Текст книги "Самсон назорей. Пятеро"
Автор книги: Владимир (Зеев) Жаботинский
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
X. Вдоль по Дерибасовской
Это произошло на Дерибасовской, года через два после начала нашего рассказа. Редакция наша находилась тогда в верхнем ее конце, в пассаже у Соборной площади, и по дороге туда ежедневно я проходил по всей длине этой улицы, королевы всех улиц мира сего. Почему королевы, доводами доказать невозможно: почти все дома с обеих сторон были, помнится, двухэтажные, архитектура по большей части среднего качества, ни одного памятника. Но такие вещи доводами не доказываются; всякий титул есть мираж, и раз он прилип и держится, не отклеиваясь, значит носитель достоин титула, и баста. Я, по крайней мере, никогда в те годы не мог бы просто так прошмыгнуть по Дерибасовской как ни в чем не бывало, не отдавая себе отчета, где я: как только ступала нога на ту царственную почву, меня тотчас охватывало особое сознание, словно произошло событие или выпала мне на долю привилегия, и я невольно подтягивался и пальцем пробовал, не развязался ли галстук; уверен, что не я один.
Свое лицо было и у фрейлин королевы, поперечных улиц на пути моего паломничества. Я начинал шествие снизу, с угла Пушкинской; важная улица, величаво-сонная, без лавок на том квартале; даже большая гостиница на углу почему-то не бросалась в глаза, не создавала суматохи, и однажды я, солгавши друзьям, будто уехал за город, прожил там месяц, обедая на террасе, и никто знакомый даже мимо не прошел. Кто обитал в прекрасных домах кругом, не знаю, но казалось, в этой части Пушкинской улицы доживала свои последние годы барственная, классическая старина, когда хлебники еще назывались негоциантами и, беседуя, мешали греческий язык с итальянским.
Следующий был угол Ришельевской; и первое, что возвещало особое лицо этой улицы, были столы менял, прямо тут же, на тротуаре под акациями. На столах под стеклом можно было любоваться и золотом, и кредитками всех планет Солнечной системы, и черноусый уличный банкир, сидя тут же на плетеном стуле с котелком или фетровой шляпой на затылке, отрывался от заморской газеты и быстро обслуживал или обсчитывал вас на каком угодно языке. Так знакомилась с вами верховная артерия черноморской торговли. Пересекая ее, всегда я бросал завистливый взгляд налево, где с обеих сторон сияли золотые вывески банкирских контор, недосягаемых магазинов, олимпийских цирюлен, где умели побрить человека до лазурного отлива…
Именно здесь однажды зимою часа в четыре дня увидел я странную сцену: постовой полициант, правивший движением извозчиков на этом ответственном перекрестке, на минуту куда-то отлучился, и вдруг его место заняли два взрослых молодых человека, один в студенческой шинели, другой в ловко сшитом полушубке и с высокой папахой на голове. Пошатываясь и томно опираясь друг на друга, они на глазах у изумленного народонаселения вышли на самую середину перекрестка; добросовестно и вдумчиво, на глазомер, установили центр, подались слегка вправо, подались чуть-чуть назад, пока не попали в геометрическую точку; тогда учтиво и с достоинством раскланялись между собою, повернулись друг к другу тылом, оперлись для твердости спиной о спину и, вложив каждый по два пальца в рот, огласили природу свистом неподражаемой чистоты и силы. Услыша знакомый сигнал, все извозчики и все лихачи с севера, юга, востока и запада машинально замедлили санный бег свой, ругаясь сквозь зубы и глазами ища городового, подавшего такой повелительный окрик, – и, увидя на месте его этот необъяснимый дуумвират, опешили и совсем остановились.
Юноша в папахе, хотя нетвердо в смысле произношения, но грозным басом великого диапазона, возгремел: «Езжай, босява, чего стали!» – и они действительно по слову его тронулись, а оба друга указующими белыми перчатками направляли, кому куда ехать. Бас тот из-под папахи показался мне знакомым; но уже несся откуда-то на них городовой, со свирепыми глазами навыкате, явно готовый тащить и карать, – и вдруг в пяти шагах от узурпаторов выражение лица его стало милостивым и даже сочувственным: увидел, что пьяны, и братская струна, по-видимому, зазвенела в православном сердце. Что он сказал им, нельзя было расслышать, но несомненно что-то нежное: не беспокойтесь, панычи, я сам управлюсь, – и они, важно с ним раскланявшись, побрели рука об руку в мою сторону. Когда поравнялись со мною, папаха – и тут я окончательно опознал Сережу – склонилась ко мне на плечо, и тот же голос прозвучал конфиденциально:
– Уведите нас куда-нибудь за ворота: второй звонок, через минуту поезд отходит в Ригу…
Потом Екатерининская: бестолковая улица, ни то и ни се; притязала на богатство, щеголяла высокими франтоватыми домами вчерашнего производства, и почему-то «сюдою» по вечерам вливался и на Дерибасовскую, и на близкий бульвар главный поток гуляющих; а чуть подальше, справа, шумные, как море у массивов, запруженные сидящими, окруженные ожидающими, темнели биржи-террасы кофеен Робина и Фанкони. Но в то же время «сюдою» и няньки водили малышей в детский сад, что ютился под обрывом у самого бульвара; и приказчики и посыльные, с пакетами и без, тут же сновали между городом и портом; и сама портовая нация, в картузах и каскетках набекрень, а дамы в белых платочках, часто предпочитали, чем тащиться по отведенным для этого сословия плебейским «балкам» и «спускам», гордо взмыть к высотам прямо из гавани по ста девяносто восьми гранитным ступеням знаменитой лестницы (одно из восьми чудес света) – и наверху, мимо статуи Дюка в римской тоге, сразу вторгнуться в цивилизацию и окропить тротуары Екатерининской водометом подсолнечной шелухи. Не просто угол двух улиц, а микрокосм и символ демократии – мешанина деловитости и праздношатания, рвани и моды, степенства и босячества… Одного только человека не ожидал я встретить на том углу, а встретил – моего дворника Хому.
Уже несколько недель подряд, каждое воскресенье, попадался мне на Дерибасовской Хома – причепуренный, кубовая рубаха и белый фартук только что стираны и выглажены, борода расчесана. В первый раз, встретясь с ним глазами, я удивился: что он тут делает, за тридесять полей от своей законной подворотни? В руках у него не было папки – значит не в участок идет прописать жильцов и не из участка; да и не по пути это совсем к его участку. Гуляет, как все? Не могло того быть, по самой природе вещей и понятий; притом он и не двигался, а стоял в подъезде чужого какого-то дома с видом гражданина, знающего свое место, и тут оно, его место, и находится. Только на следующее воскресенье заметил я, что он не один: позади, в тени подъезда, виднелось еще несколько белых передников. На этот раз, случайно, был со мной Штрок, наш полицейский репортер, мужчина всеведущий; он мне объяснил:
– Разве не знаете? Все по поводу ожидаемой демонстрации; вот и вызвали со всего города дворников позубастее на подмогу городовым.
Квартал между Екатерининской и Гаванной я проходил с ощущением (хотя бы даже только что и пообедал) гастрономического подъема, чаще всего машинально переправляясь на правый тротуар: там в огромном и приземистом доме Вагнера, в глубине пустынного двора ютилась старая таверна Брунса, где в полночь, после театра, ангелы небесные по волшебным рецептам рая создавали на кухне амброзию в виде сосисок с картофельным салатом, а Ганимед и Геба (я путаю демонологические циклы, но благодарный восторг не покоряется правилам) сами за перегородкой отцеживали из бочонка мартовское пиво. Здесь, у Брунса, в одну такую ночь по поводу, о котором будет рассказано в другой раз, Марко вдруг отстранил от себя уже поданное блюдо с сосисками и заявил мне, что отныне переходит на сурово-кошерную диету.
…Рука зудит воздать подробную хвалу и остальным углам: Красному переулку с крохотными домиками в сажень шириной, последней крепости полутурецкого эгейского эллинизма в городе, который когда-то назывался Хаджибеем; тихой Гаванной улице, куда незачем было сворачивать извозчикам; Соборной площади, где кончалась Дерибасовская и начинался другой, собственно, мир, с иным направлением улиц, уже со смутным привкусом недалеких оттуда предместий бедноты – Молдаванки, Слободки-Романовки, Пересыпи, словно здесь два города встретились и, не сливаясь, только внешне сомкнулись. Но нельзя без конца поддаваться таким искушениям; а главное сделано: мы добрались до угла Дерибасовской улицы и Соборной площади, где это началось – и там же, минуту спустя, кончилось.
Я не видел; но внезапно прибежал в редакцию коллега Штрок, поманил всех к себе и сообщил полушепотом: только что произошла «демонстрация». Их было около сотни, все молодежь, и больше евреи; около трети были девушки; одно красное знамя, и знакомый пристав божится, что на нем было вышито «долой самодержавия», в родительном падеже. Двадцати шагов они не прошли, как налетели со всех сторон полчища городовых и дворников, понеслись женские вопли; свалка и ужас; появились казаки и стали разгонять публику, очищая тротуары копытом и нагайкой. Теперь демонстрантов угнали в соседнюю полицейскую часть; там заперты ворота, перед воротами стража, никто и мимо не проходит, только по всему городу у людей испуганные, придавленные лица, и все шепчутся: «Смертным боем бьют, одного за другим…»
Часа в три меня вызвал в приемную редакционный служитель; он был единственный православный во всем помещении, кроме наборной, но и его звали Абрам: «Там до вас дама пришла».
Дама была Анна Михайловна. В первый раз видел я так близко большое человеческое горе; хуже горя – горюешь о том, что уже случилось и прошло, – но у нее было такое лицо, точно ржавый гвоздь воткнули в голову, он там, и нельзя от него избавиться; не «прошло», а происходит, в эту самую минуту совершается, вот-вот за углом, почти на глазах у нее, и она тут сидит на кожаном кресле, и помочь нельзя, а кричать стыдно.
– Там была Лика!
Я ничего не сказал; велел Абраму никого не впускать, притворил дверь, стоял возле нее, она сидела, оба молчали и думали, и вдруг и я почувствовал тот самый ржавый гвоздь у себя в мозгу: о чем ни старайся подумать, все равно через полминуты вспомнишь о ржавом гвозде. Оттого, должно быть, и говорят: «гвоздит». Одна мысль у меня гвоздила: как я тогда летом на даче взял Лику только за руку, только помочь ей на крутой тропинке обрыва, и как она вырывалась; и как, проходя мимо человека в коридоре, она вся сторонилась, чтоб, не дай бог, и буфом рукава до него не прикоснуться. Недотрога, всеми нервами кожи, всеми нитками одежды; а теперь ее там бьют шершавыми лапами эти потомки деда нашего гориллы. Так просидела у меня Анна Михайловна час и ушла, ничего не сказав.
Несколько подробностей я услышал вечером у себя дома, от нашей горничной Мотри, а ей рассказал очевидец и участник, Хома. Над мужским составом демонстрантов, когда закрылись ворота, потрудился и он, до сих пор ныли у него косточки обоих кулачищ; загнали на пожарную конюшню, выводили оттуда поодиночке, а потом уносили. Другое дело барышни, с барышнями так нельзя, полиция тебе не шинок. Барышень, передавал Хома, покарали деликатно, по-отечески и без оскорбления стыдливости – в том смысле, что никого при этом не было, кроме лиц вполне официальных. Он, Хома, и тут предложил было свои услуги, но пристав не разрешил; дверь той комнаты была плотно закрыта, и работали исключительно городовые.
XI. Многогранная душа
В редакции была для меня открытка с раскрашенной картинкой и письмо из Вологды. Разрывая конверт, я тем временем посмотрел на открытку. Штемпель был городской; раскрашенная картинка изображала злую худощавую даму, избивавшую большой деревянной ложкой собственного мужа. Под этим было чернилами приписано, без подписи и печатными буквами: «Так будет и с тобою за статью о шулерах». Я действительно за неделю до того написал, что в городе появилась молодежь, нечисто играющая в карты, иные даже в студенческих тужурках, и что это очень нехорошо; в то подцензурное время и не по таким обывательским руслам приходилось унылому публицисту сплавлять залежи своего гражданского негодования. Но это было первое анонимное письмо в моей карьере, и еще с угрозой: очень я был польщен и решил показать документ коллеге Штроку.
Письмо в конверте было от Маруси; она писала приблизительно так:
«…Каждое утро себя проверяю: помню ли, как называется этот город? Все боюсь его спутать не то с Суздалью, не то с Костромой: никогда не представляла себе, что можно сюда попасть, и еще по железной дороге; я думала, что это все только у Янчина в учебнике написано. Очень милый городок, приветливые люди, только они по-русски говорят ужасно смешно, как в театре; но на рыжих барышень на улице оглядываются, совсем как у нас. Да, представьте, я только после приезда по-настоящему сообразила, что у меня нет права жительства; папа что-то говорил об этом, но я торопилась успокоить маму (и сама тревожилась, как тут Лика устроится одна-одинешенька на весь Ледовитый океан); буркнула им, что все это улажено, и примчалась, и в тот же день меня позвали в участок. Принять святое крещение было некогда, поэтому я в беседе с приставом низко опустила девическую головку и исподлобья стрельнула в него глазками. Это у меня – исподлобья – самый убийственный прием, испытанное средство, et me voilà коренная пермячка, или как там они называются, местные жители.
…Лику я устроила легко, тут вообще много ссыльных, есть и женщины; необычайно славная публика – не забудьте мне напомнить, когда приеду, надо будет записаться в какую-нибудь партию, только чтобы там не было евреев. Лика с еще одной девицей того же цеха поселилась, вообразите, у попа, матушка и три поповны ее прямо на руках носят; я только чувствую, что она скоро и на них начнет огрызаться.
…Пойдите к маме и накричите на нее и натопайте обеими ногами. Она думает, что тут все в кандалах и что в июле тут на коньках катаются; что я ей ни пишу, не верит. Объясните ей, что я пишу всю правду. Я просила об этом и Самойло: он основательный, ему предки доверяют. Вы, правда, натура фельетонная, но мама вас любит, а любовь слепа и доверчива.
…Недели через две думаю приехать; а пока прижимаю вас к моему любвеобильному бюсту (чисто по-матерински, не беспокойтесь). Вечно твоя М.
(Приписала бы, что Лика вам кланяется, но она вовсе не кланяется.)»
Я, конечно, решил опять поговорить с Анной Михайловной; но уже много раз с нею говорил на эту самую тему; и дома у них уже начали успокаиваться. Из восьмого класса Лику исключили, но в тюрьме продержали недолго и сослали всего на два года. Я ее, конечно, не видел и почему-то не хотел спрашивать у родных о ее настроении; знал только, что здорова; и еще как-то Анна Михайловна сказала вскользь, что Лика, узнав о приговоре, обрадовалась вологодским перспективам. Большой подмогой оказался Игнац Альбертович: принял несчастие как человек твердый и современный, не ворчал, не скулил и нашел много цитат у Гейне и Берне в доказательство, что не жертвой быть позорно, а угнетателем; даже при мне однажды принес из кабинета красный томик Ленау и прочел нам стихи про трех цыган; не помню подробно, в чем не повезло трем цыганам, но очень не повезло; и один тут же заиграл на скрипке, второй закурил трубку, а третий лег спать. Конец я помню по переводу Сережи:
И тройной их урок в сердце врезался мне:
Если муку нести суждено нам —
Утопить ее в песне, в цигарке, во сне,
И в презренье тройном и бездонном.
Помогли и дети. Даже никудышный Марко, хоть и тут не нашел в перекрученном мозгу своем для пришибленной матери ни одного слова впопад, ходил за ней повсюду, как лохматый неуклюжий пес, и глядел растроганными глазами навыкате, словно спрашивая, чем бы услужить. О Марусе и говорить нечего: она взяла мать под команду, заставляла есть, не давала задумываться. Торик делал что мог: приносил домой пятерки, в июне принес первую награду, при переходе в шестой, кажется, класс. Но лучше всех и полезнее всех был Сережа: он, как только улеглась первая боль, стал лечить Анну Михайловну вернейшим лекарством – смехом.
Уже давно полюбился мне Сережа, а в эти месяцы еще больше. Из любой, должно быть, черты характера можно сделать красоту и художество, если отдаться ей целиком; у него эта черта была беззаботность. И по пояс ему не доросли те три цыгана: когда не везло, не нужно было ему ни скрипки, ни трубки, ни даже презрения – просто не замечал, как миллионер, потерявший полтину. Весь он был соткан из бесконечной искренности, даже когда сочинял небылицы: он так и начинал: «Что со мной сегодня было! Только, чур, – я буду врать, но вы не мешайте». И рассказывал то, что «было», лучше всякой правды; каждая фигура, им задетая мимолетно, словно тут же, в гостиной, оживала от макушки до носков; до сих пор я помню людей, которых, собственно, забыл начисто, но помню голос и жесты по инсценировкам Сережи. Щедр он был нескончаемо, и великий мот – «шарлатан», как выражался по-южному Игнац Альбертович, несколько раз отказавший ему в карманных деньгах из-за непомерного перебора, но Сережа всегда как-то был при деньгах и всегда опять-таки без гроша. Танцевал мазурку лучше всех на студенческом балу, а там были специалисты-поляки; раз на даче запустил литой мяч высоко в небо и, когда мяч стал падать, попал в него другим мячом; раз доплыл от купален Исаковича до маяка и обратно, не отдыхая. Умел провести электричество, жонглировать тарелками, набросать пером карикатуру Нюры с Нютой в порыве нежности или Абрама Моисеевича с Борисом Маврикиевичем в перебранке; или выстроить карточный дом во сколько угодно этажей. Не зная нот, играл и Шопена, и вальсы Штрауса на флейте, на рояле, на виолончели; уверял, что за сто рублей сыграет на всех трех инструментах сразу, и я ему верю. И во всем, что говорил и делал, искрилась на первом плане беззлобная смешная соль вещей, нравов и положений; и все это он в те недели повел приступом на горе Анны Михайловны. Она сначала попыталась не поддаться, но не помогло; и как только стало ясно, что ничего особенно страшного с Ликой больше не будет, постепенно опять наполнилась весельем их квартира, снова появились «пассажиры», прежде спугнутые трауром, тогда еще редким для нашего круга; дом стал как дом, и напрасно тревожилась издалека Маруся. А показать ее письмо и «накричать» – это, конечно, не повредит.
Я спрятал письмо и вспомнил об открытке; кстати, из репортерской уже слышался взволнованный голос коллеги Штрока. Всегда был у Штрока взволнованный голос: он не просто «вел» у нас отдел полицейской хроники, он душевно переживал вместе с вором каждую кражу, с искалеченным каждое крушение на станции Раздельная, а уж полным праздником для него был удачный пожар или замысловатое убийство. Это был в ту эпоху, вероятно, единственный на всю Россию труженик печати, имевший право похвастаться: я удовлетворен – пишу именно о том, о чем люблю писать. Ему не мешал цензор, у всех остальных «резавший» целые полосы, даже из передовиц о городском хозяйстве и полях орошения. У Штрока была одна только живая помеха – наш собственный коллега, редактировавший городскую хронику; человек положительный, уравновешенный и точный. Он у Штрока не посягал на содержание, но стиль его портил вандалически. У Штрока в рукописи женоубийство на Кузнечной изображалось так: «Тогда Агамемнон Попандопуло, почувствовав в груди муки Отелло, занес над головой сверкающий кухонный нож и с диким воплем бросился на беззащитную женщину. Что между несчастными произошло после того, покрыто мраком неизвестности». А в печать попадало: «Владелец бакалейной лавки греческий подданный такой-то вчера зарезал свою жену Евлалию, 34-х лет, при помощи кухонного ножа; обстоятельства дела полицейским дознанием пока еще не выяснены».
Штрок знал в городе всех, и все его знали, начиная с самых верхов. Литературную свою деятельность он начал еще при моряке-градоначальнике Зеленом, одном из величайших ругателей на морях и на суше (а какой это милый юноша в «Палладе» у Гончарова, где он, еще «мичман З.», вечно поет и хохочет и ест виноград с кожурой, «чтобы больше казалось»!). Некий заграничный профессор Рудольф Фальб тогда предсказал близкий конец мира; Штрок ответил ему научной брошюрой, где доказывал, что беспокоиться не о чем: все равно будет одно из двух – или Земля когда-нибудь остынет, или упадет на Солнце. По этому случаю он и познакомился с градоначальником лично: Зеленой послал за ним околоточного, и сцена, которая тогда во дворце произошла, действительно да останется покрыта мраком забвения. Зато с околоточным, по пути во дворец и оттуда в участок, он подружился, а тот околоточный теперь уже давно сделался приставом, и теперь у всей полиции Штрок числился своим человеком и бардом ее сыскных подвигов. Знали его и просто горожане, по летучей репутации, хотя печатался он, конечно, без подписи. Знали и «низы»: бывало, что через три дня после выхода сенсационного номера приваливала в контору целая делегация с Пересыпи: «Нам, будьте добрые, барышня, тую газету, где господин Штрок отписали за кражу на Собачьей площадке». Мы его дразнили, что он «свои преступления» сочиняет по копеечным романам, ходким тогда в простонародье со времен «дела Дрейфуса», но он гордо отвечал:
– Я чтоб делал свои преступления по ихним романам? Это они сочиняют романы по моим преступлениям!
– Штрок, – сказал я, подавая ему открытку со злой женою и страдальцем-мужем, – скоро будет у вас в хронике покушение на убийство молодого фельетониста, подававшего надежды.
Он прочитал, покрутил открытку в руке и вдруг сказал мне:
– Идите сюда; я давно хотел с вами вот об этом поговорить.
Мы вышли в пустую комнату.
– Вы напрасно это затеяли, – начал он, – лучше было не трогать эту шулерскую компанию.
– Штрок! – ответствовал я, выпячивая грудь. – За кого вы меня принимаете? «Я тверда, не боюсь ни ножа, ни огня».
– Да никто вас не тронет, ерунда, дело не в этом. А просто – незачем задевать своих собственных друзей.
– Каких друзей? Что вы плетете, коллега?
– Штрок не плетет, а знает. Давно вы не были у Фанкони?
– Вообще в таких шикарных местах не бываю.
– А вы возьмите аванс в конторе и сходите. Вечерком, часов в десять. Увидите всю эту компанию, за отдельным столом. На первом месте, душа общества, обязательно восседает ваш приятель Сережа Мильгром.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.