Электронная библиотека » Яцек Денель » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 17 августа 2016, 16:00


Автор книги: Яцек Денель


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

XXVI

Говорит Мариано

Мадрид – уж такой, какой есть, но за городом, поблизости от Мансанареса, было еще хуже. Другой раз за весь день только и разговоров что с мухами да со старым погонщиком мула, который с ленцой тащился домой, к женушке и своей похлебке. Я хотел что-то сделать с огородом, но этот бездельник Фелипе скорее запоет соловьем, чем по-настоящему возьмется за работу; только и знай, что хнычет: а то у него в костях стреляет, а то тошнит, а то кишки докучают или из носа капает… Будь у английских лордов такие огороднички, до сих пор они бы обитали в диких лесах. А будь у них еще и такие повара – питались бы сырым мясом и корешками. А столько вложенного труда, столько прожектов, идей, возникающих внезапно среди ночи: длинные каскады струящейся воды, романтические руины с рухнувшей на землю статуей… и все зря, зря и зря.

Приезжали мы туда все реже и реже – в основном чтобы помузицировать с друзьями в музыкальной зале. Привозили из города корзины со снедью и, случалось, играли до самого утра, а потом – по экипажам! И вперед, к цивилизации!

В конце концов я сказал Брюхану, дескать, сыт по горло этой развалиной и либо продам ее, либо, если он хочет, перепишу на него – как-никак, если б дед, опасаясь конфискации, не отдал ее мне, она бы досталась Брюхану вместе со всем остальным наследством.

«Если так – могу взять, – сказал он, – возьму, конечно». И сразу же после обеда сложил вещички и весь из себя такой сгорбленный сел в повозку и велел ехать к Мансанаресу, за Сеговийский мост. Откуда только прыть?

XXVII

Говорит Хавьер

Мне казалось, что от него уже ничего не осталось; мазню на стенах мы отбили вместе со штукатуркой, старье Фелипе сжигал в огороде. А все же как живучи предметы и сколько их! Что за необузданная стихия – в углах, чуланах, на чердачке, всюду засилье барахла старого хрена.

Странное ощущение, когда берешь в руки все те инструменты, которые он в свое время не вывез с собой во Францию: кисти с обгрызенными ручками и повыщипанными волосками, на одних краска засохла напрочь, другие совершенно лысые; задубевшие носовые платки и тряпицы, всевозможные деревяшки и скребки, которыми он создавал испещренную бороздками фактуру полотна; чашечки с поотбитыми боками для смешивания красок, сплошь в разноцветных пятнах (розоватый беж, индиго, буро-красный, телесный, цвета небесной лазури и старого сюртука), и бутылочки с остатками чего-то, что когда-то, возможно, и годилось для живописи, но уже давным-давно прогоркло, заплесневело или высохло, превратясь в камень. Единственно пигменты сохранили свою минеральную чистоту, перетертые в порошок, они светились из-под слоя пыли первозданным цветом; и только лишь они, нетронутые, целомудренные, могли еще на что-то сгодиться. Я открывал ящик за ящиком, рылся в дальних уголках (нашел целый комплект досок для Disparates[92]92
  «Глупость» – несколько работ из серии «Капричос».


[Закрыть]
, над которыми он работал перед выездом, но не сделал с них ни одного оттиска; я завернул их обратно в тонкое сукно и отложил в сторону); перебирал незаконченные, брошенные полотна – их оказалось не так много, поскольку с тех пор, как отдал запасы холста на перевязочный материал для Сарагосы, он пользовался только теми, что остались на старых подрамниках, счищал с них краску и начинал новое. Я перерыл всю мастерскую, но не нашел того, что искал. И лишь только тогда вспомнил об этюдном ящике, который мне подарили на мое четырнадцати– или пятнадцатилетие; теми красками я как раз написал «Колосса» и пару меньших картин, но потом сунул его куда-то в своей комнате. Когда мы обставляли апартаменты для Мариано и Консепсьон, всяческое барахло нам пришлось вывезти в деревню; там мы свалили его в одну из комнат в старой части дома, где уже стояли перепавшие в свое время матери допотопные шкафы в стиле рококо, забитые ее источенными молью платьями и шарфами и отцовскими нарядными костюмами махо, которые он носил в молодости, еще до того, как оглох; двери комнаты оказались закрыты, и я, высунувшись из окна, покричал Фелипе, который что-то копал или подрезал в огороде. Он пришел, почесал нос, посмотрел на висячий замок и сказал: «Это ж когда было, сеньор, рази упомнишь, где ключ. Уж лучше, сеньор, новое купить, чем туда заглядывать».

Я велел ему пойти в сарай, принести лом и взломать дверь, тогда он снова запел, замок-де жалко, зачем-де кавардак устраивать, ключ, может, еще и найдется – и отправился в сарай рыться в известных только ему местах. Наконец-то нашел его в какой-то посудине для ключей, или на вбитом в стену гвозде, или где-то там еще.

В окно проникало солнце и рисовало на стене – в этой части дома неоштукатуренной, даже небеленой, шероховатой и неровной – обтрепанные по краям квадраты. Я принес валявшийся в углу стул с распоротым сиденьем, кое-как вытер его носовым платком и присел на самом краешке, чтобы не испачкаться. Зной набирал силу, а Фелипе и не думал торопиться. Все искал. Копался. Насилу приплелся, жалуясь на жарищу (а мне-то каково из-за него торчать в раскаленном коридоре, ему, видите ли, не хотелось поворачиваться, не говоря уже о том, чтобы хранить ключи в одном месте); в двух пальцах он торжествующе держал ключ. Вставил его в замок, покрутил, пощелкал – никакого толку. Полез в карман и вытащил оттуда еще штук шесть, от каких они дверей или дверец в доме – не имел ни малейшего понятия; и после четвертой попытки, хоть и не без труда, поскольку замок давно не открывали, ему повезло.

В комнате пахло мышами и прокаленной в горячем воздухе пылью. Фелипе стоял на пороге и неохотно заглядывал внутрь, а я, осторожно, дабы не подвернуть ногу, споткнувшись о поломанные стулья или сорванную крышку сундука (кто-то тут рылся, что-то выискивал; может, не случайно Фелипе тянул с ключом?), продвигался все дальше, в дебри отживших свою жизнь и теперь ненужных вещей, все больше покрываясь пылью, а руки мои, роясь в ошметках нашей семейной жизни, становились все черней. Но я не ошибся – глубоко в шкафу, который когда-то стоял у нас в Мадриде, под кипой материнских шарфов и шалей, я отыскал свой старый ящик с красками; изящный, изумительно отлакированный, с некогда блестящими, а теперь уже слегка матовыми оковками, он и сейчас выглядел прекрасным подарком для начинающего живописца; на крышке – я поискал глазами какую-нибудь тряпицу, в конечном счете вытер ее первым попавшимся шарфом – видны были два пятна; зеленовато-коричневое, краска капнула с кисти, когда я писал «Колосса», и сизовато-голубое, не помню, как и когда оно появилось; я закашлялся и, согнувшись пополам, не мог остановиться, пока не положил ящик на стоящий рядом комод… но в конце концов взял его под мышку и, покашливая, вышел из этого принадлежащего семейству Гойя мавзолея хлама на свежий (хотя бы чуточку) воздух.

Говорит Мариано

Сейчас время таких людей, как я: надо не корпеть над книжками, а иметь широкие взгляды на жизнь, не протирать штаны в церквях, а вести великосветскую жизнь – ее блеск, ее лоск ни с чем не сравнишь, тут нельзя обмануться.

Когда я качусь в экипаже по улицам Мадрида, меня переполняет уверенность, что признание, слава, деньги только и ждут меня. Я молод, недурен собой, у меня красавица жена с замечательной родней среди цвета испанского купечества – а ведь ныне не гранды, а именно купцы будут диктовать свои законы, хотя и насчет титула стоило бы подсуетиться – фамилия у меня лучше, чем у любого маркиза, в особенности тех, новых, Маркизов Лояльности, Маркизов Верности, чьим отцам не раз приходилось гнуть спину в поле и жрать с голодухи землю. Сейчас самое главное – зацепиться где-нибудь, войти в нужные круги, танцевать с нужными дамами, на нужных балах, в нужном конце залы, под нужной люстрой. Остальное само собой образуется.

Говорит Хавьер

Кисти лежали в образцовом порядке, но краски уже высохли; зато пигменты, которые я нашел в мастерской, блестели первозданным цветом, как тридцать лет назад. Я велел Фелипе накрыть стол, после чего послал его в город, к дону Милларесу, со списком того, что надо купить; отец и дед Миллареса в свое время поставляли краски, масла и холсты моему старому борову, а еще раньше – Менгсу и всему семейству художников Тьеполо. Сам же я поднялся наверх заморить червячка.

Я уселся возле окна так, чтобы видеть ленту Мансанареса, соседнее поместье возле самого берега, прачек, рассевшихся, как наседки, на камнях, а над всеми ними город – его башни, купола и стены, искрящиеся в полуденном солнце, будто кости какого-то великана, в которых нашли себе пристанище гусеницы да букашки. Козявки, ездящие на своих повозках, черви, продающие и покупающие, ручейками скользящие по земле и незаметно исчезающие в своих коридорах, где они роют темные проходы мерзких делишек, труп, в котором пребывают личинки, замышляющие что-то недоброе, забитая тараканами трущоба.

Ближе тянулись наши земли, те, что барсук возделывал с таким остервенением: небольшой виноградник, шпалеры вишневых деревьев и яблонь, грядки, где когда-то рос дородный лук-порей и огромные артишоки; как же все выродилось за прошедшие годы, когда некому стало заботиться об урожае и о наводнении почвы; тут и там из выжженной земли торчали опорные колья, по которым когда-то что-то вилось, вокруг которых что-то закручивало свои цепляющиеся усы; теперь там висели лишь клубки засохших стеблей и листьев. Плотные шпалеры зияли прорехами: тут вишню сломал ветер, там яблоню обгрызли зайцы, которые, случалось, приближались к самому дому, а еще кое-где Фелипе или кто-то из его предшественников так долго забывали полить, что дерево засыхало на корню. Только тополя еще как-то держались, и даже при легчайшем дуновении ветерка по листьям пробегала легкая серебристая рябь. Мариано хотел здесь заложить что-то новое – сначала выровнять почву и сделать английский парк, потом вернулся к тому, что было при старом хрыче, а еще позднее решил соорудить тут живописные искусственные развалины; он поминутно менял планы, не мог успокоиться и принять окончательное решение.

И теперь все выглядело так: где-то с краю возвышалась куча понавезенной земли, в шпалерах на место погибших и выкорчеванных деревьев посадили новые деревца, но и они, всеми забытые, разделили судьбу своих предшественников. Возле сарая свалили гору камней из какого-то разрушенного монастыря, а две колонны и несколько обработанных валунов потихоньку врастали в землю. Дико, сумбурно. Большие аппетиты и ничтожная воля – вот из какой мы глины.

Теперь, думал я, глядя на сердце артишока у себя на тарелке, даже артишоки приходится покупать. В середине-то сезона! А ведь сколько же их тут росло?! Да какие пузатые! А еще мы собирались поставить тут сыроварню – вот были бы дела! Словом, останься барсук в Испании, это место изменилось бы до неузнаваемости. Хорошо, что вышло иначе. Мне нравилась здешняя атмосфера сиротливости и запущенности: покосившийся сарай, выщербленные ряды деревьев, выродившийся виноград. Я вышел из-за стола и, превозмогая сон, взглянул на нашу со стоическим упорством невозделываемую землю, как на памятник бездействию, как на обелиск зловредным огородникам – ветру и зною. Восхитительное убожество!

Разбудил меня Фелипе, который со страшным грохотом выносил из повозки и передвигал через порог ящики, бутыли и коробки со всем тем, что я заказал у Миллареса; я открыл глаза, покрутил затекшей шеей, вытер губы, на которых все еще ощущался налет оливкового масла, и встал. «Хавьер, – сказал я себе, – тебя ждет работа».

Хоть тогда я еще совершенно не представлял себе, что же на самом деле меня ждало.

Я встал в углу залы на первом этаже, слегка уперся спиной в стену и отодвинул диван, чтоб его не забрызгать; на пол я положил тряпье из мастерской старого борова, которого, естественно, никогда не волновало, испачкает ли он что-нибудь, измазюкает, изгваздает, смешает ли с грязью; он брызгал и пакостил где попало; держал, к примеру, в одной руке сразу по три кисти, одной писал, а двумя остальными мог проехаться по своей одежде или высыхающему неподалеку холсту; мать не выпускала его с кистью за порог мастерской. Так они договорились, и, о диво, он соблюдал договор до самой ее смерти; только потом разошелся и расставлял мольберты или устраивал гравюрный уголок, где только захотел; позднее, когда мы перестраивали дом для молодых, надо было повсюду отскабливать пятна. Даже мадам Вейсс не могла взять его в ежовые рукавицы – в Бордо все было заляпано. В грязи.

Я снял сюртук, закатал рукава рубашки. Вышел во двор и там в бадейке размешал гипс с водой; не знаю, что старый хрен добавлял в штукатурку под фрески, у него ведь была своя рецептура, я же хотел, чтобы грунтовка светилась из-под слоя красок, и не пожалел цинковых белил – тех самых, что, по словам дядьки, отправили на тот свет столько мальчиков и девочек из семейства Гойя, а их не вполне завершенных братьев и сестер превратили в уродцев и осклизлые клочья, которые закончили свой путь на окровавленных простынях. А потом с помощью Фелипе отнес наверх эту ставшую вдруг тяжелой, полной матовой белизны и пахнущую мокрой землей бадейку, после чего, будто такое было в порядке вещей, обмакнул в нее флейцевую кисть и по широкому полотнищу золотистого ситчика с набивным рисунком в мелкий цветочек провел ею от одного конца до другого. А потом второй раз. И снова я отодвигал мебель, и шел дальше. Я работал как сумасшедший, а это ведь было лишь начало. Ничего, переживем. И вот: белые полотнища без следа орнамента, но под их поверхностью все еще вибрировал уже невидимый, мелкий узор. Бутоны розочек.

Говорит Мариано

Нас тогда не было в Мадриде, мы с Консепсьон выбрались в небольшое путешествие, чтобы вдохнуть хоть самую малость воздуха большого мира, а потом и Парижа. Тот, кто не сунул нос дальше Пиренеев, даже не представляет, как выглядит настоящая жизнь! А там по ночам светло как днем, у нас же, когда нашему темному народу не пришлись по вкусу министерские реформы, запрещающие ношение длинных плащей и сомбреро, он в два дня снес четыре тысячи фонарей, которые тот же министр велел поставить по всему городу, а гвардейцам люди повырывали языки, повыкалывали глаза, а их отрубленные головы, насадив на пику в напяленных широченных сомбреро, носили по городу. Дед тогда еще был молод, но мы до сих пор сидим в той же темноте.

Мы предавались здесь играм – играли вовсю: в карты, в кости, на скрипке, на виолончели! Я защищал честь Консепсьон на дуэли, она была в восторге и теперь дотрагивается до шрама на моей ноге, как до святой реликвии. Накупили нот. Гайдн, Бетховен, а Боккерини, говорят, уже не моден; что ж, Париж диктует все, а мода не стоит на месте только из-за того, что кто-то за ней не следит. Особо прелестно одно немецкое трио, от Пробста, великолепное издание, форма нот довольно выразительна. Некоего господина Шуберта, опус № 100, – явно плодовитый композитор, но у них его сочинений было не так много, по слухам, его уже нет в живых, умер в год смерти деда. Надо же, как время летит, а у меня все еще стоит перед глазами сеньора Вейсс, и я слышу ее слова: «Умер, будто заснул… даже доктор… удивился, сколько… сколько в нем было силы… говорят, что не страдал… – И тут дрожание голоса. – Но это неправда… неправда». А потом вижу, как она спотыкается на ровном месте.

Скрипка, виолончель и фортепьяно – сколько же в них благородной простоты – изумительна вторая часть, мы ее уже разучиваем. Консепсьон говорит, что, играя ее, она чувствует в пальцах странное покалывание, будто опустила ладони в месмерический бакэ[93]93
  Речь о созданном основателем сомнительной теории «животного магнетизма» Францем Месмером (1734–1815) методе психотерапевтического лечения, в ходе которого участвующие в сеансе опускают руки в специальный чан (бакэ).


[Закрыть]
. Дон Родриго посмеивается над ней, но и у него, когда он ведет смычком по струнам, страдающее выражение лица. За окнами уже темно, возле пюпитров три подсвечника, и слышен каждый звук. Сначала мощные аккорды фортепьяно – это Консепсьон. Потом дон Родриго на виолончели: там-там-татааа-дам, та-ра-даам… Будто что-то стучится в нашу жизнь, в мою жизнь. И не может войти. Но вскоре должна вступить скрипка – я поднимаю смычок и жду своего такта.

XXVIII

Говорит Хавьер

И только теперь, после трех дней кропотливой работы, когда я загипсовал все простенки между дверями и окнами, когда забелил весь этот симпапушный золотистый ситчик, на котором заклинило мою невестку, только теперь я стал задумываться: а зачем мне все это? Неужели нельзя было начать с обычной небольшой картины, этак фут на полтора?

Выбившись из сил, я сидел на прикрытом старой тряпкой табурете, посреди мебели, которая, казалось, до сих пор создавала некую ненарушаемую законченность: длинный стол и двенадцать обитых зеленоватым дамастом стульев, угловые столики красного дерева с мраморной столешницей, стоящий по центру длинной стены секретер… с той поры, как старый барсук перенес сюда свою нору, вся эта мебель имела закрепленное за ней место, предметы всегда располагались на одинаковом расстоянии друг от друга, словно опорные точки на карте; а тем временем оказалось, что можно, не перенапрягаясь, в полдня разрушить сию империю старья, забросить ей на голову – то есть на спинки стульев, на столешницы и венцы шкафов – ворох тряпья и взглянуть на нее совершенно иными глазами. Вот вам группка нищих, ковыляющих в день отпущения грехов в церковь Сан Антонио де ла Флорида; ранний рассвет (солнце, правда, уже заходит, стоит низко, его длинные лучи и тени пересекают комнату, и можно без труда себе представить, что сейчас светает, только с другой стороны), а они аж трясутся в предвкушении милостыни; вот приземистый ломберный столик – так это же один из тех безногих ветеранов войны, что ездят на низенькой тележке на колесиках; а секретер выглядит слепым толстяком, поводырем у него не каминный щиток, а худющий десятилетний паренек, уже подмастерье. Спешащее к паперти беспорядочное сборище приостановилось, в восторге от проблескивающего над домами ярко-оранжевого света, и теперь греется в его лучах, поскольку, хоть сейчас и июнь, ночи случаются холодные. Или же это семейка с остатками пожиток – многое разграблено солдатней, лошадь застрелили по дороге, а потому в упряжке идут двое сыновей-крепышей (он же секретер; братья идут плечо к плечу, так что сливаются в одно целое), а сзади несколько стульев – они же малые детки, худоба несусветная, волокут узлы, и старуха, старуха должна быть обязательно. Согбенная. (Поставим-ка на ломберном столике еще и табуреточку и снова прикроем тряпьем.) А за горой столика стоят еще невидимые им солдаты, они-то и перебьют их всех до одного в исходящем от полыхающего города ярко-оранжевом зареве.

То, что казалось неуязвимым, этаким торжественным порядком вещей в гостиной, теперь стоит передо мной в отчаянье и хнычет. Поставь нас опять к стене. Вокруг стола. В углу. Как обычно. Не по-новому. Но нет возврата к старым углам. Хавьер задумал маленький переворот.

Я мог бы загрунтовать для себя небольшой холст. Или кусок медной пластины, от старого хрыча еще остались медные «доски»; мог бы закрасить одну из тех, на которых он нацарапал Disparates, но пусть еще полежат, потом наделаю оттисков и продам, я не собираюсь швырять деньги на ветер, как Росарио. А мог бы, почему бы и нет, заказать у дона Миллареса полотно самого лучшего качества и ни-че-го-шеньки с ним не делать, сами бы мне его натянули, проклеили, загрунтовали, да еще и гладко отполировали с величайшей благодарностью! Любое, какое бы только захотел, от маленького до самых больших, даже шире, чем те тянущиеся вдоль стен гостиной и все еще пустые фризы[94]94
  Имеется в виду полоса на стене, под потолком.


[Закрыть]
. Но я, кажется, предпочел испаскудить облюбованный моей невестушкой ситчик. Предпочел это сделать здесь, где старый хрыч принимал гостей, где я проиграл в карты столько вечеров и столько медяков (мы никогда не ставили на кон больше чем несколько мараведи) и где я был вынужден лицезреть, как эта змея Вейсс опутывала старика, чтоб выжать из него все, что только можно. А теперь сюда будут приходить те, что уже мертвы и чьему телу нет доступа, но духом они рвутся в эти места изо всех сил, а также те, чье тело и дух могут сюда войти; тут можно будет закусить чем-нибудь свеженьким, помузицировать, поиграть в карты, а почему бы и нет, осушить стаканчик-другой, ведь и выпивка тоже для людей. Им не придется подходить к какой-либо висящей в уголке картинке, да хоть бы и к большому полотну, и что-то бормотать; нет, они будут сидеть внутри самой картины. Довольно возни – раз Мариано уперся переделать обычный домишко в глиняный дворец, так пусть это будет дворец настоящий, как у герцогов Осунских, как у Альбы, как у короля в Ла-Гранхе. Может, в обоях я и не смыслю, но изобразить что-нибудь симпатичное старый Хавьер, пожалуй, еще в состоянии.

И так сижу я себе, не двигаясь. И чувствую запах высыхающего гипса, похожий на дух влажного нутра земли, где отец вместе со своим францисканским облачением и крестиком из черного эбенового дерева, который Гумерсинда сунула ему в негнувшиеся пальцы, уже давно сгнил, сгнила и каждая четка крестика. Сижу я и присматриваюсь к стенам. Те, что я загипсовал первыми, белеют; с них уже сошли серые пятна и разводы, как с кости, выжженной солнцем в зените; те, над которыми я трудился сегодня, пока что только гладкие, серые, в гипсовых рамках. Но самые интересные – вчерашние: будто на них уже было что-то нарисовано, но поблекло. Или было забелено, чтобы спрятать постыдные, отвратительные сцены, от которых мурашки по спине и тошнота. К примеру, жестокого глухого отца, обзывающего своего наследника последними словами, в омерзении которых он не отдает себе отчета, ибо их не слышит, и съеживающегося сына. Вон то пятно – это ли не вжатая в плечи мальчишечья голова?

Говорит Мариано

От матери пришло письмо, пишет, мол, отец взялся за какой-то ремонт в дедовском доме и уже покрасил гостиную на первом этаже – да и пусть себе красит, лишь бы в светлых и приятных тонах; но, на мой взгляд, ему следует заняться огородом. Продлить ряд тополей, отрегулировать ручеек, чтоб, как когда-то, наводнял всю нашу территорию, или разбить живописный английский парк, плавно спускающийся к реке. А можно выкупить соседнее поместье, все там сровнять с землей или переделать в средневековый замок; во Франции это сейчас очень модно. А какая была гостиная – всем известно, деревня деревней, здесь бы нас засмеяли за тот ситчик; а портьеры, а обивка и узоры на ней?! В Мадриде даже князья не купят себе того, что в Париже у каждого банкира. Зато и цену тут заломят. Эх, вот бы устроить себе мадридский дом в парижском стиле! А Дом Глухого переделать на загородную резиденцию. Слегка перестроить, прикрыть этот мерзкий кирпич, а может, дать еще один этаж или мансарду или же пристроить крыло для симметрии? А отсюда привезти мебель, портьеры, все-все, вплоть до дровницы и солонок, вот было бы здорово!

Если он разбушевался в гостиной – еще куда ни шло, хуже, если возьмется за верх и, не дай Бог, велит Фелипе вынести оттуда инструменты. Или же сам, своими жирными, как сардельки, пальцами схватится за скрипку Гварнери или виолончель Ортеги – ведь все может прийти Брюхану в его дурную башку. Надо во что бы то ни стало проследить за этим.

Говорит Хавьер

Сидел я вот так весь вечер, но ничего не придумал, а посему решил загипсовать стены и в большом кабинете наверху; когда-то там висели красивые обои – оттиски с больших картонных листов из королевской мануфактуры, сплошная охота и пейзажи – это была одна из причуд, какие позволил себе Мариано по случаю свадьбы; сам он охотился изредка и, скорее, неумело, но помнил деда, которому глаз по тем временам уже не служил, да и рука дрожала, но он тем не менее пару раз в неделю ходил «пострелять, чтоб не потерять форму», – ну и вместо того, чтобы брать пример со старика, подкрадываться к зайцам и мазать, купил себе обои с охотником, что разил зайца наповал из противоположного угла комнаты. Но Консепсьон сочла, что обои – гадость, и купила какую-то английскую дешевку, с накатом валиком. Коричневый виноград на трельяже[95]95
  Здесь: решетка для вьющихся растений в садовой архитектуре.


[Закрыть]
. Большие грязно-зеленые листья. Что может быть отвратительней?!

Я решил не трогать инструментов Мариано; просто окружил их стульями и другой мебелью, как Наполеон под пирамидами[96]96
  Говорят, что перед сражением под Александрией Наполеон отдал приказ: «Армию – в каре, ослов и ученых – в середину». Тем самым Наполеон все самое ценное поставил под защиту пехотных каре. В египетской пустыне ослы были транспортным средством, и ученые вывезли на них из египетской экспедиции множество бесценных артефактов, которыми до сих пор гордится Франция.


[Закрыть]
окружил ученых и ослов и все вместе прикрыл тряпьем, – вот она, гора имущества семейки Гойя, большая, округлая, скрипка и стулья обросли мхом, ветер нанес песка и земли под крышку фортепиано, посеял там буйно поднимающиеся растения, время превратило дерево инструмента в гнилье, а метал покрыло ржавчиной. Я уже вижу, как через сто лет от нас не останется и следа, только груда камней. Высушенный на солнце кирпич превратится в пыль, и, может, лишь только остатки монастыря, что велел привезти сюда Мариано для романтических развалин, будут в чуть лучшем состоянии, и какой-нибудь исследователь станет ломать себе голову: что за восхитительное аббатство стояло когда-то на сем холмике бренных останков?

Так или иначе, у меня теперь пятнадцать свободных полей – шесть внизу (четыре поменьше и два побольше) и девять наверху (четыре побольше, четыре поменьше и небольшая supra portam[97]97
  Supra portam (лат., «над дверями») – место для декоративного панно, обрамленное деревом или лепниной.


[Закрыть]
при выходе на лестницу). И все они пустые, от серых до белых, от влажных до сухих. А идеи все еще никакой.

Но ничего отвратительного, ничего мерзопакостного. Ни одной из тех картин, что черными штабелями лежат у меня в голове, никакой крови, беззубых ртов, демонов, служивых, ничего такого, чем старый хрыч столько лет отравлял меня, через глаза сочил свой яд прямо в мой мозг. Никакой гарроты, никаких бычьих рогов, пробивающих нежную ткань тела, никаких французских солдат, порывисто тыркающихся в белые ляжки (лица под задранной юбкой не видно). Ничего подобного.

Что-нибудь приятное. Пейзаж. Горы, серебрящаяся в излучине река, перехваченная каменным мостом. Гнущиеся на ветру деревья. Масса сочной зелени (надо будет послать Фелипе в лавку и закупить побольше зеленой глины), а временами какая-нибудь фигура: пастушок, почти неразличимый в безграничном пейзаже, мужик, отплясывающий на деревенском веселье, странник на муле – может, священник с требником, а может, купчишка, в страхе сжимающий кошель? Нет, никакого страха. Просто купец. Едет на обычном муле. Именно так. Священник, требник. Три пролета моста и серебрящаяся излучина реки.

Говорит Мариано

Брюхан становился каким-то чудаковатым. Старость. Сразу после нашего возвращения из Парижа Консепсьон послала меня в Дом Глухого проверить, что с инструментами, да я и сам боялся за них. Приезжаю и уже с порога вижу несусветный бедлам, сам черт ногу сломит, в гостиной и музыкальной комнате все попереставлено, свалено в кучу, тряпки, какими прикрыт пол вдоль стен, путаются под ногами; в коридорах и на лестнице натыкаешься на какие-то ведра, мешки, палки для размешивания красок, разбросанные Фелипе где попало… в ужасе я полетел наверх – слава Богу, ни Брюхан, ни этот дурень не решились трогать и переносить инструменты, лишь, как палисадом, окружили их мебелью и прикрыли тряпками. Я позвал на помощь Фелипе, и мы очень осторожно поставили всю мебель на свои места, не повредив ни скрипку, ни виолончель. А потом я с невероятной бережностью вытащил их их-под фортепиано, вытер с них пыль, положил в футляры и сам, лично, опасаясь, как бы Фелипе не повредил чего-нибудь, собственноручно перенес их (глядя внимательно себе под ноги, чтобы не споткнуться о какое-нибудь ведерко или бутыль) в соседнюю комнату, потом запер ее на ключ, а ключ прицепил к цепочке от часов, и с той поры ношу его, как сокровище. К сожалению, с фортепиано ничего сделать было нельзя, оно так и осталось стоять посреди жуткого ералаша – единственно, я проверил, хорошо ли оно прикрыто, чтоб ни пыль, ни краска не попали внутрь и не попортили лака, и, вспотевший, в легком озлоблении (хоть от сердца уже немного отлегло), вернулся в Мадрид. Там мне еще досталось от Консепсьон, которая стала допытываться, что конкретно отец закрашивает. А когда узнала, что ее любимый золотой ситчик, тот, что выбрала перед свадьбой, устроила истерику и приказала мне еще в тот же день, вечером, вернуться в Дом Глухого и – как она выразилась – «объяснить своему придурковатому папашке, что махать кистью он может в своем личном доме, а не в том, который как-никак получил от деда ты». Я вылезал из кожи, чтоб ее убедить, дескать, сейчас уже вечер и уже поздно ехать за город, мне с большим трудом удалось ее урезонить, но и на следующий день она опять промывала мне мозги, чтобы «поехал и раз и навсегда поставил Брюхана на место». А у меня на это нервов не хватает, да и времени нет. Я ему сочувствую, в некотором смысле. Бегает из комнаты в комнату, вверх-вниз и малюет черт-те какие деревца и кустики. И все такое темное, унылое, вкуса никакого, тут скала, там тучка; дед, когда торопился с очередным заказом, давал подобное дописать ученикам-голодранцам. А он поднимает лицо этакого разжиревшего мопса и говорит: «Марианито, взгляни, как же тут будет хорошо, как обрадуется Консепсьон, даже она… представь себе, вы приезжаете с гостями помузицировать, и вместо всех этих ситчиков вас окружает красота, живописные виды со всех сторон, будто окон стало вдвое, нет, втрое больше и будто через все эти окна видно Мансанарес, прачек у воды, деревья… деревня, покой, прохладный ветерок, что за удовольствие музицировать в таком интерьере, ну, скажи! Огромное. Ведь едете-то подальше от города, шума, грязи, суеты, а тут, – и делает эдак ножкой, словно ожиревшая балерина в рабочем халате художника, – идиллия». – «Ладно, ладно, – говорю, – пишите себе, папа, на здоровье».

Говорит Хавьер

Общая идея пока не ясна. Знаю, это все еще не то. Но когда приехал Мариано, он, кажется, был восхищен тем, что увидел, тем, на что уже сейчас можно взглянуть. Богатство красок, разные поры дня – думаю, он тоже понимает, что за удовольствие будет приезжать сюда из города и играть на инструментах среди таких светлых пейзажей; ведь это же настоящая испанская деревня, запах раскаленного камня, вдали гора, над городом грозовая туча, мужик пляшет под согнувшимся деревом. Но это все не то, все еще не то – некоторые проемы по-прежнему совершенно пусты или же едва-едва покрыты рисунком, другие заполнены почти целиком. Я не умею писать каждую картину отдельно, да оно и невозможно, ведь краске нужно подсохнуть, а потому я перехожу от одной стены к другой, бегаю то вниз, то вверх, то вбегаю, то сбегаю, и все мне мало. Понятия не имею, за что хвататься в первую очередь, а за что потом, – и, похоже, по мне это видно, потому как, когда Гумерсинда выбралась сюда из Мадрида, она серьезно обеспокоилась, не болен ли я, случайно, и не нужно ли прислать доктора Диаса. Но я-то знаю, да и она тоже знает – когда-то, много лет назад, она видела, как я, так же, как и сейчас, не помня себя, писал «Колосса», а тот был куда как меньше; а теперь столько стен, столько сцен, столько тем! Когда проголодаюсь, а этого я почти не замечаю, лишь бурчание в животе напоминает, что я вот уже несколько часов ничего не брал в рот, да что там часов, бывает, почти целый день – тогда сажусь за стол, иногда возле окна наверху, и смотрю на Мансанарес. На прачек, повозки, на мужика, везущего на двуколке апельсины, которые он потом продаст торговкам, на изменчивый цвет воды – в полдень мышастая или зеленоватая, вечером же похожа на жилу золота в потемневшей руде полей и домов. А потом сбегаю вниз к какой-нибудь начатой картине – или даже нет, просто подхожу к ближайшей стене – и начинаю писать то, что видел: колышущиеся на ветру опахала ветвей, человека, идущего по дороге с мешком на спине. Но знаю, общая идея пока не ясна. Это все еще не то.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации