Текст книги "Самсон назорей. Пятеро"
Автор книги: Владимир (Зеев) Жаботинский
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)
XVI. Синьор и мадемуазель
Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел очень забавный месяц.
На сентябрь ожидался визит Николая II к итальянскому королю; и когда в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто-то с крайней левой закричал:
– Предупредите в Петербурге, что мы его освищем!
Вся благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу. Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль: выкрик того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли, но в ответ на хохот крамола решила поставить на своем. По всей стране начались митинги с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла, будто в лавках тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство думало запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился министр юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в римских тюрьмах заготовлено очень много вакантных помещений и накануне визита будет великая чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне гул стоял из-за спора между свистунами и рукоплескателями. Очень забавный месяц.
Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной парламентский пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими руками тряс свой колокол, но и звона не было слышно из-за хоровых усилий со всех радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко следили, чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту законодательную процедуру; но, воистину, если бы вдруг сосед мой справа запел во все горло «Карманьолу» или «Боже, царя храни», пристава разве бы только по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия.
Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем – так он, по крайней мере, сам считал, – едва не обнял меня, когда я сел рядом, жал мне обе руки и что-то оживленно говорил; но что говорил и даже на каком языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным. По виду, однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было смутно знакомо.
Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда – тощая верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье даже, а на пюпитре; он обеими руками как будто придерживал ближайших соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда-то моим профессором, чудовищный голос его я знал, но тут не верилось – тут и сирена океанского парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот – и не с его места, а откуда-то из средины потолка понесся совершенно стальной звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или раздавшийся в четвертом измерении, звук, которому просто нет дела до других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло:
– А-мы-е-го-о-сви-щем!
Сосед мой почему-то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки и убежал.
Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в Италии далеко не безызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и не осведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей. Помню, как-то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у синьора М.-М.: на карточке начертано что-то вроде «уполномоченный при святом престоле» – хотя, конечно, не посол при Ватикане; занятие его состояло как будто в заведовании унаследованным от Речи Посполитой старинным подворьем на via dei Polacchi, которым на самом деле заведовал ничуть не он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли… За кем он тогда, состоя «при святом престоле», чинил слежку в Риме, где так мало было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита, ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не освищут.
Свою должность он, очевидно, исправлял добросовестно. В Риме у него самого было много знакомых; был и специальный туземец-осведомитель, которого я тоже когда-то встречал у него в отеле, некий дотторе Верниччи. Вдвоем они обследовали все точно и донесли честно: освищут. В один невеселый день было объявлено, что визит не состоится; забавный месяц кончился, и я уехал по личному делу в Берн.
Здесь я тоже в юные годы провел один семестр, еще когда университет помещался в одном почему-то здании с полицией. Я разыскал много старых знакомых из политических эмигрантов; но как и alma mater уже давно перешла в новое и отдельное от участка помещение, так и студенческого состава «колонии» я не узнал. Первое впечатление было: прифрантились. «Дрипка» обоего пола была в меньшинстве. Барышни, в мое время все сплошь опрощенки, теперь причесаны были на высокий гребень; даже на лекции надевали блузки с прошивочками и юбки с оборками, а на вечеринки являлись прямо в цельных платьях: уже на горизонте чувствовалось, хоть я этого и не знал, будущее декольте. На мужчинах мне чего-то недоставало, и не сразу я догадался чего: недоставало желтоватых картонных воротничков лейпцигской фирмы «Мей и Эдлих», которую в мои годы мы поголовно считали всемирной законодательницей мод; а теперь воротнички были на всех явно текстильного происхождения, даже если за дату последней стирки трудно было поручиться.
Я пришел в союзную столовую после обеда, когда было пусто, и нашел на окне кипу книг, очевидно до ужина оставленных спешившими на лекцию: подбор литературы тоже говорил о новых песнях. Был, правда, и Сеньобос, и Железнов; но была и истрепанная книжка «Северного Вестника» эпохи Волынского и Гиппиус (в мое время такой ереси в руки не брали); были «Цветы зла» в подлиннике; были даже какие-то опусы просто эротического содержания – и то я вежливо еще выражаюсь – с очень документальными картинками во всю страницу.
– Да, – сказала мне меланхолически деканша колонии, именитая меньшевичка, – по-видимому, что-то меняется там у вас, в России. Приезжают начиненные декадентщиной, на сходках тараторят о какой-то половой проблеме… Впрочем, пока не опасно: потолковав, пока еще расходятся на ночь поодиночке – или так я, по крайней мере, полагаю…
Тем не менее горячо трепыхался и политический пульс. Но тоже по-новому: в мое время все заодно ругали самодержавие, теперь больше бранили друг друга. Это были первые годы после эсдекского раскола: тут я впервые услышал названия «большевик» и «меньшевик», в России тогда еще мало известные вне подполья. «Ваш Ленин – раздраженная тупица», – констатировал один, а второй отвечал: «Зато не пшют, как ваш Плеханов». Насколько я понял разницу, одни требовали, чтобы переворот в России произошел в назначенный день, по точно предначертанному плану и все партийные комитеты «до последнего человека» должны быть назначены свыше, т. е. из-за границы; а другие стояли за выборное начало и «органическое развертывание» революции. Присмотревшись, можно было явственно различить в этой пестроте строгую иерархию по степеням революционной ортодоксальности; никто, конечно, не признался бы вслух, что считает противника правовернее себя, но сейчас же бросалось в глаза, кто нападает, а кто оправдывается и клянется: «Позвольте, я тоже…» Плехановцы извинялись перед ленинцами, эсеры перед марксистами, Бунд перед всеми остальными, социал-сионисты разных толков перед Бундом; простые сионисты числились вообще вне храма и даже не пытались молить о прощении.
Мы, сидя в России, считали, что у нас «весна», у нас «кипит», но отсюда Россия накануне 1905 года казалась мелкой заводью, даже не тихим омутом – против этой бурлящей словокачки, где не было нужды в намеках, где все можно сказать крайними словами и напечатать всеми буквами – и ничего нельзя сделать непосредственно. За тот осенний месяц в Берне я впервые понял ядовитое проклятие эмигрантщины, впервые оценил старые сравнения: колесо, с огромной силой крутящееся среди пустого пространства, именно потому с огромной силой, что привода нет и нечего ему вертеть; «и сок души сгорает в этой муке, как молоко у матери в разлуке с ее грудным малюткой». Но сгоревший сок души не рассасывается, а скопляется и твердеет и прожигает сознание навсегда; и если так судьбе угодно, чтобы скопом вдруг изгнанники вернулись на родину и стали ее владыками, извратят они все пути и все меры. Я вспоминал это часто после, когда видел в Стамбуле, как губили возвратившиеся младотурки освобожденную Турцию, и позже, по поводу русских событий, – но глава не об этом, глава, собственно, о Лике.
Однажды я вернулся из Лугано и застал дома телеграмму и письмо из Одессы. Телеграмме было уже три дня: «Лика Берне Матенгофштрассе, там-то; разыщите, перевела телеграфно двести такой-то банк ваше имя. Анна Мильгром». Письмо было от Сережи, посланное одновременно с телеграммой: он писал, что Лика бежала из Вологды и добралась до Швейцарии. Помню почти дословно главные места: «Вообразите, даже не пряталась по дороге, просто умылась – и не только жандармы, но и родной обожаемый брат ее бы не опознал…» «А кто ей деньги достал? Же! Вы меня за шмаровоза держите, а я и добыл, и доставил куда надо (через коллегу из банды Моти Банабака); а прародителям ни точки с запятой не сказал, чтобы сердца даром пока не тепались… А спросите: где Сережа слимонил такие квадрильоны? Читайте и стыдитесь: в году пятьдесят две недели, в колоде столько же карт, и гений остается гением, даже несмотря на чугунные кайданы, которыми вы оковали свободный полет моей методики… Если свидание с неукротимой Катариной кончится тем, что у Петруччио на ланите останется лазурный отпечаток, то сообщаю на основании личного опыта, что от фонарей помогает арника…»
Дальше он сообщал, что у Анны Михайловны была инфлюэнца, но она выедет в Берн, как только оправится; в другое время поехала бы Маруся, но она «теперь с глузду съехала – мореплаватель причалил: в замке нашем мороз и осадное положение, но об этом расскажут вам, когда ступите под его готические своды».
Я поспешил в Матенгоф и постучался в указанную дверь на мансарде; оттуда послышалось «Entrez», такое подлинно и шикарно гортанное, что я подумал: не ошибка ли? – но вспомнил, что у Лики и младших братьев долго была гувернантка. Я вошел и едва не ахнул. Сережа непомерно упростил ее перевоплощение: «умылась». Предо мной стояло существо с другой планеты, изысканно-изящное от высокой прически до узеньких туфель на вершковых каблучках. Так врезался мне в память этот силуэт, что с него, если бы умел, я бы и сегодня взялся нарисовать моду того времени – высокий воротничок до ушей, блузку с массой мелких пуговиц впереди, у плеч в обтяжку, у талии свободную и «перепущенную», и рукава тоже сверху тесные, а у манжет широкие. Теперь уже не нужен был взор художника, чтобы распознать в Лике совершенно ослепляющую красавицу. Только на руке, которую она мне подала и сейчас же потянула обратно, я заметил обкусанные ногти: право, единственная черта, которую я действительно узнал. В самом деле, так она могла не то что по Вологде, но и дома по собственной гостиной пройти в полном инкогнито.
По дороге в банк она разговаривала вежливо, но мало и смотрела перед собою; о своем побеге не упомянула, о домашних не спросила, а обо мне самом только одно: когда собираюсь уехать. Сказала, однако, что хочет поступить в университет.
В банке вышло затруднение. Деньги получились на мое имя – у Лики не было, конечно, бумаг; но я совсем забыл, что и сам уехал из России – уже не помню по какой причине – с паспортом коллеги Штрока (жандарм на границе в Волочиске, помню, долго качал головою на то, что я такой моложавый для тридцатилетнего). В те счастливые годы можно было кочевать по всей Европе без документов, но в банке нужно было предъявить нечто солиднее визитной карточки. Я очень смутился. Можно было, конечно, съездить за кем-нибудь из знакомых старожилов для установления моей личности; но уже близко подходило к четырем часам, это значило бы отложить все на завтра, а я чувствовал ясно, что Лике и одной встречи со мной по горло достаточно и вообще она тут стоит и презирает меня за нерасторопность.
Вдруг ко мне подошел – вернее сказать, подбежал – элегантный господин в котелке, схватил меня за обе руки и радостно заговорил по-итальянски. Я опять узнал того соседа справа из Монтечиторио и опять сообразил, что где-то встречал его раньше. Он тряс мои руки и расспрашивал, как я поживаю, но я заметил, что смотрит он не на меня, а на Лику, и притом во все глаза.
– Простите, я невольно подслушал: у вас тут какая-то заминка? Если надо засвидетельствовать, что вы – вы, я к вашим услугам: меня тут знают. Или это нужно для синьорины? Пожалуйста. – И, сняв котелок, он тут же представился Лике, сказав довольно правильно по-русски: – Очень рад быть полезен, люблю ваших компатриотов; меня зовут Верниччи.
Еще до того, как он произнес это имя, едва только он заговорил по-русски, я вдруг вспомнил, кто он такой: дотторе Верниччи, соратник римского М.-М., итальянский сотрудник охранки. Я чуть не расхохотался: нашла судьба с кем познакомить именно Лику!
Но Лике суждено было сегодня меня удивлять. Во-первых, она ему подала руку не только величаво, но и любезно; во-вторых, ответила по-французски таким подлинным говором, который, вероятно, убедил бы и природного парижанина, – во всяком случае, парижанин принял бы ее, скажем, за уроженку Лиона:
– Я по-русски не понимаю, зато немного по-итальянски; очень признательна, перевод действительно для меня.
В одну минуту он все устроил. Лика спрятала деньги и сказала «мерси» ему, а заодно уж и мне. Он предложил выпить кофе, и я предоставил решение, конечно, Лике в полной уверенности, что она откажет, а она согласилась, кивнув головой с совершенно патрицианским снисхождением. Я кусал губы от смеха и досады, но поплелся с ними; должен сознаться, что они составляли эффектную пару – встречные туристы оглядывались (сами швейцарцы на приезжих вне дела не обращают внимания). Верниччи перешел на французский язык, которым владел недурно; Лика отвечала приветливо и, главное, – говорила! Раз мне даже показалось, что улыбнулась. Я молчал и старался понять, в чем дело. Может, на человека из другого мира не распространялось у нее то озлобленное отвращение, которым она дарила нас, – все равно как может и нелюдим любить, скажем, лошадей или кошек? Или смягчили ее три вологодские поповны? Или просто – menschliches, allzumenschliches – понравился кавалерственный южанин? Он был очень корректен: хотя узнал, что она остается в Берне, но не спросил ни зачем, ни адреса ее, ни даже имени; зато спросил мой адрес (я сказал, будто уезжаю завтра), дал мне свой и объяснил, что пробудет в Швейцарии месяца три «по частной надобности».
На улице он откланялся. Я не знал, как быть: соблюсти приличие, т. е. проводить ее домой, или обрадовать ее и тут же распрощаться? Но она сама решила мои сомнения: не остановилась у выхода и не спросила меня многозначительно: «Вам в какую сторону?» – а двинулась по дороге, и я за ней; и почти сейчас же осведомилась, не глядя на меня:
– Кто этот господин?
Я объяснил правдиво и даже извинился за то, что ей пришлось с ним поручкаться; но вина действительно была не моя.
Вдруг она усмехнулась и сказала:
– Ничего не имею против такого знакомства. Может пригодиться.
Я довел ее до дома; на прощанье она ни приходить меня не пригласила, ни поклона своим не передала; однако еще раз поблагодарила, вытащила руку из моей руки и ушла к себе походкой царевны.
XVII. Богоискатель
Из Швейцарии я уехал, но еще долго шатался по заграницам, а перед самым началом японской войны попал в Петербург.
Марко изучал там уже не персидский язык, а санскрит и жил в студенческих номерах. Был ли он еще вегетарианцем, не помню; но душа его была полна теперь новым увлечением – он ходил в заседания религиозно-философского общества. Именами преосвященных, иеромонахов и иереев он сыпал так, словно обязан и я знать, кто они такие. В номере у него лежали кипами какие-то экзотические тома, и он занимал меня беседами о ставропигии, автокефалии и роли мирян в соборе; сообщил мне, что в армяно-грегорианской церкви не один католикос, а два и, кроме того, три патриарха, а при них «вартапеды» шестой и десятой степеней; а вот армянские мхитаристы в Вене и Венеции – те другое дело, те монахи-католики (он презирал католиков). Косвенно заинтересовался он даже иудаизмом и восторженно рассказывал мне про «лысого Боруха». Оказалось, в собраниях религиозно-философского общества очень популярен некий бородатый еврей по прозвищу Борух лысый; в миру он был марксист и считался истребителем Бунда, но с юности, заодно с непобедимым литвацким акцентом, сохранил огромный запас цитат из Талмуда и даже Каббалы, а в смысле казуистической изворотливости «бил» (по словам Марко) всех православных академиков. На чем он их «бил», мне трудно было понять по круглому невежеству моему; но Марко знал теперь все оттенки различия в восприятии божества между иудейством и христианством, сопоставлял эманации Шехины с идеей триединости и вообще был невыносимо глубок.
Я его не очень слушал, зато присматривался к его обстановке. Странно, неужели в номерах такая чистеха-горничная? Не похоже: в коридоре в два часа дня я пробирался через несколько поколений неподметенного сметья. И не только опрятность меня поразила, но и зеркальце в бантиках, и картинная галерея на стене – все открытки, и все на подбор уездного вкуса: он и она и луна, Дед Мороз в слюдяных блестках, ареопаг голеньких младенцев в позе деловитой и физиологической; между прочим, несколько поодаль – портрет пухлой барышни в большой шляпе с тропическим лесом на полях. Я сделал лицо Шерлока Холмса и спросил без церемоний:
– Соседка?
– Соседка, – ответил он и вдруг завозился с книгами на столе. – Курсистка; то есть она, видите ли, еще не на курсах, я ее готовлю.
Когда он меня провожал до лестницы, дверь рядом с его дверью приоткрылась и выглянула та самая девица. Она была не только пухлая, но и густо нарумяненная, с подведенными глазами; однако еще в халате, и за нею виднелась разбросанная постель и наляпанная вода на полу под принаряженным умывальником.
– Я сейчас, Валентиночка, – сказал ей Марко.
Недели через две я пошел вечером в гости и там узнал, что завтра утром появится в газетах объявление войны. Возбуждение было за столом огромное – и, как теперь особенно издали видно, странное: вряд ли повторялась эта психология когда-либо в образованном обществе другой страны. Семья была коренная русская, хорошего земского направления, и почти все гости тоже; но война эта их волновала не как собственное личное событие, а как что-то разразившееся рядом, очень близко, вот прямо перед глазами, но все же не совсем у них; словно заболел сосед по комнате, или словно потрясла и захватила их, до дна души захватила, драма на сцене: они сидят в партере, в двух шагах от рампы, но по сю сторону рампы.
Самое странное было, что никто ничего не знал. О Японии помнили по уже далеким учебникам, привыкли считать ее маленькой страною вроде Голландии, не понимали, как такая мелюзга топорщится воевать с Россией, и широко распахивали глаза, слыша нежданно, что там больше пятидесяти миллионов народу. Не представляли себе и того, что Россия на Дальнем Востоке совсем не тот великан, что туда ведет за тысячи верст ниточка жалкой одноколейки, по которой медленно будет просачиваться взвод за взводом, еще скупее – провиант и амуниция. Еще меньше знали, конечно, где Маньчжурия и кому она нужна; если что знали, то устные пересуды о каком-то Абазе, о каком-то Безобразове, которые там не то напутали, не то накрали – а что и как, неведомо.
И, несмотря на эту, сегодня утром еще несомненную, непомерность между мелюзгой и великаном, все почему-то оживленно предвещали: наших побьют; и никто во всем доме от этой уверенности не пригорюнился. Там, на сцене, побьют; тут, у нас, в зрительном зале, насущная забота совсем иная – если пьеса провалится и лопнет вся антреприза, нам же лучше… Тогда меня это, конечно, нисколько не поразило, я ничего иного и не ждал; только теперь, оглядываясь назад, соображаю, как все это было странно, сколько нагромоздиться должно было вековых отчуждений, чтобы так извратился основной, непроизвольный, первоприродный отклик национального организма на вонзившийся в тело шип.
Еще накануне Марко со мной договорился на послезавтра встретиться за пирожками у Филиппова; он, конечно, опоздал на час, но я так и знал. Сетовать не пришлось: у Филиппова я застал знакомого, большого столичного литератора. Имени не назову, но все его помнят. Был это, по-моему (хотя общее мнение до сих пор другое), человек не подлинно талантливый, а только зато с крапинами истинной гениальности: самая неудачная и несчастная комбинация. Талантом называется высокая степень способности что-то хорошо сделать; он, по-моему, ничего хорошо сделать не умел, и все большие книги его о русских романистах и итальянских художниках, напряженно-вдумчивые, но никуда не доводящие, будут забыты. Но отдельной строкою он умел иногда поразить и даже потрясти – вдруг приподнять крышку над непознаваемым и показать на секунду отражение первозданности в капле уличного дождя. Я раз от него (но речь шла о другом авторе) услышал хорошее слово для определения этой черты: «пхосвэты в вэчность» – он был выходец хедера и говорил с этим оттенком. Беседовать с ним, когда в ударе, было большое наслаждение: как ночью в море плескаться в фосфоресцирующей воде, думал я не раз, вспоминая прошлое лето.
В тот день он был не просто в ударе, а весь трепетал от волнения. Подсев к нему, я ждал, что тут уже услышу далеко не вчерашние суждения. Он всю жизнь страстно рылся в капиллярнейших извивах русской души и мысли; мог посвятить целую страницу умствованиям о том, что означают черные волосы у какого-то героя «Бесов» («мертвая крышка между сознанием и бесконечностью»); прочел как-то лекцию в Одессе (именно в Одессе!) о какой-то иконе «Ширшая небес», и еще об одной – кажется, о панагии, – и вообще о разнице между византийской иконописью и славянской (а сбор отдал целиком в пользу жертв кишиневского погрома); тогда мы и познакомились. Я считал, по простоте душевной, что такой человек, особенно по еврейской прямолинейности этих горящих натур, должен стоять за Россию органически, слепо и quand même.
– Разгром, – пророчил он вместо того, – предначертанный разгром. И совсем не потому, что режим плох: само племя неудачливое.
– Вы это говорите? Вы, который?..
– О, не смешивайте двух разных ипостасей национального лика. Русские на высотах зажигают несравненные вселенские огни, но на равнине мерцают лучины. В этом залог их величия: косная тусклость миллионов – ради того, чтобы гений расы тем ярче сосредоточился в избранных единицах. Полная противоположность нам, евреям: у нас талант распыляется, все даровиты, а гениев нет; даже Спиноза – только ювелир мысли, а Маркс просто был фокусник.
– Почему же тогда не явиться у них гениальному полководцу?
– Современная война – как современная индустрия: никакой Кольбер не поможет и никакой Суворов. Тут нужна инициатива каждого унтера; и больше чем простая смекалка – нужен факел осознанной воли к победе в каждой безымянной душе.
– Разве его нету – хотя бы в неосознанном виде?
– Нету. Этот народ – богоносец; избитое слово, но правда. А вышнее богослужение, как в древнем Израиле, осуществляется трижды в году, не чаще. Бог японца – земной Бог: государство; это сподручный Бог, у каждого солдата в ранце, ежечасно к услугам.
– Что ж, – сказал я утешающе, – зато многие надеются, что поражение даст нам конституцию.
– Какая пошлость! Не хочу всех парламентов мира за развороченный живот одного ярославского мужика. Стыдно и думать об этом: учитывать кровавые векселя.
– Господи, но уж если мучиться ярославскому мужику, то хоть недаром…
– Муки всегда «недаром»; все муки всегда и всюду – родовые муки; но незримых родов, где возникают новые стадии проникновения, новые акты надземных трагедий, а не новые аршины благополучия.
Тут уже мне стало трудно понимать его метафизику, и дальше я не помню; но вскоре пришел Марко, и я наконец нашел первого на весь Петербург цельного патриота. Он даже не извинился за опоздание и сидел с поднятым воротом, ибо швейцар в воинском присутствии дал ему понять, что из-под его тужурки высматривает фуфайка, а рубаху надеть он забыл – очевидно, убежал из дому еще до того, как встала поздняя Валентиночка.
– Позвольте, зачем воинское присутствие?
Оказалось, он решил пойти на войну добровольцем. С утра кинулся наводить справки, только никак не мог еще попасть именно в ту комнату, куда нужно, и в скитаниях не по тем канцеляриям претерпел уже много поношений; но видно было, что он приемлет страдания с радостью. Насчет солдатчины он решил бесповоротно: сегодня пишет домой; завтра пойдет в присутствие с одной знакомой курсисткой – то есть она еще не на курсах, но и т. д., – она человек распорядительный и сразу найдет надлежащий стол, где его приведут к присяге и вооружат и посадят в вагон. То есть, конечно, будет еще обучение, но вряд ли надолго – он, видите ли, «учился стрелять» еще тогда, в самообороне, на квартире у Генриха.
Мой собеседник его издали знал, встречал его на религиозно-философских беседах. Он деликатно усомнился, нуждается ли теперь отчизна в добровольцах; Марко, отвечая, подошел к предмету с более широкой стороны – насчет Одина и Зевса, св. Августина и Будды, и шинтоизма, и провиденциального посредничества России. Между ними завязался разговор не для моей темной головы; я молчал и думал об Анне Михайловне. Сережа мне, правда, писал, что «Марусин аргонавт» уплыл пока еще без катастрофы, но что «по гулким галереям дедовского замка бродит еженощно родовой призрак Мильгромов и каждую полночь вопит дискантом: гевалд!». Невесело там с Марусей; Лика – Лика; и Сережа – Сережа, и не раз у матери затуманивались мудрые терпеливые глаза наедине со мною при его имени. Там невесело в их веселом, хохочущем доме; а теперь еще этот остолоп хочет подбавить радости. Мне пришла в голову мысль; я их оставил за пирожками и богопознанием и уехал к Марко в номера.
Валентиночка смутилась, но приняла меня радушно: Марко хвалил. Теперь уже было и у нее прибрано; та же пригородная роскошь, что у Марко, но, конечно, без книг, зато с чайниками, чашечками и канарейкой. Румяна были наложены заново и плотно, в русых кудряшках торчал бархатный бантик, на плече – другой. Настояла, чтобы я снова пил чай с вареньем, несмотря на пиршество у Филиппова; и оказалась одесситкой – судя по говору, с Пересыпи. «Не люблю выходить, – объясняла она, разливая чай, – такой поганый народ, все пристают; конечно, я теперь, чуть что, моментально даю отскочь на три франзоли». Слово «теперь» у нее повторялось почти в каждой фразе автобиографического содержания: ясно было, что «прежде» и «теперь» (так она и выразилась) – две большие разницы.
– Марко вас на курсы готовит? – спросил я участливо. – Фребеличка, бестужевские, или что?
Она посмотрела исподлобья, не издеваюсь ли я; действительно, сглупил, не надо было спрашивать.
– Марк Игнатьевич – добрая душа, – сказала она, и вдруг у нее дрогнул голос: – Горобчика подберет на улице, так и из него захочет сделать не знаю что; павлина. Никуды я не на курсы; шить вот хочу поучиться, тольки еще не умею рано вставать. Он меня в Художественный театр водил, когда москвичи приезжали – и то насилу отпросилась.
Ее чистосердечие мне понравилось, и я без обиняков перешел к делу: чтобы не давала Марко идти в солдаты – на нее одна надежда.
Валентиночка буквально рассвирепела; в голосе ее зазвенели громкие ноты, явно занесенные из того ее быта, который был «прежде».
– Ему в стреляки? И я чтоб его повела в присутствие? Зеньки я ему выцарапаю… Он! Если есть на Колонтаевской лужа, а он сам на Канатной – обязательно хлюпнется в тую лужу; как по-вашему, извините, говорится: шлимазель; или в театре я у москвичей слышала: двадцать два несчастья. Да в него еще тут на ученьи оттуда японская пуля попадет! Я ему…
Дело было в шляпе, Марко спасен; я подивился путаным стезям Провидения – не угадаешь, что человеку на беду и что может оказаться на благо. Я взял с нее слово, что об этой беседе Марко не узнает.
– Не беспокойтесь, – ответила она воинственно, – так богато ругаться буду, что и про вас забуду.
Больше я Марко в тот месяц не видел; вскоре уехал на юг и там обнаружил, что дома и не слыхали об этом его проекте: быстро управилась Валентиночка, даже написать не успел.
Встретились мы с ним опять в Петербурге летом того же года. Я написал ему свой адрес; на другой день, часа в три, он влетел ко мне сам не свой от счастья, схватил обеими руками за рукав, утащил из передней в комнату и сказал, задыхаясь:
– Знаете, что только что случилось, полчаса назад? Плеве убит, бомбой! – И, подбросив фуражку в потолок, он в голос закричал: – Банзай!
Это «ура» на языке самураев и гейш, самый тогда популярный возглас на устах читающей протестующей России, стоило целой исповеди. Даже сквозь искреннюю радость мою по поводу его потрясающей новости, я не мог опять не подивиться могучему размаху его душевного маятника.
Мы решили пойти пошататься, подслушать, что говорит улица. Но удалось это не сразу: фуражка его, оказалось, улетела не в потолок, а на вершину саженного шкафа. Никак нельзя было достать со стула, пришлось придвинуть стол; но наконец мы вышли.
Улица оказалась в том же настроении, что и Марко и я. Кто шел вдвоем, те улыбались и одобрительно качали головами; которые встречались и, останавливаясь, пожимали руки друг другу, с первого слова говорили: «Здорово!» Но по-настоящему вслушаться в людской говор мне не удалось: Марко мешал. Всю дорогу он мне рассказывал о себе. Он окончательно решил сделаться брамином. Кроме того, он теперь учится у настоящего йога искусству дышать. Это, видите ли, самая важная вещь на свете – вводить кислород во все закоулки дыхательной системы; это очищает не только кровь, но и серое вещество мозга и самую мысль. Каждое утро – десять минут упражнения; еще лучше вдвоем, только надо обязательно утром, а вот если кто поздно встает, тогда хужее…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.