Электронная библиотека » Владимир (Зеев) Жаботинский » » онлайн чтение - страница 26


  • Текст добавлен: 22 апреля 2024, 10:40


Автор книги: Владимир (Зеев) Жаботинский


Жанр: Советская литература, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)

Шрифт:
- 100% +
XIV. Вставная глава, не для читателя

Честно: эту главу пишу только по чистой трусости. Я уже раза три начинал продолжение той ночи, но оно мне трудно дается, робею; три страницы бумаги только что разорвал. Для передышки напишу пока о другом. Один критик, разбирая книжку моего производства, указал с укором на большой недостаток: нет описаний природы. Это было лет десять тому назад, но мое самолюбие задето – надо попробовать. Конечно, такая глава – не для читателя: читатель, несомненно, описаний природы не читает; я, по крайней мере, всегда их при чтении безжалостно пропускаю. Я бы мог ради упомянутого самолюбия разбросать по разным местам этой повести десяток пейзажных воспоминаний, но это была бы ловушка; самое добросовестное – выделить их в особую главу (тем более что оробел и хочу сделать передышку) и главу честно так и назвать вроде «Не любо, не слушай».

Летом наш берег… (Летом: что зимою, того я знать не хочу. Я очень люблю жизнь вообще, и свою жизнь особенно люблю, и люблю ее припоминать, но только с апрелей до сентябрей. Зачем Бог создал зиму – не знаю. Он, бедный, вообще много напутал и лишнего натворил. Большинство моих знакомых уверяют, что им очень нравится снег: не только декоративный снег, верхушка Монблана, просто белая краска на картине, можно полюбоваться и отвернуться, но будто бы даже снег на улицах им нравится: а по-моему, снег – это просто завтрашняя слякоть. Я помню только лето.)

Летом наш берег, глядя с моря, представляет сочетание двух только цветов, желтого и зеленого; точнее – красно-желтого и серо-зеленого. Берег наш высокий, один сплошной обрыв на десятки верст; никак теперь издали не могу сообразить, выше ли двухсот футов или ниже, но высокий. Желтый песчаник его костяка редко прорывался наружу, обрывы больше облицованы были той самой красноватою глиной, а на ней, в уступах или в расщелинах, росли рощицами деревья и кусты. Что за порода преобладала, из-за которой общий облик получался чуть-чуть сероватый, не знаю; может быть, дикая маслина. Господи, какие чудеса палитры можно создать из двух только оттенков! Однажды с лодки я засмотрелся – в тот час солнце освещало обрывы под особенным каким-то углом, – и вдруг мне представилось, что все это не глина и не листва, а все из металла. Спит у Черного моря, раскинувшись, великан, и это – его медная кираса. Давным-давно спит, сто лет его поливали дожди, и во впадинах меди залегла густыми пятнами ярь. Как-то раз, уже много лет после разлуки с Одессой, я увидел эту самую радугу из двух цветов в Провансе и едва не запел от волнения, но в вагоне были чужие.

Настоящие каменные скалы помню только внизу, у самой воды или прямо в воде. Были и гранитные, где мы собирали креветок (их у нас называли «рачки») и миди, т. е. по-ученому «мидии». Но больше и скалы были из рыхлого песчаника; самая высокая называлась Монахом, у Малого Фонтана, и каждый год море смывало по кусочку, теперь уже, верно, ничего не осталось. А еще были «скалы» из какой-то зеленоватой глины, мы ее называли «мыло», и в самом деле, можно было отломать пригоршню и намылиться, даже в соленой воде.

Конечно, была и третья краска – море; но какая? Синим я его почти не помню, хорошо помню темно-зеленым, с золотистою подкладкой там, где сквозили полосатые мели. Кто-то удивлялся при мне, почему наше море назвали Черным, а я своими глазами видел его черным, прямо под веслами и на версту вокруг, и не в бурю или в хмурый день, а под солнцем. Но, по-моему, наше море надо было смотреть тогда, когда оно белое. Надо встать за час до восхода, сесть у самой воды на колючие голыши и следить, как рождается заря; только надо выбрать совсем тихое утро. Есть тогда четверть часа, когда море белое и по молочному фону простелены колеблющиеся, переменчивые полосы, все тоже, собственно, белые, но другой белизны: одни с оттенком сероватой стали, другие чуть-чуть сиреневые, и редко-редко вдруг промерещится голубая. Постепенно восток начинает развешивать у себя на авансцене парадные занавески для приема солнца, румяные, апельсиновые, изумрудные – бог с ними, я и слов таких не знаю по-русски; и, отражаясь, весь этот хор начинает, но еще смягченными, чуть-чуть отуманенными откликами, вплетаться в основную белую мелодию моря – и вдруг все загорится, засверкает, и кончено, море как море. Это я лучше всего видел, когда рыбак Автоном Чубчик вез меня с Марусей к ней на дачу после ночи у меня в Лукании; но я забегаю вперед.

В описаниях природы принято называть по именам растения; я когда-то умел, только имена были все, кажется, ненастоящие. Был, например, плебейский красный цветок, на высоком стебле, а вокруг цветка колючий ошейник, его звали «турка» – идешь по тропинке и палкой сбиваешь турецкие головы; однажды я сбил три сразу одним ударом, как пан Лонгинус Подбипента, герба Зервикаптур, у Генрика Сенкевича. Или был такой куст, по имени «чумак»: если потереть листьями руки, они вкусно пахнут гречневой кашей. Лучше всего, однако, не ломать головы над именами: если просто лечь на спину и зажмурить глаза, одна симфония запахов крепче свяжет тебя навсегда с божьим садоводством, чем целый словарь наизусть.

Из божьего скотоводства самый прекрасный зверь у нас была ящерица. Оттого ли, что в Европе другая порода, или просто оттого, что сам я старею, но вот уже сколько лет и сколько стран ящерицы попадаются только серые. Наши на Черном море были пестрые: самоцветная смарагдовая чешуя, хвост и мордочка, а горло и брюшко в переливах от розового до золотистого. Однажды вечером, еще второклассники в Лукании, наловили мы нарочно десяток, заперли в крепости и битый час освещали их толстыми бенгальскими спичками, красными и зелеными; перепуганные зверьки то шмыгали от стенки к стенке, то застывали на месте, и такое было это пьяное празднество красок, какого я с тех пор и в столичных феериях не видел, где режиссеры почитались мастерами color scheme и антреприза не жалела тысяч.

Еще был один хороший занятный зверь, но совсем иной – краб, и жил он в подводных расщелинах массивов. Массивы – это громадные каменные кубы, которыми на много верст в длину облицованы берега, молы и волнорезы нашего порта; под ними ютились камбала и бычок, даже скумбрия или паламида («или»: когда идет паламида, скумбрии не будет – паламида ее съела); но больше всего было крабов. Мы их удили при помощи камня, шпагата и психологии… Но я уже где-то в старом рассказе это описал; и так слишком много повторяюсь. Посидеть бы теперь на массивах полчаса; я бы и крабов не стал беспокоить: только посидеть, свесив босые ноги, прикоснуться, как Антей, к земле своего детства.

Еще было одно Черное море, и даже Азовское при нем, с проливом, как полагается, но без воды: это были две большие котловины в Александровском парке, нарочно не засаженные ни деревьями, ни травою: там мы гурьбою играли в мяч… Господи, как это безжизненно выходит по-русски: «играли в мяч». Не играли, а игрались; не в мяч, а в мяча; даже не игрались, а гулялись; и в гилки гулялись, и в скракли, и в тепки; впрочем, и это я уже где-то описывал. Когда всю жизнь пишешь и пишешь, в конце концов слово сказать совестно. Ужасно это глупо. Глупая вещь жизнь… только чудесная: предложите мне повторить – повторю, как была, точь-в-точь, со всеми горестями и гадостями, если можно будет опять начать с Одессы.

* * *

Кстати, уж раз передышка: та песня про «лаврика» столько вертелась у меня на пороге памяти, так просилась на бумагу после того, как я мимоходом ее помянул, что я не выдержал: ночь отсидел и приблизительно восстановил. Зато теперь буду считать ее своим произведением: по-моему, лучший из всех моих поэтических плагиатов. Правда, иногородним читателям нужен для нее целый словарь – кто из них, например, слыхал про «альвичка», разносившего липкие сласти в круглой стеклянной коробке? Но, в конце концов, я эту повесть и вообще не для приезжих написал: не поймут и не надо. Вот та песня:

 
Коло Вальтуха больницы
Были нашие дворы.
В Нюты зонтиком ресницы,
Аж до рота й до горы.
Ей з массивов я в карманах
Миди жменями таскал,
Рвал бузок на трох Фонтанах,
В парке лавриков шукал.
 
 
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Я сварю тебе картошки.
 
 
От когда большая стала,
Шо-то начала крутить:
То одскочь на три квартала,
То хотить и не хотить.
Я хожу то злой, то радый,
Через Нюту мок и сох…
А вже раз под эстокадой
Мы купалися у-двох.
 
 
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Горько мышке в лапах кошки.
 
 
На горе стоить Одесса,
Под низом Андросов мол.
Задавается принцесса,
Бу я в грузчики пойшел.
Раз у год придеть до Дюка,
Я вгощу от альвичка…
И – табань, прощай, разлука:
Через рыжаго шпачка.
 
 
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Хто куплял тебе сережки?
 
 
Год за годом, вира-майна,
Порт, обжорка, сам один…
Тольки раз шмалю нечайно
Мимо Грецка в Карантин —
У Фанкони сидить Нюта,
На ей шляпка, при ей грек.
Вже не смотрить, вже как будто
Босява не человек.
 
 
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Разойшлись наши дорожки.
 
XV. Исповедальня на Ланжероне

Месяц над республикой Луканией взошел поздний, горбатый, но необычно яркий.

Трудно было пробраться среди сплошного кустарника, диких груш и маслин, акации, бузка и черемухи. Акация уже отцветала, в голубоватой лунной тишине стоял только намек на ее недавнее владычество. Было так безлюдно, как будто и вообще забыл весь мир о Лукании, даже днем сюда никто не заглянет: действительно, высокие шелковистые травы заполнили и дно ложбины, а в мое время оно всегда было утоптано. Кругом со всех сторон толпились кудрявые холмы, не видать и не слышно было ни моря, ни дач, ни города; пока мы шли сюда, еще доносилась откуда-то издали музыка на гулянье, но теперь и оркестр уже разошелся по домам после полуночи.

– Дуетесь? – спросила Маруся все тем же голосом подавленной внутренней радости.

Назад она велела грести не к ним на дачу, которая лежала много дальше на юг, а сюда; выскочила на берег, потянула за руку меня, а остальным велела плыть куда угодно. «Он меня проводит домой еще на этой неделе; если кто завтра увидит маму – велите ей не беспокоиться, младенца не будет». Они послушались и уплыли, отсалютовав sans rancune, – так она давно всех воспитала; но мне было не по себе.

– Не ворчите, – просила она, держа меня под руку и прижимаясь. – Дома ведь не беспокоятся. (Это была правда, с компанией на лодке в их беззаботной семье часто на всю ночь пропадали не только Маруся, но и младшие.)

– Разве я ворчу?

– Вроде. Вы… «молчите против меня». А как раз сегодня нельзя, сегодня надо меня все время по головке гладить. Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, как они подумают: вот наконец и его Маруся в «пассажиры» взяла – не спасся! Так?

Я признался, что так; но от близости ее лица, от лунного света и всей красоты и тишины кругом досада моя быстро уже выветрилась.

– Сядьте, – приказала Маруся, – а я приклоню буйную голову на ваши колени – это ведь не такая уж великая вольность, правда?

Я разложил пиджак на траве, а сам присел на кочке; она легла, долго укладывала голову у меня на коленях, все время беззвучно смеясь чему-то своему; наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинула руки и взяла обе мои:

– Удобно?

– Очень, а вам?

– О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась; только еще лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки?

Я высвободил одну руку и сделал жест, будто нарвал ее за ухо:

– Вот и все, теперь вы прощены.

Она тихо засмеялась и потребовала:

– А руку отдайте обратно, это часть моего уюта.

Потом оба мы замолчали и засмотрелись. По писательской привычке всегда придираться, я хотел было сказать себе с насмешкой, что все тут у нас, как по книжке, – летняя ночь, долина, эхо запаха отцветающих цветов, даже с луною, и ни души на версту кругом, – но не вышла насмешка; я вдруг почувствовал, что эти старые краски божьей палитры и в самом деле хороши, лучше всего другого на свете; нет у меня тут иронии в душе – в душе литургия. И еще одно сообразил я тогда, в первый раз за жизнь: что молодость – не просто счет годам, а какая-то особая, сущая, наличная эссенция, что будет время, когда ее не станет, – зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над нею служат и поклоняются нам.

Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это совсем разумный вопрос:

– Можно поплакать?

– Можно.

Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела мои руки, опять подняла ко мне глаза – действительно влажные – и опять шепнула:

– Милый… побраните меня изо всей силы.

Я спросил, тоже вполголоса:

– За что?

– Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. За все, что вы обо мне думаете или думали бы, если бы не были такой глупый и добрый и… посторонний.

– Я не посторонний!

– Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните!

– Зачем это вам?

– Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы.

Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: о чем-то она взаправду изголодалась – ей надо помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось, помимо умысла – меня уже захватило все колдовство часа и округи и ее близости. Я спросил послушно:

– Подскажите, за что бранить?

Она открыла глаза:

– За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая… захватанная руками. Правда, захватанная?

Я молчал.

– Повторите, – просила она, сжимая мне руки изо всей силы. – «Муть». «Захватанная».

Я молчал.

– И еще: «…недорогая». Повторите!

– Маруся, – ответил я резко, – вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый, или как это у них называется, по имени Алеша.

– Совсем он не стоеросовый, – шептала она, – не смейте. Он прав. – (Я молчал; я действительно злился.) – Разве не прав? Разве это все – про меня – не подлинная правда?

– Даже если «правда», – сказал я, – это еще не значит, что «прав».

Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу – а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не «Алеша» стоял тогда пред нею и обвинял, а что-то иное, чего до тех пор я за нею не знал.

– …Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и… дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня от роду проклял; но я ничего не делаю для цели.

…И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас наперечет, весь… список; кому из них хуже стало оттого, что я была с ним – такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я – рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете?

…«Захватанная руками»… Хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: «Спойте мне, Маруся», – что тогда? Можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что-то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для меня ласка – простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда.

Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая своя работа мысли. Я спросил:

– Это софизмы или вы вправду так думаете?

– Я клянусь.

Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила:

– Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь – как доброе слово, как улыбка или сахарная конфетка. А вот если бы действительно был у меня талант, что-то единственное, неповторяемое, избранное – вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела – и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть, спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника – ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах; он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие святыни!

Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что-то хватая в полную, нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.

– Оправдана? – спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень вокруг и я любовались одной Марусей. – Верните руки, – шептала она, – а то мне одиноко… – И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.

– Маруся?

– Что?

– Можно дальше спрашивать?

– Все можно.

– Этот Алеша – это, значит, и пришел «рабовладелец»?

Она медленно покачала головою:

– Н…нет. Я ведь не глубокая – «пружина вместо сердца».

– Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась…

– Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои… Не гожусь я на такие подвиги. – Еще подумала и прибавила, почти про себя: – Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.

Я сказал тихо и серьезно:

– Храни вас Бог, Маруся, – такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по-своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по-своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, это вы молитесь по-своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся.

Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: оно было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы.

– Милый, милый… Верно или не верно, не знаю, только вы милый. – Вдруг она рассмеялась своей какой-то мысли и объяснила ее так: – Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но – я стараюсь продолжить ваши сравнения – снять с себя все, вот как я на лодке, ведь и это иногда может быть исповедью?

– Может, – ответил я.

Еще накануне я бы не понял, почему это «исповедь», но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила. Кто-то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком случае, понял и повторил уверенно:

– Может!

– Я с утра еще, – прошептала она (утром получила то письмо), – с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда… и еще не сыта.

Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что-то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по-счастливому больно.

– Нагнитесь. – Она мне прошептала на ухо: – Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем, – по-иному?

– Можно.

– Закройте глаза.

Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала «откройте»; или да, хотелось – но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала:

– Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я «дразню»; это не то… Теперь откройте глаза.

Я послушался. Меня поразило ее выражение – нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола, il più bel torso a piazza di Spagna, ему позировала для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал и тот король на картине.

– Я должна была, – шепнула Маруся, – не сердитесь?

Но она по лицу видела, что «не сержусь», и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно; только в висках еще бьется, но и это не стесняло.

– Дай обратно руки; обе!

– На, Маруся; только – чур!

– Почему? – Она счастливо смеялась. – Я не добиваюсь; но почему «чур»?

– Каждый любит молиться по-своему, не так, как молились до него другие.

– Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?

– Говори.

– Нравлюсь?

– Сама знаешь.

– И не боишься, что ушибу на всю жизнь?

– Руки коротки, – смеялся я.

Она мне сделала гримасу:

– Или бульон у тебя вместо крови. Нет, нет, это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол – приедете навестить?

– Разве уж решен темный угол?

– Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро.

– Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался.

– Благословишь?

– Все, что соизволит Маруся, – благословляю.

Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла:

– Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои.

– Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь – не починишь…

Она зажмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу – что-то волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение.

– Все равно, – прошептала она, – будь что будет – попляшу…

…На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего, рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка с брынзой и отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя улыбалась.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации