Текст книги "Самсон назорей. Пятеро"
Автор книги: Владимир (Зеев) Жаботинский
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)
XX. Не туда
Я сказал, что история Анны Михайловны – почти история Ниобеи; теперь дошел до рассказа о первой стреле этого божества. В котором точно году это произошло, не помню; знаю только, что было это зимою, в самом конце зимы, даже в начале петербургской весны, когда вот-вот уже должен был тронуться лед на Неве.
Сам я этого, конечно, не видел. Пишу по двум женским показаниям: первая женщина была очевидица (отчасти: конца не видела и она, и никто его не знает), и слышал это я от нее лично; вторая, рассказ которой, изложенный почерком писаря, показал мне потом дежурный пристав в полицейской части, куда я ходил за справками, вообще никакого отношения к делу не имела и иметь не могла, и в этом и лежит вся нелепая горечь этой страшной бессмыслицы.
Во всяком случае, произошло это после октябрьских дней 1905 года, потому что Марко, несомненно, в те дни принимал участие в петербургских ликованиях по поводу манифеста о конституции. Мне рассказывали приятели: одна из манифестаций проходила по Каменноостровскому проспекту, и вдруг кто-то закричал:
– Вот в этом доме живет Победоносцев!
Раздался рев враждебных выкриков, даже камень какой-то полетел в окно; толпа остановилась, повернулась к дому, образовала осадный круг, передние грозили кулаками, задние напирали – постепенно круг дотиснулся до самых ступеней крыльца, и кто-то, вырвавшись вперед, поднялся по ступеням и гулко ударил дубинкой в резные двери.
В эту минуту, растолкав ряды, на крыльцо взбежал студент с глазами навыкате, оттолкнул стучащего и стал перед дверью лицом к манифестации, раскинув обе руки крестом.
– Товарищи! – кричал он. – Протестую! Нельзя, видите ли, добивать побежденного врага. Ему один приговор: презрение и забвение!
Стимулы в душе толпы были тогда отменно высокие; говорят, его послушались, хотя до того немного и потрепали, пытаясь оторвать от двери, а он отбивался руками и ногами и кричал:
– Не допущу!
Марко в то время, по-видимому, уже вообще забросил Ригведы и увлекся политикой. Есть даже доказательства, что прильнул не только просто к освободительному подъему, но даже к определенному его крылу. Это он сыграл решающую роль на знаменитом собрании зубных врачей Васильевского острова, где шла такая упорная борьба между формулами резолюций, предложенных, с одной стороны, оратором-марксистом, а с другой – народником. Как и почему очутился Марко среди лиц этой профессии – его тайна; но мне говорили бывшие на том митинге, что это именно он, выйдя на трибуну, обеспечил победу второй из двух соперничавших резолюций, и так ее проголосовали: «Мы, работники зубоврачебного дела Васильевского острова, считая себя неразрывной частью трудового крестьянства…»
После этого, а может быть и одновременно, участвовал он в спиритических кружках, а также слушал доклады о тибетской медицине по учению монгольского целителя Бадмаева; а в течение последних месяцев перед тем происшествием на Неве страстно собирал почтовые марки. Валентиночка честно послала Анне Михайловне толстый альбом, весь почти заклеенный, и я видел его однажды и помню, что великолепно отгравированная марка одной из южноамериканских республик, с неразборчивым из-за густого штемпеля именем страны, но с надписью «Correos» – что по-тамошнему значит, кажется, почта – красовалась в пустой клетке на странице Кореи.
Об окончательном происшествии первая свидетельница, известная санитарному надзору столичной полиции одесская мещанка Валентина Кукуруза, дала показания и в полиции (из газетного отчета о ее сообщении я и узнал, что случилось), и потом лично мне; передам – больше своими словами – рассказ ее мне, насколько удастся припомнить.
Дело было так. Она в тот апрельский вечер взяла Марко с собою в гости к подруге, вышедшей замуж за телеграфиста. Провели вечер приятно: хозяин играл музыку на гитаре, Марко пробовал показать столоверчение, но не вышло; затем главным образом сражались в дурачки – искусство, которому по ее просьбе Марко в последнее время научился. Были блины. Пили? Чтобы да, так нет: то есть пили, но помалу. Вы, главное, за Марко спрашиваете? Он пить много не мог: две рюмки – уже голова болит целое завтра, поэтому она сама всегда на людях следила, чтобы его не подбивали; а то Марко по доброте своей считал, что нельзя отклеиваться от компании, как ни противна ему самому водка. Словом, выпить он выпил, но совсем чуть-чуть; конечно, у него и чуть-чуть – что у другого бутылка. Во всяком случае, когда они вышли, а это было уже после часу ночи, пьян никто не был, но Марко был, ну, такой радый. Шел с нею под руку, вовсе не спотыкался, раз или два наступил ей на мозоль, но это он всегда на мозоль наступал, когда гуляли под руку. Называл ей всякие звезды, указывая пальцем, и говорил, что думает перевестись на другой факультет и заняться астрономией; так и сказала: астрономией. Вообще, на этот раз она выражалась правильнее, хотя не без отечественных одесских перебоев.
Телеграфист жил на Выборгской стороне, а квартирка их (они давно оставили номера и поселились вместе) была на Знаменской. Сани брать им пока не хотелось – оба считали полезным проветриться ввиду предыдущего и поэтому шли среди полного безлюдья вдоль Большой Невки, рассчитывая перейти Неву по Александровскому мосту, и добрели до военного госпиталя, где Невка впадает в Неву, когда вдруг издали послышался отчаянный женский крик.
Что кричала женщина, разобрать было невозможно за дальностью; но ясно было, что зовет на помощь. Крик повторялся с короткими перерывами. Они остановились; Марко прислушался и сказал:
– Валентиночка, это со льда – с Невы. Тонет кто-то?
Валентиночка, напротив, думала, что это кричат справа, со стороны Невки; и настолько издалека, что, вероятно, не со льда – Невка не такая ведь широкая, – а просто, должно быть, с того берега.
– Кавалер какой-нибудь лупит свою мамусю, – предположила она, – пьяное дело, дрянь гулящая; идем.
У Валентиночки очень строгое было теперь отношение к гулящему элементу, особенно если женского пола.
Они двинулись, но через несколько шагов Марко опять стал: крик повторился еще отчаяннее. Теперь она уже совсем была уверена, что это со стороны канала; а Марко еще убежденнее утверждал, что с реки. Они подошли к речному парапету, «коло фонаря», и прямо под собой увидели начало дощатых мостков, устраиваемых на зиму через Неву. Первые доски у берега уже были разобраны ввиду приближавшейся весны; но рабочие или не успели, или, холера им в сердце, сбежали в шинок – снято было только сажени две, а дальше мостки, еще целехонькие, наперерез уходили в темноту.
– Знаешь что, Валентиночка, – заговорил тут Марко, – ты подожди, а я, видишь ли, пройду несколько шагов посмотреть.
– Да это ж не там!
– Право, там: вот – слышишь?
Опять она божиться готова была, что справа, и опять он уверял, что с Невы, и именно оттуда, куда уходят мостки.
– Ты пьян или сбесился, лед уже трескается!
– Да нет же, Валентиночка, я только по мосткам, и всего шагов двадцать; ну, пятьдесят, оттуда слышнее будет. Может быть, поскользнулась, а там действительно трещина? То есть где-нибудь сбоку, у самых мостков; я с мостков, видишь ли, ее и вытащу.
Валентиночка уже крепко держала его обеими руками за рукав; но тут опять раздался крик, и Марко, вырвавшись, перелез через парапет, оступился, поскользнулся, скатился на лед, встал, пробежал по пустому месту до начала мостков и пошел по доскам. Она хотела броситься за ним, но тут увидела, за три фонаря, фигуру полицейского. Полагаясь больше на авторитет власти, чем на свой, она кинулась навстречу городовому; бежала и кричала изо всей силы «Караул!». Городовой, слыша теперь женские вопли с обеих сторон, видимо, растерялся и остановился. Покуда она добежала, покуда тащила его к мосткам, объясняя, что с ума сошел человек, пьян с одной рюмки, дай ему в морду и забери в участок…
Уже на досках, сколько хватало свету от того фонаря, никого не было видно; один раз донесся из темноты голос Марко, взывающий: «Где вы? Я иду на помощь!» – а больше он и кричать не кричал и не вернулся.
Странная вещь: ни в ту ночь, ни утром, ни еще неделю после того не нашли там на льду около мостков ни одной трещины. Кое-где проступила вода, но мелкими лужами, вершок или полтора. Была в той стороне прорубь, но очень далеко от мостков, вправо саженей двадцать и больше.
И еще странная вещь. Потом ударила весна, лед прошел, река очистилась, а Марко так и не прибило к берегу. Ни на островах, ни на Стрелке, ни на каналах, ни в рукавах Невы – нигде. Нашли бродяг и женщин, нашли банкрота, пропавшего без вести, но студента, одетого так, как описывала Валентиночка, не нашли. Так далеко забрел Марко, что и следа не осталось.
И самая дикая вещь: а ведь та женщина действительно совсем не на льду Невы кричала, а именно там, где слышала Валентиночка, – справа через Большую Невку, недалеко от Самсоньевского моста. Писарь в полицейской части точно записал: звали ее Марья Петрова, крестьянка Псковской губернии, 28 лет, и на набережной бил ее сожитель по имени Иван Сидоров или Сидор Иванов; смертным боем бил, в участок привели всю в крови; проходил мимо господин и вступился, и за это, чтоб не смел вмешиваться, Марья вместе с Иваном набросились на него с кулаками и непотребной руганью, повалили в снег, разбили очки, изорвали шубу – поэтому только, собственно, и попали в полицию. И по сей день еще не знает Марья Петрова и никогда про то не узнает, как бежал «к ней» по мосткам бестолковый божий дурак, бежал не туда, и, прислушиваясь (он ведь сам о себе как-то сказал: я – из тех, которые прислушиваются), взывал в пустую темноту: «Иду на помощь!»
XXI. Широкие еврейские натуры
Тускло и неуютно было теперь в доме у Анны Михайловны. Игнац Альбертович начал заметно горбиться, говорил, что так сказано где-то в мидраше или, может быть, в изречениях старых волынских мудрецов: у человека две матери, одна – его родная мать, а вторая – земля. Покуда мал, он слушает голос первой, но она выше его ростом, и оттого он все подымает голову; когда подходит старость, начинает с ним беседовать вторая, и к ее шепоту надо прислушиваться, наклоняясь. Анна Михайловна зато не пыталась объяснить свою все густевшую проседь. Сумно было в доме, гости приходили только пожилые; даже Нюра и Нюта являлись реже редкого, Сережа без Маруси перестал собирать у себя друзей и после ужина часам к десяти уходил на свободу, а степенный Торик сидел у себя за книгой.
Начали портиться у Игнаца Альбертовича и дела. Слишком ли часто закрывал падишах Дарданеллы; или Херсон, углубивший недавно днепровские «гирла», и Николаев у широкого устья начали обгонять сухую Одессу, или другая причина – только заметно стала пустеть Карантинная гавань, поредели и дубки на Платоновском молу и на Андросовском, и тысячный гомон маклеров и на бирже, и на тротуарах перед Робина и Фанкони (эту незаконную, но главную биржу все называли «Грецк») если не утих, то зазвучал тревожно. За столом у Игнаца Альбертовича по вечерам все ворчливее ссорились Абрам Моисеевич с Борисом Маврикиевичем; старшего брата особенно раздражало новое слово «конъюнктура», которое «Бейреш» вычитал в передовице моей газеты и произносил своеобразно, вроде «кунтатурия»; сам же он, старший брат, во всей беде винил «банки».
– Эх, молодой человек! – говорил он мне. – Посмотрели бы вы, что творилось на Днепру лет тридцать тому назад, когда только и было два царя от порогов до нашего элеватора: Вебстер-Коваленко – один, а другой, еще важнее, – «Русское Общество». Едет себе вверх на колесном пароходике от Херсона такой еврей Ионя, главный скупщик «Ропита»; борода черная, очки золотые, живот как полагается. Едет, как цадик у хасидов, пятьдесят человек свиты – бухгалтеры, лапетуты, пробирщики и так себе дармоеды. Всю дорогу дают чай, а то можно и по стаканчику водки с пряником; и до трех часов ночи играют в шестьдесят шесть – что вы думаете, по пятьсот карбованцев проигрывали; я сам знал идиотов, что даже платить платили! А мимо бегут пристани – Большая Лепетиха, Малая, Берислав, Каховка, Никополь, аж до Александровска. На каждой пристани еще за три часа до приезда Иони сам губернатор не протолкается: агенты, маклера, перекупщики, биндюжники, чумаки, вся площадь завалена мешками, позади волы и возы. Вы что думаете, Ионя ночь не спал, так он усталый? Как увидит пристань, он кричит матросу: «Юрка, сюды – качай!» Сам подсунет голову под «крант», Юрка давай накачивать воду, пол-Днепра выльет ему на лысину, и опять Ионя хоть на свадьбу готов. Стоит на палубе и еще издали кричит: «Наше вам-с, Ставро Лефтерьевич, как живете? Вижу, пополнели, летом вместе в Мариенбад поедем. Гей, Куролапченко, что мне в Каховке сказали, опять уж у тебя дочка родилась? Седьмая? Окрести ее Софья – пора сделать „соф“! Шулем-алейхем, мусью Гробокопатель; швыдко, ты Гамалию-ротозей, видчиняй гамазей!» (Это магазин по-хохлацки.) Для каждого доброе слово, а те стоят и смеются, руки целовать готовы… Был Днепро, а теперь извините. Банки!
– При чем банки, однако?
– Стали позычать деньги всякой мелюзге; против «Ропита» и Вебстера с Коваленкой развелась целая хевра куцего сметья – «господин экспортер», а на нем штаны с бахромою, и то дядькины. Самим нечего есть, и большим тоже не стало ни воды, ни воздуха. Умирать надо, Игнац Альбертович; только ты, пожалуйста, Бейреш, помирай первый.
Неуютно стало и вообще в Одессе. Я не узнавал нашего города, такого еще недавно легкого и беззлобного. Ненависть его наводнила, которой никогда, говорят, не знала до того метрополия мягкого нашего юга, созданная ладной и влюбленной хлопотнёю в течение века четырех мировых рас. Вечно они ссорились и в голос ругали друг друга то жульем, то бестолочью, случалось и подраться; но за мою память не было настоящей волчьей вражды. Теперь это все переменилось. Исчез первый знак благоволения в человецех – исчезла южная привычка считать улицу домом. Теперь мы по улице ходили с опаской, ночью торопились и жались поближе к тени…
Дело, впрочем, было теперь не в одной племенной распре. Когда все мы два года назад читали о первых героических налетах из подполья на конвои казенного золота, никто не подозревал, до чего постепенно демократизируется та система финансирования безденежных начинаний. Теперь она в Одессе кратко называлась «экс» и применялась уже просто и открыто для пополнения личной кассы налетчиков. Первое время, подкидывая письмо с угрозами или подставляя револьвер, они еще ссылались на какую-то непоименованную «партию»; но вскоре и это бросили и стали просто грабить без вуали. В смысле размаха аппетитов отличались спартанской скромностью: хоть и были еще редкие попытки сорвать толстый куш с отдельного пугливого богача, но обычным типом «экса» был визит вдвоем в бакалейную лавочку и конфискация утренней выручки в размере двух рублей с копейками. Всего любопытнее было то, что свирепствовал «экс» у нас в городе только среди евреев: евреи были все объекты его, жирные и тощие, и, как божились потерпевшие, все без исключения субъекты. «В два кнута хлещут еврейскую массу, – меланхолически писал мой коллега по газете, фельетонист на серьезные темы, – ночью дубинками – чужая сволочь, днем – своя».
Редакционный служитель наш Абрам доложил, что спрашивает меня студент, а назвался он Виктор Игнатьевич.
Торик вообще мало к кому ходил, а тут у меня был в первый раз. Я понял, что дело важное, и велел Абраму никого не пускать в приемную. Дело оказалось и в самом деле нешуточное, но поначалу скорее даже смешное. Торик изложил его систематически, в порядке хронологии событий и открытий, одно за другим, не забегая вперед, а подталкивать его не полагалось; очень солидный, благоустроенный юноша был Торик.
У Абрама Моисеевича состоялся вчера «экс». Явились к нему на дом два молодых человека, один вида простонародного, другой «образованный», предъявили бумажку со штемпелем и два «пистолета с вот такими барабанами» и потребовали пять тысяч, а не то – смерть. Он посмотрел на них, подумал и спросил:
– Откуда вы узнали, что я в городе? Я вчера только вернулся из Мариенбада.
Юноши гордо объяснили, что комитету все известно: такова система слежки.
Он еще подумал, вдруг рассмеялся и сказал им:
– Слушайте, молодые люди: хотите получить не пять тысяч, а пятнадцать? Пойдите к моему брату Бейрешу, покажите ему эти ваши пулеметы и возьмите с него десять. После того приходите ко мне: если покажете мне его десять тысяч, я вам тут же вручаю мои пять.
Они вытаращили глаза; конечно, заподозрили, что пошлет за полицией. За совет спасибо, к «Бейрешу» пойдут, но деньги на бочку моментально.
– Э, – ответил он, – когда с вами говорят как с людьми, не будьте пархами. Мое слово – слово. Каждый банкир в Одессе на мое слово даст пятьдесят тысяч без расписки, а тут два смаркача. Убирайтесь вон или делайте, как я велю. Ваши пистолеты? Чихать я на вас хотел; бомбах я не боюсь (наиболее характерные места его рассказа Торик передавал и грамматически дословно). А вот если сделаете мне удовольствие насчет Бейреша, так это «да» стоит пяти тысяч: пожалуйста.
Они пошептались в углу и решили, что надо запросить «комитет» по телефону. Простонародный тип увел его в другую комнату и запер за собою толстую дверь, а «образованный» остался телефонировать. Через десять минут он их вызвал обратно и сообщил решение комитета: согласны, только вот он должен с вами остаться в комнате, пока я вернусь от вашего брата Бейреша.
– Можно, – сказал Абрам Моисеевич. – Он сигары курит? Я привез отличные – «что-нибудь».
Так и просидел простонародный с Абрамом Моисеевичем два часа, курил сигары, и понемногу дружески разговорились. Рассказал, что он совсем не жулик, а человек порядочный и хороший еврей, участвовал в самообороне 1905 года, даже целую дружину привел с собою, и здорово они тогда в октябре после манифеста поработали. (В этой части рассказа я перестал улыбаться: мне что-то начало мерещиться недоброе.) Словом, через два часа вернулся «образованный» и показал десять тысяч; Абрам Моисеевич сейчас же открыл несгораемый шкаф, спокойно вынул оттуда кучу бумажек, при них отсчитал пять тысяч, потом подумал и прибавил шестую; при них спрятал остальное – им даже в голову не пришло помешать – и закрыл сейф.
– Идите с Богом, – отпустил он их, – кончите Сибирью, но меня вы порадовали.
Сейчас же после того Абрам Моисеевич вызвал к себе Торика и представил ему следующие соображения. Во-первых, очень странно, что они пришли к нему сейчас же назавтра после его приезда из Мариенбада: кто мог им это сказать? Во-вторых, они даже не спросили у него адреса «Бейреша», а тот тоже всего неделю назад переехал на новую квартиру. В-третьих, простонародный его собеседник, хвастаясь подвигами и передавая, как его хвалили организаторы самообороны, обмолвился, что зовут его Мотя, а это имя Абрам Моисеевич как-то где-то слышал. Наконец, когда они шептались в углу, ему показалось, что расслышал он еще одно имя.
– Сережа?!
– Не совсем так, но еще хуже: «Сирожка». Улики слабые, как видите; но Абрам Моисеевич верит в свою интуицию. «Я, – говорит он, – сам старый конокрад, и уж по тому одному, как уведена кобыла, знаю нюхом, кто увел». Он голову дает на отсечение, что звонил «образованный» не в «комитет», а по телефону 9-62.
Торик и сам произвел дома небольшое дознание. Сережи не застал, но осторожно расспросил горничную. Она сказала, что около одиннадцати утра паныча Сергей Игнатьича вызывали по телефону и он ее тогда выслал из отцовского кабинета, где она вытирала пыль, и запер двери.
Рассказал мне Торик эту повесть так, что я невольно любовался, хоть и не до того было. Ровно столько огорчения, сколько нужно было, и ровно столько юмора, сколько можно при данной степени огорчения. Ни одного осудительного слова против брата, словно шла речь о больном человеке, которого лечить надо, а не судить. А ко мне пришел затем, что для Сережи я, когда нет Маруси, единственный, который…
XXII. Еще исповедь
В тот вечер я пошел говорить с Сережей. Торик предупредил меня, что родители уйдут в оперу, и сам он тоже уйдет, чтобы никто не мешал, а Сережа раньше десяти не уходит. В самом деле, еще из передней я услышал Сережин голос: он что-то наигрывал на рояле и подпевал.
– Чудесную песенку привез знакомый из Парижа, – сказал он мне, сияя. – Jeanneton prend sa consigne pour aller couper les joncs. Говорят, старинная. Вот уже час корплю, хочу перевести. Нравится вам начало?
Наступил июль горячий,
По деревьям бродит сок.
Прогуляться в лес на даче
Вышла Таня на часок.
– Я к вам не за тем, Сережа: у меня серьезное дело, и неприятное.
– Погодите, сейчас; ужасно трудно подобрать все рифмы не просто на «ок», но на «сок», avec la consonne d’appui. Слушайте:
Вдруг четверку повстречала:
Каждый строен и вы-сок.
Первый скромно, для начала,
Ущипнул ее в… висок.
В висок ущипнуть нельзя, но это – для ваших целомудренных ушей: у меня на самом деле другая рифма, более щипательная. Дальше еще не готово. Слушаю; только не ругайтесь, если вдруг сорвусь на минутку напеть следующий куплет. Что нового на Риальто?
Я притворил дверь гостиной и сказал очень просто:
– Сегодня Мотя Банабак еще с одним товарищем произвели «экс» у Абрама Моисеевича и сделали это по вашему поручению. Вы знаете, чем это пахнет?
Он стоял предо мною, ловкий, стройный, изящно одетый во что-то специально домашнее, одна рука в кармане, в другой – папироса. Ни одна бровь не дрогнула, но ход его мыслей отразился на лице явственно. Сначала он удивился, откуда я знаю, хотел было отрицать; сейчас же сообразил, что не стоит, улыбнулся чистосердечно и спросил тоном любознательной деловитости:
– Чем пахнет?
– Чем угодно – от арестантских рот до расстрела.
– Кабальеро, я четыре года проторчал на юридическом факультете. Почтенный хлебник Авраамий, сын Моисеев, будет молчать, как скумбрия, немая от рождения, пойманная, нафаршированная, зажаренная, съеденная и переваренная.
– Не ручайтесь!
– Ручаюсь. Что визит к нему произошел по моей инициативе, он доказать не может; а зато есть два свидетеля, что он подговорил их учинить налет на своего же брата Бейреша, сына Маврикиева, и еще заплатил им за это шесть тысяч рублей. Знаете, чем это пахнет?
Это была здоровая логика, бесспорно. Первый натиск мой, со стороны самосохранения, он отразил. Я на минуту сбился с нити; стоял и почему-то думал о том, что сегодня он все время говорит по-русски, без обычных своих гаванных словечек, и это с самого моего прихода: сразу, что ли, почуял, что я пришел не по шуточному делу?
– Дело не в этом случае, Сережа, – сказал я, собравшись с мыслями. – Я теперь не сомневаюсь, что вы связались с налетчиками вообще. Никакого оправдания у вас нет, вы это не для «партии» делаете – да еще через Мотю. Это просто гнусная низость.
Он прищурил глаза и проговорил раздумчиво:
– Я бы мог, собственно, указать вам на дверь и даже помочь вам в деле утилизации оного отверстия.
Я ответил опять очень просто:
– Не будьте идиотом, Сережа.
Он пожал плечами; несколько минут ничего не говорил, только постукивал носком; вдруг потер лоб, просиял, счастливо кивнул мне головою, сел к роялю и, сказав мне: «Минутку!» – запел, бренча аккомпанемент:
– Но второй был смел, и смело
Бросил Таню на пе-сок.
Третий ловко и умело
Развязал ей поя-сок,
А четвертый…
Вот еще только четвертый, собака, не дается. Се que fit, le quatrième…
Я бесновался внутри; право, не за него тревожился, пусть идет ко всем, если так ему нравится: Анна Михайловна не выходила у меня весь день из головы, моя старшая и первая любимица в этом доме. Это ради нее, чтобы не стыдно было смотреть ей в глаза, я тогда в Лукании сказал Марусе «чур» и не дотронулся – только ради нее, пора выдать правду. Женщина с изумительным гением понимания, безропотно несущая свое бессилие – бессилие всех матерей и отцов в том поколении перелома и распада; женщина, вздернутая Богом на дыбу, чем дальше, тем выше; и вот ей этот обаятельный мерзавец готовит еще один поворот колеса, натягивающего канаты. У! Портовые словечки знал и я, самые последние, самые хамские: страшно хотелось бросить их все ему в лицо и еще плюнуть в придачу, по-настоящему плюнуть, мокро, и уйти. Но хватило, спасибо, рассудка поступить иначе. Я собрал у себя в глотке самые ласковые, самые музыкальные и задушевные ноты голоса и сказал ему:
– Сережа, за нами столько лет дружбы. Если вы не слышите, что за крик боли стоит у меня теперь в душе, вы глухой. Ради Бога, Сережа!
Он медленно повернул ко мне крутящийся табурет у рояля, оперся локтем о зазвеневшие клавиши и посмотрел мне в глаза по-своему, открытым и честным взглядом удалой и безграничной своей натуры.
– Во второй раз вы меня спасти хотите, – сказал он тоже с глубокой, грустной дружбой. – А я во второй раз спрошу вас, и, поверьте, не для зубоскальства, а совсем искренно: в чем дело? Почему нельзя? Это ведь не то что взять у нищего. Может быть, я нравственно глух, но ведь это от природы, это органическое мое увечье, а не вина.
– Но зачем, зачем?!
Он опустил голову и задумался на минуту. Потом он заговорил, рассеянно слегка постукивая пальцами по клавишам; и всю эту речь его я помню сквозь тихую втору отрывистого рокота рояля, как ту исповедь Маруси помню сквозь лунный свет и зеленый шелест. Наигрывал ли он бессознательно какую-то знакомую мелодию, или просто сами невольно создавали ее одаренные пальцы, но даже меня, туго откликающегося на музыку, странно захватило и подчинило ее подавленное журчание, и с ним уже без отпора вливались в мое сознание его слова.
– Все равно, милый друг мой, – говорил он, – я ведь пропаду. Я не прилажен для жизни. Это дико звучит, когда речь идет о человеке, сплошь усеянном, как я, полуталантами: и на рояле, и карандашом, и стихотвор, и острослов, и что хотите. Может быть, в этом и болезнь, когда все человеку дается, к чему ни приложит руку: как тот царь, у которого все в руках превращалось в золото, и он умер с голоду.
– Неправда, из вас бы вышел отличный адвокат…
– Да я у кого-то и состою помощником – даже где-то записал, у кого именно. Ничего не выйдет – не могу я работать. Даже легкой работы не выношу: не в усилии дело – для игры я целый день вам пудовые мешки буду таскать; но если это не игра, если «нужно» – не могу. Вы прочли Вейнингера?
– «М» и «Ж»? При чем это?
– «Ж». Я знаю, это еще более дико сказать о малом с такими широкими плечами; и гимнаст я хороший, и, честное слово, совсем нормален в том – вы знаете – специфическом смысле; но ведь я, собственно, женщина. Барышня-бабочка, рожденная только для холи и забавы и баловства. Родись я девушкой, никто бы не попрекнул меня за то, что я не создан для заработка: у них это в порядке вещей, если внешность подходящая. Кто-нибудь тогда бы кормил и наряжал меня для украшения своего быта и дома и еще благодарил бы каждый день за то, что я позволяю. Меня бы тогда «содержали»… Сознаться вам? Это слово «на содержании», которое для каждого настоящего мужчины звучит так погано, меня оно не коробит. Уже несколько раз я был на самом пороге и этого переживания; почему-то не поддался, сам не знаю почему; но и это еще возможно.
Я почти застонал: гнев мой давно прошел, осталась только тупая, тяжелая боль. Я сказал:
– Вы говорите так, как будто теперь вы нищий.
– Я и есть нищий. Куда плывут у меня деньги, сам не знаю. Выпил кофе за четвертак, ничего не купил, а ушло пять рублей. Тоже черта той дамочки: легче далась бы черная магия, чем арифметика собственного кошелька. Это и значит «нищий»: тот, у которого над душой каждую секунду висит гнусная, подлая забота – где достать? Для дамочки это просто – потерлась плечиком о плечо отца, или мужа, или друга и попросила умильно: дай! Пусть иногда откажет – но хоть не стыдно. А на мне галстук и брюки, я числюсь мужчиной. Папа, c’est un chic type, сам приносит конверт первого и пятнадцатого, а мне это – как хлыстом по лицу. Никудышный я; пропаду все равно, не стоит хлопотать.
Мы оба молчали; вдруг он заговорил бодрее, и аккомпанемент на рояле зазвучал громче:
– Между прочим, этот подвиг с Авраамием в моей биографии первый. Вдруг осенило. И денег его я пока не тронул; собственно, потому, что не привык еще как-то принимать ассигнации из рук моего друга Моти Банабака – привык наоборот. Предрассудок…
Он повернулся к роялю и стал наигрывать внимательнее, что-то бормоча, потер лоб одной рукою, нахмурил брови, кинул мне рассеянно:
– Простите… – и опять запел, сначала вполголоса, но со второй строчки уверенно:
– А четвертый… Но из драмы
Надо вычеркнуть кусок,
Чтоб, узнав, и наши дамы
Не сбежали в тот лесок.
И он совершенно преобразился. Отпихнулся ногой, три раза перекрутился вместе с табуретом, удержался против меня: его лицо сияло подлинной беспримесной радостью, он с силой провел ногтем большого пальца по всей клавиатуре с диезами и бемолями и закричал:
– Готово! Нравится?.. И вы не тужите, во второй раз обещаю вам честно – ни-ни. Этого – ни-ни; не хочу вас отпустить опечаленного. А пропасть – пропаду.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.