит мальчик в валенках без галош, мутоновой шубейке и меховой шапке, шарообразной, как шлем космонавта. Ручонками в варежках мальчик удерживает в вертикальном положении два костыля. Сам он короче любого из них ровно в два раза. Мальчик – я. Моя задача, в момент, когда сделан снимок, состоит в том, чтобы помочь мужчине вы браться из железной лягушки.

Я должен вовремя подсунуть ему под мышку один из костылей. Со вторым инвалид в круглой шляпе совладает сам…

Кадр второй. В центре, на подиуме, судейский стол и три кресла с высокими спинками. Слева клетка с заполненной до краев скамьей подсудимых. Судьи еще не вышли из своей комнаты, а прокуроры с адвокатами – их много, чуть не два десятка – как раз занимают свои места. Расселись. Ближе всех к судейскому столу устраивается мужчина средних лет, к сорока, но седой. Это – я. Кадр затемняется, светлым остается лишь небольшой кружок, внутри которого не помещается ничего, кроме моей импозантной головы. Закадровый голос поясняет, что вот этот, в кружке, и есть тот самый адвокат Захаров, систематически помогающий отъявленным бандитам уходить от заслуженной кары. Адвокат дьявола! Или, пожалуй, еще страшней: адвокат мафии… А чтобы у телезрителей не осталось никаких сомнений в моей злокозненности, кружок пересекают две линии, перпендикулярные друг другу. Моя головушка, таким образом, оказывается в перекрестье прицела…

В книжке великого Паваротти «Мой мир» есть один коллаж, пронзительный, как высокая нота. На цветном фото спиной к объективу сидит пожилой тучный мужчина и смотрит на море. В цветную фотографию слегка наискосок врезана черно-белая: стройный парень в плавках застенчиво улыбается фотографу. И подпись под коллажем: «Когда мне было восемнадцать, я не мог себе представить, что меня ждет впереди. Сейчас мне шестьдесят, я что-то узнал, чего-то добился, но до сих пор так и не постиг всего, что со мной произошло».

Что-что? Я – не Паваротти? Некорректная формулировка. Правильнее было бы сказать, что я не пою, как Паваротти. Так ведь и никто не поет! Голос – дар. Беньямино Джильи обладал, наверное, самым красивым голосом во всем двадцатом веке: его пение лучше, чем чье-то еще, дает представление о том, как поют ангелы в раю. И он писал о себе: я простецкий парень, сын сапожника; я, как и отец, обязательно тоже стал бы сапожником, кем же еще, но… Бог дал мне голос! Вот то-то и оно. Бог дал! А перед Богом, как сказали бы в старину, в земной юдоли, мы все равны. Как в бане. С точки зрения вечности мы все – Паваротти. Или не Паваротти, уж кому как нравится. Мой отец, давным-давно умерший, вернувшийся к Богу, был рабочим-оптиком, выверял настройку приборов. Мама, живая и относительно, тьфу-тьфу, здоровая, сорок лет отработала скорняком на фабрике «Рот-Фронт». Подъем в пять утра, начало смены в семь, перерыв на обед – тридцать минут, и сплошь и рядом сверхурочные часы и «черные» субботы. Сорок лет. А я не стал ни скорняком, ни оптиком. Почему? Что Бог дал мне? Это – интересный разговор. Для меня лично даже очень интересный. Но он не для чужих ушей. Среди даров, с которыми меня втолкнули в мир, хотя я до сих пор не знаю, дар это или все-таки гиря на шее, только один относится к «нашей сегодняшней теме». Этот дар, это бремя заключается в неутоленном и, боюсь, неутолимом стремлении понимать. И вот я волоку свой замечательный подарок и не могу передохнуть, потому что Даритель раз навсегда запретил перекуры, и думаю: что же все-таки со мной произошло? И что вообще происходит?!

У души тонкая скорлупа, никогда не затвердевающая совсем, а уж внутренность до того нежна, что одним-единственным косым взглядом прошивается насквозь. И все-таки между телесными и душевными ранами есть различие. На теле, по крайней мере в большинстве случаев, заживает рано или поздно. Свойство же душевных порезов, особенно детских, таково, что они не перестают саднить никогда. Жизнь фантастически коротка, даже если умеешь жить. Прошлое, увеличиваясь в объеме, прибавляет в силе. В какой-то миг из славного домашнего животного оно превращается в хищника, пожирающего настоящее со зверским аппетитом. И хищник, сколько бы ни съел, остается голодным. Хуже того, с каждым днем, месяцем, годом аппетит у него разгорается все ярче. Сколько бы вы ни прожили, каких бы ужасов ни навидались, перед фотофинишем вашей личной судьбы вы все равно увидите себя на старте. У меня нет пока что соответствующего опыта, а когда будет, непонятно, как им поделиться, но я уверен, что дело обстоит именно так.

…Серый кубик детского сада у Поцелуева моста. Вечер, ранние ленинградские сумерки. Мне четыре года. Может, пять, но скорее все-таки четыре. Я топчусь вокруг песочницы и делаю вид, что мне интересно качаться на детсадовских качельках на двоих, сделанных по типу пресс-папье. На самом деле мне уже нисколько не интересны куличики и качели. Сумерки сгущаются. Детей, одного за другим, выводят за ограду детсада и увозят домой. Обычное дело, повторяется ежевечерне. Но я не помню себя каждый такой вечер. Помню единственный раз. Почему? Да потому, что сумерки густеют и густеют, становится совсем темно, детей вокруг песочницы все меньше, и я смотрю, смотрю, смотрю туда, где калитка, к которой подходят родители, и они подходят, подходят, подходят, но… Чужие родители. Не мои папа и мама. Мне становится тревожно, потом страшно. Возле стального пресс-папье мы всего лишь втроем… Вдвоем… И вот – я один. С воспитательницей. Мой ужас не передать словами. Всех – всех! – разобрали, а за мной не пришли. Кромешная темень вокруг так и не выдавила из себя ни папу, ни маму. (Впоследствии узналось: в тот день была папина очередь забирать меня из сада, потому что мама работала в вечернюю смену. Но папу задержали на службе, а бабушка, не заключив меня в объятия в положенное время, всполошилась и отправилась за мной, перегнав отца.) Обождав немного, воспитательница отводит меня в круглосуточную группу. Там садятся ужинать. Передо мной тоже ставят тарелку. Гречневая каша с молоком. Я не в состоянии глотать, у меня сдавлено горло. Мне стоит огромных усилий не плакать. Но даже будь я в тот момент безоблачно счастлив, именно гречневую кашу с молоком есть бы не стал. Меня от нее выворачивает. В конце концов, каждого ребенка выворачивает от какой-то одной, вполне невинной, еды. И вот я сижу над тарелкой, до боли в глазах сдерживаю слезы, но не ем. И ко мне подходит та самая тетенька, что привела меня сюда, и говорит:

– Ешь! Если ты не будешь есть, за тобой вообще никто не придет!

Сейчас-то я понимаю, что тетенька-воспитательница была самой обыкновенной дурой. Даже, пожалуй, идиоткой. Но тогда у меня было такое чувство, словно мне прокололи душу. Угроза, которой меня шантажировали, чтобы заставить поесть, была непереносимо страшной. Страшнее не придумать! Не помню, проглотил ли я гадкую кашу с тошнотворно теплым молоком или нет. Наверное, все-таки проглотил. Но боль от шипа, загнанного в сердце, помню очень хороню. Вокруг шипа образовался нарыв. За прошедшие с тех пор десятилетия он, конечно, зарубцевался и практически не болит. Но шип, первый в моей жизни, торчит на прежнем месте. И будет торчать, пока я живу и способен чувствовать свое сердце. Потому что как же его удалить-то? Отдельно от сердца?!

Мне идет седьмой год. Тут уж я не ошибаюсь и могу поручиться за точность. Сцена, которую я сейчас опишу, происходит не на канале Грибоедова (ныне, как встарь, Екатерининском), а на Новоизмайловском проспекте. Но я еще не хожу в школу. То есть идет последний в моем жизненном календаре год сладостной, упоительной свободы. И я, уже забывший о младенческих пеленках, осознаю ее. Хотя, понятно, не до конца. Далеко не до конца. Новоизмайловский проспект – неприметный двухкилометровый отрезок, по направлению, если смотреть сверху, полностью совпадающий с проспектом Измайловским. Тем самым, что соединяет Фонтанку у окончания Вознесенского с Обводным каналом около Варшавского вокзала. Старый проспект отделен от нового зданием вокзала, всяческими пакгаузами и заросшим камышами пустырем, который я облазаю до сантиметра. Но это будет позже и к теме не относится. На канале Грибоедова мы занимали 9-метровую комнатушку, чье окно смотрело в стену глумливого с архитектурной точки зрения аппендикса в углу двора-колодца. Солнце нашу комнатушку никогда не освещало, так что значение взрослого слова «никогда» я усвоил довольно рано. Родившись, я стал на «роскошной» жилплощади четвертым. До меня там наслаждались жизнью всего три человека: папа, мама и бабушка. Папина мама. Она потом долгие годы будет моей нянькой и воспитательницей. Но это тоже – позднее и тоже пока что не относится к теме. Как мои родственники не заблудились на девяти метрах, как им удалось не охрипнуть, аукаясь и откликаясь?.. Когда мне сравнялось шесть, семейство удостоилось награды: мы получили ордер на отдельную квартиру. Огромную, как целая вселенная. Из двух смежных комнат общей площадью в 28 квадратов! Мы переехали, и пошел тот самый год моей свободы. В школу я, как сказано, не ходил. Значит, мне было больше шести, но семь еще не исполнилось.

Я познакомился с мальчиком с третьего этажа. Мы жили на четвертом. Как звали мальчика, забыл. Помню только, что он был мой ровесник, очень плотненький, а его отец – огромного роста водопроводчик. Водопроводчик вскоре, возвращаясь с охоты, погиб в тяжелой автоаварии вместе с целым автобусом соратников. Вероятно, по доброй русской традиции водитель автобуса был пьян не меньше, чем пассажиры. В конце концов, это только справедливо – если равенство, так во всем. Мы дружили с тем мальчиком, вместе гуляли, бросали камни в большие, как пруды, совершенно миргородские лужи во дворе. Брызг бывало много, и мы оба частенько оказывались насквозь мокрыми. По этому поводу между нашими родителями время от времени возникали дипломатические трения. На тему, кто кого облил: наш вашего или все-таки ваш нашего. Справедливости ради отмечу, что моя семья никогда не возбуждала вздорных дискуссий. Инициатива исходила всегда от другой стороны. Так что друзьями мы были с безымянным мальчиком в прямом и переносном смысле неразлейвода.

Но однажды мы с ним подрались. То есть, может быть, и не однажды, но других подобных эпизодов я вспомнить не могу. И пустяковая-то драчка воткнулась и застряла в мозгу не из-за тяжести повреждений. Их наверняка не было. Пока мы сражались, я понял кое-что о себе. И о других. То понимание навсегда осталось в памяти. Я помню, как мы стояли друг против друга. Мой лучший друг колотил меня обеими ручонками по лицу. А я его не колотил. Я его схватил за горло и душил. Глядя в глаза и пытаясь уловить ответный взгляд. Я подспудно надеялся, что смотрение в глаза и удушение заставят его остановиться. Вынудят прекратить нелепые, безобразные, какие-то совершенно нечеловеческие телодвижения. Именно осознание звероподобности размахивания кулаками мешало мне ответить ударом на удар; принуждало терпеть его удары в наивной надежде поймать его взгляд, ожидая, что вот сейчас он очнется, перестанет вести себя как животное и снова очеловечится…

Нас разняли. Жизнь пошла своим чередом, покачивая аппетитными боками. И позже при неизбежных мальчишеских схватках я никогда не мог заставить себя бить кого-то. В лучшем случае стискивал противника, чтобы нейтрализовать его. Силы мне хватало. Но заглядывать в глаза очень скоро перестал даже пытаться. Много позже, в старших классах, мне пришлось наблюдать драки. Видя, как одно двуногое хладнокровно, можно даже сказать, методично, «выключает» другое двуногое ударом ногой в лицо, я цепенел от ужаса. Не от страха за себя, а именно от ужаса. Экзистенциального, хотя, конечно, это пышное слово я узнал гораздо позднее. Я наблюдал, как победившая особь удаляется как ни в чем не бывало, а побежденная неподвижно лежит на земле, едва не погибая от боли. Мне казалось, что мир должен развалиться на куски: ведь происходит нечто невозможное, чудовищное, сатанинское!

Демонстративное поведение свойственно всем животным. Это – естественно, природно. Звери и птицы, насекомые и червячки не умеют ни говорить, ни писать, они не знают даже, как влететь, вбежать, вползти в Интернет… Животным, нашим братьям меньшим, ничего не остается, как оскаливать клыки, топорщить гребень, распрямлять спинной плавник, а то и просто угрожающе покачиваться на четырех ногах, многозначительно рыча. Люди ведут себя несколько по-иному: они томятся, оставаясь людьми, зато, если повезет, с прямо-таки эротическим удовольствием соскальзывают в зверство. (Не в этом ли глубинная радость секса? Только на первый взгляд сексуальная радость заключается в том, что тебя лижут и гладят. На деле она совсем в другом. Ты совлекаешь с себя одежды, становишься голым, а вместе с одеждами сдираешь и коросту тысячелетней культуры. Становишься зверем, свободным от всего и вся. Включая надоевшую до чертиков человеческую сущность…)

В младших классах я столкнулся с проблемой, для меня заведомо неразрешимой. Как теорема Ферма или квадратура круга для взрослых. Я заметил, что мальчишки перед тем, как подружиться, должны сперва подраться. Или хотя бы поколотить друг друга мешками со сменной обувью. То было странно. Я никак не мог понять, для чего нужны ритуальные гримасы и прыжки с отвратительным словесным сопровождением. Мало того что ты корчишь выверенную практикой рожу, встаешь в нелепую, якобы наступательную, а на самом деле совершенно театральную позу, ты еще должен выдать какую-то дебильную оскорбительную скороговорку! Я не мог этого постичь: зачем же, если есть взаимная симпатия, нужно драться? Или, что еще гаже, изображать драку? Почему нельзя сразу подружиться? Мир как-то незаметно разламывался на «я» и «все». Среди «всех» я не находил себе места. Ниши, называемой, как я позже узнал, экологической. Насколько помнится, я не делал официальных заявлений. Я просто уходил от всех и мучился… Мне казалось: раз все делают так, а я так не могу, значит, я – урод. Лишь вволю намаявшись и настрадавшись, я понял, что урод все-таки не я…

Или первый, или второй, какой-то совсем младший класс. Перемена. Школьное здание, типовое, с писательскими медальонами по бокам фасада, спланировано так, что каждый этаж из конца в конец пронизывается коридором. В геометрическом центре, посередке, проще говоря, коридор вспухает рекреационным залом. Слово «рекреация» застряло в голове так же прочно, как стальная арматурина в железобетонной плите. На переменах нас, малолеток, заставляли гулять по рекреации парами. Мы гуляли, куда же денешься. И кому только пришла в голову мысль выстраивать детей, подвижных, как ветер, в подобие чинной мазурки? Однако же в момент, когда в меня воткнулся очередной шип, мы, малыши-неофиты, были не в рекреации, а в самом конце коридора, у двери в класс. Вопреки правилам старшеклассники оказались тут же. И воспользовались ситуацией. Они мучились созреванием, похмельем после детства, и их мучения принимали самые причудливые формы. Впрочем, это не извиняет старшеклассников. И даже не смягчает их вину. Каждый «человеческий детеныш» (по Киплингу) короткое время страдает от гормонов, а всю оставшуюся жизнь – от комплексов. И что же из того? Мучиться надо за собственный счет. Не осознавая, разумеется, ничего из сказанного выше, «лбы» перекладывали свои проблемы на нас, крошечных, в панике жавшихся в углу. Старшеклассники играли нами. Они встали в кружок и, выхватывая из кучки малышей кого-нибудь похудосочней, принимались бросать его друг другу. Как мячик. Я ждал своей очереди и едва не терял сознание. По крайней мере, сейчас мне кажется, что это было именно так. И то не был страх боли. Я же видел, моим друзьям по несчастью больно не делают, ими просто играют. Мягко. Отчего же тогда я чуть было не сомлел? А от осознания (по Высоцкому) и просветления… Это ведь было впервые в жизни: почувствовать, что весь ты, с переживаниями и мыслями, с глазами, распахнутыми в мир, и прочей духовной начинкой, с волей, наконец, тогда еще действительно свободной, весь ты как-то невзначай, на потребу некоей «группе лиц» становишься вещью. Кеглей. Или, как в тот незабываемый денек, мячиком. Неодушевленным то есть предметом… Раздвоение, противоестественное сочетание полной свободы внутри с абсолютной внешней несвободой почти непереносимо для человеческого существа. Самое паскудное, что ты ничего сделать не можешь: живешь себе, о чем-то думаешь, кого-то любишь или наоборот, но в какой-то момент, по стечению обстоятельств, ты уже просто мячик. И летишь не в горнюю высь, а туда, куда бросят. С одним из мальчиков-мячей, пока он летал из рук в руки, я встретился глазами. Именно в этот миг (а то был именно миг, мальчик летал безостановочно) очередной шип вошел в меня. В то место, где душа. Длинная-предлинная заноза с неровными краями. В глазах у мальчика было столько всего, чего словами не опишешь…

Я до сей поры не могу смириться, когда мы, люди, воспринимаем друг друга не как людей, а только как физическое тело, или служебную функцию, или как фамилию в списке. Я, конечно, уже научился понимать, что иначе, видно, никак нельзя; наловчился закрывать глаза до того, как в них влетит соринка чужого отчаяния. Но смириться все равно не могу. Вот ведь какое неудобство. Кстати, до меня в тот раз очередь так и не дошла. Звонок на урок выручил. Но какое это имеет значение? Лично мною не сыграли, но вещью-то, пусть невостребованной, я побыл.

Почему разные люди неодинаково относятся к неправде? Не к той, которая ложь, а к той, которая несправедливость. Что, людей по-разному воспитывают, разные книжки дают читать? Или просто жизнь у каждого идет по-своему, складываясь, как иней на стекле, в каждом окошке особенным узором. Жизнь, так сказать, кует характер, а раз жизнь у каждого своя, то и характеры у всех непохожие… Может быть, так, и все просто? Да нет. Все еще проще. Существует максима, афоризм (забыл чей): характер – это судьба. Правильный афоризм. Потому что не жизнь кует характер, а совсем наоборот – характер рисует узоры на стеклышке жизни. Моей и вашей, любой. Мелкие детали узорочья зависят, конечно, от обстоятельств и даже от книжек, которые нам в детстве дают читать. Но лекало задает характер. Деятельный человек, искрящийся электричеством избыточной энергии, не станет читать нудную философскую прозу. Просто не станет, и все. В лучшем случае сделает вид, что читает. Абстрактный мыслитель ни капельки не рискует погибнуть в лапах белого медведя, он ведь ни при каких обстоятельствах не пойдет штурмовать Северный полюс.

Да и неодинаковость нашу тоже не стоит переоценивать. Конечно, каждый чувствует себя удобно только в собственной шкуре. Более того, человек, как любят говорить занудные философы, есть микрокосм, поскольку в своей черепной коробочке вмещает целый мир. Такой, каким он его понимает. И думают-то все люди об одном и том же: зачем – я, зачем – все. Куда мы «едем» и кто все это сотворил? Такое впечатление, будто Творец нарочно размножился в миллиардах человеческих экземпляров, чтобы поразмышлять о самом себе, подумать вслух, и не в одиночку, а при поддержке, так сказать, большой аудитории. И экземпляры думают и думают до седьмого пота, но до конца никогда не додумываются. Тот, о Ком они размышляют, Сам установил их раздумьям непреодолимый предел. И это, конечно, один из самых выдающихся «приколов» Творца!

Характер, стало быть, определяет, каким быть узорам на стекле. Я свой характер вместе с музыкальным слухом унаследовал от отца. По словам матери, он был яростный правдолюбец и на несправедливость к себе и другим реагировал остро. Как на боль. Поразительно, но я совсем не помню своего отца. Он умер, не дожив до тридцати пяти. Мне шел одиннадцатый год. Казалось бы, не три и не четыре, должен помнить. Я и в самом деле могу вырвать из темноты множество эпизодов, в которых участвовал отец. Утро его смерти я помню до мельчайших деталей. Но его самого, его лицо, его голос, манеру речи, мимику вспомнить не могу! Каждое детское воспоминание словно кадр, иногда размытый, иногда феноменально четкий, но отец… всегда за кадром. Почему? Я долго не мог найти причину. Казалось, что какой-то изъян во мне. Если по правде, я и сейчас отчетливо не понимаю. Но догадываюсь. Из близкой родни, в сознательном возрасте знавшей моего отца, в живых остались только два человека: мама и ее родная племянница, приходящаяся мне соответственно двоюродной сестрой. Они с матерью почти ровесницы. Обе в один голос утверждают, что я невероятно, то есть так, что трудно поверить, похож на своего отца. Та же походка. То же лицо. То же выражение глаз. Тот же голос, мимика и манера говорить. Тот же… почерк! То же восприятие мира. Хронически больного, неправильного мира. И я подумал, такое полное сходство – неспроста. Мне пригрезилось, что я не только сын своего отца, но его… реинкарнация. Я – продолженный он. По непонятной, несущей печать садизма прихоти судьбы его жизнь была оборвана противоестественно рано. А потом стал жить я, хотя на самом деле не я, а все тот же он, мой отец, только в новой, моей оболочке. Может быть, именно так и обстоят дела? Тогда все понятно. Я не должен помнить себя самого в прошлом существовании. Это – недопустимо, несовместимо с жизнью.

Но – оставим лирику. Она не слишком уместна в текстах адвоката с «уголовным наклоном». И только ли адвоката? Лирика вообще современному человечеству противопоказана. Работа ради хлеба насущного – да. Футбол – пожалуй. Секс в промежутках? Конечно. Но лирика… Мы ведь люди простые, трезвые. На мельницы не кидаемся… Так что побоку лирику. Обращаюсь – с чисто научным интересом – к очередному и на сей раз, кажется, последнему загнанному в меня шипу. История разворачивалась не в пример предыдущим не в урбанистических прямоугольниках школьного либо какого-нибудь еще двора. Дело было на даче. Среди так сказать, поселян и поселянок. Родители (сначала мать с отцом, потом отчим с матерью) снимали для нас с бабушкой дачу в Вырице, почти что на самом берегу речки Оредеж. То ли шесть, то ли семь лет подряд. Оредеж, приток Луги, речка замечательная. Ее берега на том участке, где мы жили, – из уникальных красных песков. Пескам, говорят, чуть не миллиард лет, и если хорошенько покопаться, в них можно найти окаменевших трилобитов. Мы, стайка отроков, совсем жиденько, почти незаметно разбавленная тихими отроковицами, запросто прыгали с розового обрыва в карюю оредежскую воду и плескались там в свое удовольствие. А уж пили ту воду динозавры или не пили, нас не волновало ни в малейшей степени. Мы жили дружно. Потому, наверное, что встречались только летом, олицетворяя друг для друга долгие каникулы, свободу, счастливейшее время. Я был постарше остальных в нашей компании, очень много читал и стремился делиться прочитанным. Я испытывал самое настоящее блаженство, часами пересказывая ребятам приключенческие истории, узнанные зимой. Ощущение воли, знакомое каждому подростку, празднующему летние каникулы, отражалось на содержании моих россказней. Не довольствуясь простым пересказом, я смешивал прочитанные романы, добавлял к ним еще и фильмы в попытке сплести из чужих ниток свою собственную бесконечную историю. Конечно, по большей части у меня получались попурри из Жюля Верна, Герберта Уэллса и Фенимора Купера. Но однажды я рассказал ребятам про Оливера Твиста, и им понравилось. Тогда я пошел на штурм новой, совсем уж труднодоступной высоты: поведал друзьям-приятелям, ни с чем, разумеется, не смешивая, историю Орфея с Эвридикой. Бог свидетель, век воли не видать, честное пионерское – их проняло! Не всех, конечно, и не в одинаковой степени, но – проняло. Даже на то несмотря, что про Орфея и про Эвридику я рассказывал в промежутках между прыжками в речку и гонками на велосипедах.

Так что, по Гоголю, был сплошной майский день. Бесконечные именины сердца. Рай. Но в любом раю, как известно, ползают змейки. Как-то раз один из мальчиков сделал что-то не так. Или что-то не то сказал. Остальные принялись возвращать его на путь истинный, но он артачился, хотел идти своим путем и, видно, говорил что-то обидное. Хотя слова были не очень важны. Мальчик не хотел покоряться коллективу, а это не могло остаться безнаказанным. Коллектив обступил диссидента полукругом и стал бросать в него комочки земли. Вряд ли ему было больно, не камнями же забрасывали, то прерогатива взрослых. Но мальчик, видимо, испытывал чувства худшие, чем боль. Он смотрел на представителей общественности сперва героически-пренебрежительно. Потом как-то неестественно вдумчиво. Спустя еще пару мгновений-бросков выражение его глаз стало нечитаемым: их заволокло слезами, а лицо превратилось в маску. Скулы, щеки, шея мучительно напряглись и отвердели. Только губы подрагивали. Мальчик силился не заплакать. Но в детстве подобные усилия редко приводят к успеху. Диссидент заревел, все так же стоя руки по швам. И тут я взорвался. Я закричал, чтобы они перестали издеваться. Они, несколько даже ошарашенные моим взрывом, перестали кидаться землей. Но я-то уже не мог остановиться. Я обзывал их фашистами, гадами и сволочами, не находя слов для более внятных внушений. Линчеватели были смущены, моя реакция казалась им неадекватной, ведь особенного-то ничего же не случилось. А я их ненавидел! Ненавидел всем сердцем, всеми силами души, которая, не знаю уж как, не лопнула от той ненависти.

Через полчасика, не больше, инцидент был не только исчерпан, но и напрочь забыт. Что вполне естественно. Жертва осознала свою вину и влилась обратно в коллектив. А коллектив, хоть и выслушал давеча мои страстные поношения, никакой вины за собой не чувствовал. На то он и коллектив. Я отошел значительно позднее. И то не на старые позиции, не к себе прежнему, потому что между мною прежним и мною теперешним отныне стоял ревущий мальчик с безнадежно опущенными руками. Мне уже было его не обойти. Ни справа, ни слева. Обходу мешали толпа, коллектив, большинство, обступившее мальчишку со всех сторон в воспитательных целях.

(…И был еще один опыт, навязанный обстоятельствами. Помните, кстати, у Диккенса в «Посмертных записках Пиквикского клуба»: «Обстоятельства бывают сильнее нас, как сказал мальчик, когда его выпорол отец»! Это – одна из «пенок» Сэма Уэллера, слуги смехотворно честного мистера Пиквика. И это настоящий юмор. Лучше не бывает. Было бы замечательно полезно заставить кривляк из «Аншлагов», КВНов и прочих шоу сдавать экзамен по Диккенсу. Может, они устыдились бы своей тупости и пошли разгружать вагоны? Да нет, наверное, не устыдились бы. Если публика смеется, почему же не покривляться…)

Опыт, о котором я хочу сказать, обстоятельства, оказавшиеся в тот раз сильнее меня, осилившие, ранившие меня в прямом и переносном смысле, были вот какие. Я, первоклассник, на физкультуре вывихнул ногу. Лодыжку. Кто-то мне подсказал, что надо засунуть ногу под холодную воду, и станет легче. И я ковылял по длинному коридору, направляясь в туалет для мальчиков, к крану с холодной водой. Поскольку на вывихнутую ногу было не наступить, я прыгал на здоровой, держась обеими руками за стенку. Скорость, конечно, была совсем малая, зато не было больно. Вывихнутая лодыжка, болтаясь в воздухе, чувствовала себя отлично. И таково было мое везение, мой, так сказать, фарт, что в рекреационном зале оказался общеизвестный негодяй то ли из пятого, то ли из шестого класса. Великовозрастный Миша. Что он делал в пустой рекреации посреди урока, неизвестно. Наверное, выгнали из класса. Он заинтересовался мной. Легкодоступная дергающаяся персона привлекла-таки его внимание. Удивительно, но я помню каждое мгновение последующего действа так ясно, как будто все было вчера. Хотя, с другой стороны, не так уж удивительно: впоследствии я много раз наблюдал подобные сцены по телевизору. В передаче «В мире животных». Миша, чью поганую вурдалачью фамилию я помню слишком хорошо, но ни за что не назову, много чести для этакой мрази, оторвался от подоконника и направился ко мне. Я замер. Я уподобился мелкому грызуну, понявшему свою участь при встрече с хищником. Разница состояла в том, что мы оба были в некотором роде людьми, но тогда, в тех обстоятельствах, различие не ощущалось. Миша, чьи глаза горели нехорошим огнем, шел ко мне. Я сжался. Как же я жалел, что не могу подобно сказочному герою брякнуться о землю, обернуться пернатым и упорхнуть из рекреации в небеса! Миша приближался упругой рысью. Я застыл на месте, устремив бессмысленный взгляд в произвольную точку между полом и потолком. Он подошел. Он улыбался. Его улыбку я помню слишком хорошо. Он ведь был все-таки человеком. Очень, очень плохим, но человеком. Он собирался напасть, но не для пропитания, а для развлечения. Хищники из мира зверей так не делают. И не ухмыляются. Разве можно представить себе улыбающуюся куницу? Когда такое покажут, не дай бог, по телевизору, то будет означать, что мир перевернулся. Итак, Миша, человекохищник, ухмылялся. Он подрысил ко мне вплотную и толкнул обеими руками. Не ударил. Толкнул. Просто ударить первоклассника было бы скучно. Неинтересно. Он понимал, что со мной, и хотел посмотреть, как я буду реагировать, если он, всесильный, легким тычком заставит меня встать на обе ноги. Я вынужденно оперся на больную ногу, упал и заплакал. Миша был счастлив. Он, оскалившись, посмотрел мне в глаза. С той поры я знаю, как выглядят веселые садисты…


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации