Текст книги "Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя"
Автор книги: Яцек Денель
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
XXXVI. Читающие[105]105
Описание картины «Читающие мужчины».
[Закрыть]
Да не обманет вас длинная патриаршья борода и выстриженная макушка: если это монах, то приобщен он к бесовскому ордену, а страница, которую читает, вырвана не из бревиария, а из книги заклинаний и таинств.
Ни одна месса не была выслушана с таким усердием, как эти слова – черные, вязкие и прилипчивые, будто смола, вызывающие тревогу и неприятный осадок, но до чего жадно они их ловят: глаза полуприкрыты, губы под усами подергиваются, раскрасневшиеся уши пульсируют, дрожь пробегает под вспотевшей рубахой – это внутренний круг тех, кто своей кровью дал зарок молчать и был посвящен в таинства; их широкие плечи прячут от толпы и саму страницу, и начертанные на ней знаки.
Те же, что стоят дальше, видят лишь последствия чтения: длинные витые рога, вырастающие из черепа мага в белом облачении, и проявление мощи – видимый знак того, что под облачением сим притаилась нечистая сила, а доступ к ней имеют лишь немногие.
Те, что делятся своей мощью с присутствующими, становятся слабыми, ибо их крученые рога за версту изобличают в них чернокнижников. Но на помощь приходит живописец, он – даже если и не принадлежит к тайному братству – не собирается выдавать их тайну. Раз-два и забеливает могучие рога, покрывает их бурой тенью, а там, где вырастали они прямо из шишковатого черепа, дописывает бородача, возносящего в немой молитве к небу свои очи. Кто теперь догадается?
XXXVII
Говорит Хавьер
Я перетряс не только содержимое секретера, но и другой мебели – шкафа в старой части дома, чердака. Переворошил все – ведь не в городе, а здесь жил он до своего бегства в Бордо. Но найти вторую половину переписки не мог и послал Фелипе в Мадрид. Вернулся тот поутру с тремя корзинами никому не нужных документов: старых счетов от торговца красками, кистями, полотном и клеем, всяческих напоминаний из королевской канцелярии, документов шпалерной мануфактуры, приглашений, отказов, подтверждений, сопоставлений цен на землю. Даже нашел там генеалогическое дерево, заказанное старым барсуком у некоего ученого историка и разочаровавшее меня своей скупостью. Но ни одной странички сальностей.
Ночи изнурительной работы над картинами приучили меня к тому, что, если меня что-то интересовало, я мог вообще не ложиться спать, а работать и работать, пока подстегивающий меня интерес не будет удовлетворен. Уже светало, когда я решил осмотреть секретер отца повнимательней. Я вынул из него все бумаги, сувениры, старые жестянки с песком для писем, пробки от бутылок, обрывки бечевки, огрызки очиненных перьев, а потом вытащил маленькие ящички, большие ящички, все-все – остался лишь один скелет, внутри которого красовался тайный ларчик с механизмом его отпирания.
Там они и были.
Сверху лежал сложенный в несколько раз листочек, брошенный туда явно позднее; я вытащил его и отложил в сторону; под ним – перевязанная бечевкой пухлая стопка чуть истлевших и обтрепанных по краям писем, а на самом дне – черный бант.
Я развязал бечевку и приступил к чтению. Сначала снял несколько страничек сверху и стал искать соответствия с письмами в той пачке; это походило на поиски пуговиц и соответствующих им в длинном ряду петель, на отыскание совпадений выступов и бороздок в колесиках различных механизмов. Я вытащил из жилетки посеребренную луковицу и взглянул на нее – оставалось несколько часов до полудня, когда обещался прийти племянник Сапатера.
И лишь только теперь прошлая жизнь моего отца – во всяком случае, та его часть, к которой мы не имели доступа, о которой не имели понятия, – стала приобретать форму и краски. Томительное ожидание редких встреч, совместной охоты, когда они мотались по лесам и, как животные, спаривались в палатках – постоялых дворов и трактиров избегали, опасаясь, как бы их не застигли в ситуации, какую не объяснишь ни в одном трибунале, какая даже королевского живописца и недавно отыскавшего свое благородное происхождение человека ввергла бы в хлопоты и бесславие и добро, если не привела прямиком на костер.
Письма отца были фамильярнее, со скабрезными шуточками, карикатурами, более прозаичными, приземленными: о еде, деньгах, делах, какие надо уладить, чтобы жизнь текла своим чередом; Сапатер же писал чувственно, как девица; я не представлял себе, как такой плечистый мужчина с большим орлиным носом, которого я, будто сквозь туман, вспоминал по случайным встречам и краткому пребыванию в нашем доме давным-давно, много лет назад, а теперь вспомнил и по вульгарным рисункам в различных позах на полях писем, – как мог он с такой нежностью подбирать слова и даже сюсюскать. Сколько же там было слез, сердечных воздыханий… а в то же время почти в каждом письме хотя бы одна страничка посвящалась самым непристойным описаниям того, что мужчины могут делать друг с другом, коль они испорчены до мозга костей и грешат против своей природы. Если такому человеку, как я, с его ледяной душой, пришлось бы уверовать в дьявола, то, пожалуй, только после прочтения такого письма, где вслед за нежнейшими словами и жалобными причитаниями появляется пассаж «о разудалых скачках на моей щетинистой заднице» или «вылизывании конца с двумя его лысыми дружками». Я переводил взгляд на другую сторону откидной доски, на письмо отца, где он спустя неделю, прочтя все это, отписывал, сообщая о каком-то старом долге и о цене за пару хороших мулов в Мадриде; я не мог взять в толк, как это понимать, не находил в себе ни слов, ни мыслей, что позволили бы увязать такое с потоком дерьма и нездоровой, вызывающей тошноту, слащавостью, пересылаемыми одним стареющим мужчиной другому в угоду их давнишнему школьному тисканью, отказаться от которого им не хватало силы воли.
Все эти годы. Столько лет! За это время он раз двадцать обрюхатил собственную жену и один лишь Бог знает, сколько других животов, а сколько было романов, походов в бордель, сколько раз зажимал он в углу привезенных из таверен девиц, заслонял образа в мастерской, и рядом со всем этим – отдельная, пронизанная самым мерзостным грехом жизнь. Может, он и был глухим, ну а мы-то, чутко ли мы прислушивались?
Я не прочел всего; письмо, полное нежностей и вздохов, посреди которого виднелось огромное незаполненное текстом изображение, аккуратно обведенное пером, возымело действие; впрочем, вскоре обещал прийти молодой Сапатер. Я сгреб все письма, перевязал их бечевкой и бросил в ларчик, после чего принялся вставлять ящики и ящички на свои места.
«Сеньор, к вам господин, тот, что вчера», – сказал Фелипе, стоя на пороге. Я велел отвести гостя в сад и посадить под деревом на каменной лавке. Пусть подождет, я вскорости приду.
«Ну и как? – спросил человечек, когда я спустился в сад. – Нашли?» И тут же подскочил ко мне; он конечно же не сидел на лавке, он ходил, топтался на месте, подпрыгивал, время от времени кутался в тесный плащ, ибо в тот день со стороны города дул холодный ветер. Я сказал, что ничего не нашел, а с письмами отца пусть он делает все, что захочет: в конечном счете это он их унаследовал. Мне они не нужны, что же касается ахинеи, содержащейся в них, то все знают, что Франсиско Гойя страдал тяжелой болезнью, которая полностью лишила его слуха, а частично и здравого смысла, так что случалось, что во время приступов безумия он даже в письмах нес страшную околесицу.
Не знаю, что он собирался мне ответить, но слова мои настолько его сразили, что я исчез раньше, чем он успел отозваться. Я вернулся в комнату и попытался вновь взяться за работу, но знал: пока я не закрою секретер и не прикрою его тряпьем, беспорядок не даст мне возможности писать. На откинутой доске лежали уже только мелочи из того, что раньше находилось в ларчике: черный бант и пустой, в несколько раз сложенный листок. Я развернул его – оттуда выпала прядка темных волос с проблесками седины, – жалкий сентиментальный старый хрыч; интересно, не увел ли он на вечную память и бант у своего любовника? Да нет. Это ведь одна из ленточек герцогини, с ее черного портрета.
И тогда, словно на раскрытой ладони, в самой середине листка, где лежала завернутая прядка, я увидел два коротеньких слова, написанные рукой отца: Ла Пепа.
Говорит Хавьер
Я бросился на кровать в чем стоял. Так, в одежде, и проснулся, даже не знаю, сколько прошло часов, во всяком случае, было уже темно, а перед глазами предстало это полотно, как когда-то, много лет назад, предстал мой «Колосс», в самых что ни есть мельчайших подробностях. И, не прополоскав даже рта, я мерным шагом направился в залу на первом этаже и встал перед дурацкой сценкой с пляшущим крестьянином. Зажег свечи, приставил стремянку, смешал краски. Каждое пятно белого и каждая широкая полоса черного ложились точно в тех местах, где я и хотел, покрывая горы, подрыгивающие ноги, вскинутые руки, куски неба, траву и всю эту голубовато-зеленоватую идиотскую идиллию, где крестьянин ничего не уничтожает, ничего не пожирает, никого не насилует и не душит, а лишь скачет со своей простоватой усмешкой на примитивной роже. Игру полутеней я оставил на потом, а пока что черпал краску широкими кистями из двух бадеек и толстыми слоями накладывал на стену белые искры и кромешную тьму, создавая предвечный мрак, из которого сноп яркого света извлекает ненасытное тело.
XXXVIII. Сатурн[106]106
Описание картины «Сатурн, пожирающий своего сына».
[Закрыть]
Что на свете может сравниться с твоим аппетитом? Сожрав шестого, пожираешь свое седьмое дитя; а когда перестаешь пережевывать, когда в безбрежном мраке необъятной гротоподобной пасти еще долго разносится эхо похрустывающих косточек маленького плечика, похрумкивания пальчиков, когда слюна вместе с кровью ведрами переливается по проворно снующему языку, начинаешь сплевывать, оглушающе громко отрыгивать и материть обезглавленное тело – своими здоровенными пальцами стискиваешь его до белизны костяшек, до разрыва детской кожицы, из-под пальцев струится густая, светлая кровь. «Размазня, импотент недоделанный, идиот, – говоришь, – лоботряс, слабак, ничтожество, – говоришь, – псих, ублюдок, художничек вшивый». Отхаркиваешься и отплевываешься, и снова вгрызаешься, до самого локотка, рвешь зубами куски мяса, сухожилия, лоскуты кожи. «Взгляни, как ты разожрался, совсем как баба, взгляни на свою откормленную задницу, как у самой последней дебелой девахи, ну, пошевеливайся же, брыкайся! А ты – ни хрена, ноги свесил, рук нету, головы нету, как теперь нажрешься, утроба ты ненасытная! Будь же мужчиной! Будь мужчиной!»
И, дрожа, как в лихорадке, весь измусоленный, трясешь меня, а ноги мои бьются об исполинскую, дыбом стоящую дрыну. И чем больше ты пожираешь, тем мощнее вздымается она, наперекор всему миру, наперекор всему мраку, который ты задушишь в своих объятиях, задрючишь и сожрешь. Перетрахаешь всех без исключения – и женщин, и мужчин; семя твое – что капли кислоты для протравки медных пластин, – там, где упадет, въестся глубоко-глубоко; а потом махнешь еще парочку портретов, купишь участок земли, проглотишь обед из четырех блюд, подстрелишь куропаток и зайца, вырежешь изысканный «Капричос», отшерстишь прислугу, а сразу после нее и смугляночку из трактира, что позировала тебе в качестве Пресвятой Девы, – нет-нет, минуточку, сперва заслонишь тряпкой икону нашей Сарагосской Богоматери да выпьешь на бегу чашку шоколада, набросишь эскиз головки цесарки для натюрморта – и вот ты уже возвращаешься, утюжишь смуглянку, отгрызаешь мне второе плечо, посылаешь похотливое письмо некоему приятелю, на секунду вырываешься из своей сатурнической мастерской, дабы обрюхатить женушку, после чего, еще до предвечерья, заканчиваешь огромную героическую аллегорию, насвистывая сарсуэлу и вставляя за ленточку цилиндра одну свечу за другой по мере их догорания.
Потому как все вокруг тебя угасает, исчезает, улетучивается, стареет, и только ты один, все сильнее тараща свои глазищи, насыщаешься чем ни попадя, все еще дюжий, мускулистый, даже если у тебя какие-то места уже округлились, даже если патлы твои, длинные и грязные, и твоя нечесаная борода успели поседеть; а когда вблизи не оказывается ничего, ты пожираешь детей, потому-то и живешь ты едва ли не бесконечно; но даже когда наконец сдыхаешь, изрыгаешь не шестерых своих детей, а всего одного, но тут оказывается, что слишком долго дитя оное сидело у тебя в желудке, чтоб теперь стать повелителем громов и молний, властелином вершины олимпийской. Ты изрыгаешь старого человечка с двойным подбородком, что пробуждается весь в слизи и желчи, весь пережеванный, хоть и заново склепанный, боязливо ощупывающий свой живот и руки. И тогда он отходит, как одурманенный, будто ничего ему на роду не было написано.
XXXIX
Говорит Хавьер
Я писал часа два или четыре, а то и все пять – по-прежнему была ночь, и в окнах по обе стороны от «Сатурна» проглядывала та же кромешная тьма, что простиралась и за его, Сатурна, спиной; далее шли отцовские болезнь с ножом в руках и черный козел, охмуряющий молодую послушницу[107]107
Имеются в виду картины «Юдифь» и «Шабаш ведьм». Тут и далее автор дает первоначальное расположение «мрачных картин» на первом этаже в Доме Глухого.
[Закрыть], а потом и другие сцены, отделенные друг от друга черными плоскостями окон и мраком открытых дверей; я продвигался среди нагромождения мебели, вдоль стен, с канделябром в руке, присматривался к каждой из этих картин, к очередной части той безграничной, непроглядной тьмы, покрывшей весь мир, в котором мы гнездимся, сквозь который продираемся, как кроты или черви, и куда ни глянь – всюду чернь, чернь, чернь. В зале, в передней, на лестнице. То, что днем было насыщено красками, сейчас выглядело одинаково черным, хоть и разного оттенка: голубоватого там, где в окно пробивался свет тонкого с острыми рожками месяца, коричневатое там, куда доходил теплый блеск свечей. Над черными ступеньками парадной лестницы – черная балюстрада, выше – черные холсты в черных рамах, стоящие массу черных дублонов и еще больше черных реалов и мараведи. А на фоне высокого окна с видом на черноту – огромная черная голова на черном пьедестале, круглая, как пушечное ядро, твердая, как бычья башка, с широким лбом, который отразит любой удар и пробьется сквозь жизнь, всех и вся раскидывая в стороны, с еще более глубокой, смолистой чернью под надбровными дугами, с глазами совершенно пустыми, ибо всматривающимися только в себя, только в свое нутро.
Это ему было необходимо, это ему было необходимо всегда: оглядеться. Он был не только глух, но и слеп, выходит, самое время, чтобы кто-нибудь наконец-то открыл ему глаза. Я отставил канделябр в сторону. Хорошо, что Мариано пожадничал и вместо того, чтобы сделать заказ ваятелю, велел выкрасить гипс так, чтобы тот выглядел как наилучшего качества мрамор, отчего голова оказалась намного легче, так что даже растолстевший пятидесятилетний господин мог поднять ее с пьедестала.
Я уверенным жестом ухватился за нее, сдвинул с цоколя, но, когда вся она соскользнула мне на руки, едва удержался на ногах – однако я сказал себе: осилю, я ведь привыкший, я носил эту ношу десятилетиями, поношу и еще чуть-чуть.
Сначала я отнес его вниз – жаль, что нельзя было держать в руках одновременно и голову, и свечи; двигался я потихоньку, тщательно проверяя стопой пол у себя под ногами: не споткнуться бы о валяющуюся мисочку или палку, не задеть бы ляжкой стул или дверную ручку, потому как я не хотел разбить голову, я только хотел ей показать ц е л о е. Теперь, когда я все закончил. Я знал эти картины наизусть, а она и так смотрела глазами, каким, чтобы что-то разглядеть, свет был без надобности; и вот так двигались мы в сплошной темноте и тишине, если не считать стука веток о черепицу в другом крыле дома.
На первом этаже мы обошли всю залу и видели Злого, как он что-то нашептывает на ухо монаху, и пустых, верящих только славе, людей, и кокотку, переделанную на вдову, и козла, старающегося задурить голову молоденькой девице с муфточкой, ну и болезнь ненасытного Сатурна. Возле него мы стояли дольше всего, так долго, что мне пришлось поставить свой груз на комод (а минутой раньше я врезался локтем в его угол так, что меня пронзило током до самого плеча и я чуть было не выпустил головы из рук). Я долго не мог перевести дух. «Ну и дурак же ты, Хавьер, – сказал я себе, – где твои мозги? Все подумают, что ты окончательно ку-ку». Но не для того я тридцать лет провел во сне, чтобы теперь беспокоиться о том, что скажут люди, точнее, что сказали бы, увидь они меня, отца семейства, уважаемого всеми гражданина, который посреди ночи, в измазюканной краской рубахе носит по дому кусок гипса – подделку под мрамор. А в придачу разговаривает с этим липовым мрамором.
Труднее всего оказалось на лестнице, с каждым шагом все тяжелей. Но все-таки удалось, и мы взобрались на второй этаж.
Теперь уже стало светлей. Не светло, но светлей – и между процессией инквизиции и красноватым плащом богини, летящей над полем битвы, я увидел рассвет, встающий над темным Мадридом и освещающий дальнюю стену; я поставил голову на первый попавшийся стул, уселся рядом и смотрел, мы оба смотрели на тех двоих, увязших по колено в густой грязи, как они молотят друг друга дубинками.
Только сейчас я заметил, до чего они похожи. Те же толстые брови, бакенбарды, короткие полы тесных курток на широких спинах; были они зеркальным отображением друг друга, сцепившиеся в схватке, одного роста, отличались только годами. Но тот, что помоложе, с возрастом станет таким же, как старший. Будет говорить его словами, узнает те же тайны, а в голове его, когда погрузится в сон, возникнут те же наваждения.
Мы даже не осмотрели остальных картин; я уверенно схватил голову и отнес ее на цоколь между этажами, туда, где было ее место.
Говорит Мариано
Осенью Брюхану стало лучше; он забросил непрекращающуюся роспись стен и замазывание, разрешил Фелипе убрать все ведра, палитры и кисти, сам же стал присматривать за верзилами, расставлявшими мебель по местам, а потом и за прачками (согласился, чтоб навели порядок в залах внизу и наверху), и теперь дом снова стал выглядеть нормально, если не считать отвратительных сцен на стенах, до сих пор наводящих страх, но он не разрешил их ни закрасить, ни на худой конец чем-то прикрыть. Правда, Консепсьон все еще отказывается поехать туда на все лето, как оно бывало раньше, даже на один день, с корзинами снеди и инструментами, чтобы в полдень перекусить у реки, а вечером помузицировать.
Не сказать, чтобы он был здоров – впрочем, был ли он здоров когда-либо? Но года-то идут, и я должен больше времени посвящать своей семье и самому себе, а не отцу, у которого для помощи есть мать, прислуга и немало серебряных реалов, а реалы способны сделать даже то, с чем не справится ни мать, ни прислуга.
Для молодого мужчины из хорошей семьи настали неплохие денечки; поговаривают, будто королева собирается нанести удар по приверженцам Карла, конфискуя и перепродавая церковные земли – остается только вложить деньги! Слышно и о рудниках еще времен Римской империи, где, как рассказывают, огромные залежи различных металлов, а сведения о них, по слухам, можно приобрести совсем недорого. Ну и конечно же железка.
Генеалогическое дерево рода де Гойи, найденное Брюханом в архиве деда, требует серьезного дополнения, и я понимаю, что сейчас, когда королевство вернуло почетный статус гранда, этим титулом стоит украсить и наш герб. Причем быстренько, не успеешь и глазом моргнуть, подорожает.
Говорит Хавьер
Мне кажется, я не переживу этого здорового, оглохшего быка, эту массу мускулов под складками жира и обвислой кожи, этот мощный скелет гиганта с его воспоминаниями об очередных триумфах и завоеваниях, до самого последнего конца поддерживающими в нем огонь: и непридуманная охота с монархами, и вымышленные бои быков на арене с его участием, и совокупление с натурщицами в углу за подрамниками, на бегу, между одним мазком кисти и другим, краска ведь должна немного подсохнуть, и Ла Альба, до которой он в жизни не дотронулся даже пальцем, но своей улыбочкой и всем своим хмыканьем давал понять, что был самой большой любовью ее жизни; именно оттуда, из этой правды и этого вымысла, плыли соки, что многие годы давали ему силу и очищение; именно благодаря ним он превозмогал болезни: и желтую лихорадку, и заражение крови, и паралич. А во мне живет черная желчь, и она, как короед в мягком дереве, прокладывает в теле свои ходы.
Теперь я все дни провожу спокойно; раз в пару месяцев заявляется какой-нибудь интересующийся холстами отца клиент: француз ли, англичанин или немец. Торгаш, лорд, живописец, мне безразлично – с тех пор как даже в путеводителях по Испании пишут, что у меня можно купить кое-что из оставшихся картин великого Гойи, на отсутствие желающих жаловаться не приходится. А какие при этом церемонии! Никогда никого не впускаю в дом с улицы; надо заранее договориться, назначить час; и прислуга знает: если кто-то настаивает, говорит, что, мол, должен покинуть Мадрид, что, мол, вот-вот отправится его дилижанс, все равно надо отказать – как миленький притащится на следующий день. Принимаю я их в библиотеке, не приведи Бог в мастерской, а некоторые настаивают (особенно художники), дескать, хотели бы взглянуть на «ателье живописца». Речи быть не может! Показываю им альбомы с рисунками, всякий раз разные – время от времени забавляюсь тем, что перекладываю страницы, заменяю последовательность циклов, вынимаю рисунки из одних альбомов и вкладываю в другие. Показываю полотна – и старого хрыча, и некоторых других. И офорты. Цокают языком, восхищаются, а потом начинается торговля. «Не на продажу», – говорю я. «Не на продажу. И это не на продажу. И то тоже». В конечном счете, замороченные, берут какой-нибудь рисуночек, который я со скуки махнул неделю назад, и платят за него уйму денег, убеждены, что совершили неплохую сделку.
Да, конечно, я временами еще рисую, а как же. И карандашом, и перышком. Но не пишу. Нет сил, да и нужды такой нет – все, что надо было написать, я уже давным-давно написал на тех стенах, в которых сегодня не бываю. Дом стоит пустой, и мне нравится представлять себе, как зимой вода просачивается под эти никудышные стены из дешевого, высушенного на солнце кирпича, как плесень начинает расцветать на мордах ведьм, как черные трещины медленно, ночь за ночью (они же ведь ночные путешественники), преодолевают путь из одного конца картины в другой, как отстает штукатурка и падает на пол, за комод, за диван. Вот валяется чей-то палец, вот клочок темной тучи. Фелипе уже давно на том свете, Мариано, если разобраться, не ездил в тот дом ни когда дети были маленькими, ни тем более после смерти Марианито (моего хитренького любимчика, который вовремя нашел выход из положения), ни когда подросла Мария; Консепсьон говорит, что там нельзя жить, что это все равно как закусывать в морге или играть на скрипке на бойне. Думает, что, когда играет на скрипке или когда ест где угодно на свете, то не ест в морге и не играет на бойне? Но если я и не пишу, то все еще придумываю картины и их названия. Осел во фраке (хорошо вижу его темные уши и довольные, тупые глазки), вот он подсыпает заплесневелое зерно вылинявшим курам: это Мариано пытается изловить хиреющего гранда и за последние деньги откупить у него титул; но петухи не так уж глупы, и если кто-то из них решится в конце концов продать свою красную головушку, успеет наклеваться досыта и потопать к другому ослу. Потому что ослов хоть отбавляй. «Ослов хоть отбавляй» – неплохое название, хотя стоит придумать получше. «Этих хоть отбавляй»? Нет, не пойдет, может показаться, что петухов хоть отбавляй. Что тоже правда. «И тех, и других – хоть отбавляй». Нет, длинновато. Или, к примеру, «Не спустят друг другу» – две отрубленные головы, насаженные на пики, одна вгрызается в другую. Подобное я наблюдал всю свою молодость. Или добродушный старикашка, высасывающий мозг из младенческих косточек, а на пороге – толпой детишки. «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне»[108]108
«Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное» (Мф., 19:14).
[Закрыть]. Ничего, правда?
Меня порой изумляет ясность, с какой я вижу свои картины, почти как тогда, много лет назад, когда предо мной во всех подробностях предстал «Колосс», хоть тогда было все-таки иначе. Тогда я увидел все полотно целиком, теперь же вижу каждый мазок кисти, каждый оттенок краски, знаю, как его добиться, выбираю толщину кисти, иногда мне снятся мои любимые кисточки, какими я писал в Доме Глухого, особенно одна, почти совершенно вылысевшая (штукатурка очень быстро съедает волос), до самого кончика покрытая засохшей чернью, знаю, как вести руку, накладывая белизну на вспотевший лоб старика, как подобрать розоватый оттенок киновари для румянца, но не юношеского, а как раз старческого; или взять спинку стула, на котором сидит обожатель детских косточек: тут вижу каждый блик, каждую тень, все-все вижу. И мне этого вполне достаточно. Мой сын, моя невестка, да и моя внучка уверены, что я бессмысленно извожу день, что в голове моей отцветают стоячие воды, что в них ничего не происходит, – но они знать не знают, что рождается в голове из очередных лет бездействия, что поднимается со дна из подгнивающего ила; они понятия не имеют о той нарастающей силе, что напирает на шлюзы и плотины, что в любой момент может их прорвать и тогда, разъяренная, изгадит стены чудовищными картинами.