Текст книги "Грустный танец Фрейлакс"
Автор книги: Ян Валетов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Рувим Рубин, потерявший ногу совсем недавно, на финской, и с тех пор запойно, страшно пьющий.
После того, как бесконечные колонны войск вермахта прошли мимо Горохова на Таганрог, обтекая его, перекатываясь через него, как речные струи через валун во время половодья, горожанам показалось, что все закончилось. Но это было не так.
В городе прописался гарнизон в тысячу человек, включая роту румын, отряд полиции, набранный из местных жителей, четыре госпиталя, эскадрилью бомбардировщиков и подразделение СА – оно же местное гестапо и приписанная к нему зондеркоманда.
Никто, кроме тех, кто бросился служить новому порядку не представлял, что теперь делать. Зато новые власти представляли это очень хорошо. Они действовали согласно подробно разработанной инструкции, согласно заранее выданному приказу.
Искали военных. Искали коммунистов. Искали комсомольцев и активистов. Рэб Давид догадывался, что искали их не для того, чтобы вручить премии. Только на Шанхае за первые три дня расстреляли пятнадцать человек. Прямо у стены магазина. Мейерсон коммунистов не любил, но отвлеченно, не переходя на знакомые личности. Расстрелянные же были его соседями, людьми, которых он знал много лет.
И еще – среди убитых были четверо совсем молодых ребят – комсомольские активисты. На них даже не тратили патроны. Пятеро полицейских, не местные, пришлые с Юзовки, местные, наверное, просто бы ребят пристрелили, долго били их смертным боем на глазах всего поселка. Пока не забили совсем.
От ударов лопались кости и кожа, что-то громко хрустело, когда сапоги и приклады врезались в лежащие тела, брызгала кровь, выплескиваясь наружу. Женщины не давали детям смотреть на казнь, оставшиеся в поселки мужчины опускали головы и сжимали кулаки.
Рядом со вспотевшими от усилий полицаями, как почетный караул, стояла флегматичная троица с короткими автоматами наперевес. В черной форме с молниями и серебряными черепами на пилотках, хромовых сапогах. И с невозмутимым выражением на бледных лицах.
Это было так страшно, что даже не пугало. Не возникало сомнений: будут ли эти трое стрелять? Конечно же, будут! Отметины от пуль, бурые потеки на стенах магазинчика вызывали ступор и апатию. И вопрос: кто следующий?
Теперь ответ был ясен – евреи и цыгане.
Мейерсон кивнул, более сам себе и своим мыслям, и сказал Янкелю, делая приглашающий жест свободной от самодельной трости рукой.
– Пройдемся, сынок…
До Городского Сада было рукой подать. За его решетками были видны грузовики, привозившие раненых в госпиталь – большие фургоны с красными крестами на брезенте бортов. Громко чихали глушители, звучала немецкая речь, суетились люди в белом поверх гимнастерок. Глядя на санитаров с носилками, снующих со своим скорбным грузом от машин к подъезду Дома Пионеров, рэб Давид не почувствовал ненависти. Трудно было чувствовать ненависть к этим парням в белых халатах, к искалеченным людям на брезентовых ношах, к развороченному человеческому мясу, которое производили на фабрике смерти, в нескольких десятках километров от мирно падающей с деревьев желто-красной листвы.
Раненый враг выглядел поверженным. Но старик знал, что это не так. Груз санитарных фургонов был отходом войны, стружкой, которую уборщики отметали от работающего бесперебойно станка, производящего победы и трупы, калек и их ампутированные конечности, страшно пахнущие из мусорных баков, пока их не сжигали. Детали немецкой военной машины осматривали, чинили, когда была такая возможность, иногда отправляли домой, и очень часто закапывали тут же, на отдельном кладбище. Кресты на могилах делались на заводской пилораме: аккуратно обстругивались и на каждый полагалась табличка с выжженным готическими буквами именем.
– Вы же с-с-слышали, что говорили, д-д-д-дядя Давид? – торопливо заговорил долговязый Янкель, кося глазом на немцев. – Слышали, что г-г-г-говорили в начале войны? Я п-п-понимаю, что люди говорят разное, но если это п-п-п-правда… Г-г-говорят, что они уничтожают евреев…
Он оглянулся, как будто бы еще кто-то мог их услышать.
– Вы же п-п-п-помните погромы, дядя Д-д-давид?
Мейерсон, конечно, помнил погромы. Есть вещи, которые нельзя забыть. И даже не потому, что пережил такое сам, а потому, что многие поколения твоих предков проходили через это. И нескладный, вышагивающий, словно цапля на болоте, мальчишка, тоже помнил, что такое погром. Памятью своего прапрадеда, прапрабабки, но помнил. Может быть поэтому, когда он говорил, и сверкнул в глубине его глаз испуг, переданный с кровью, по наследству.
Старик сморгнул, быстро, как змея, стараясь смахнуть веками собственный страх – бабка в черном платке и платье, прижимающая его к груди, дед в длинном черном лапсердаке и шляпе, из-под которой кольцами спадают на плечи пейсы, плачущие тетки – одна из них полуголая, с оторванным рукавом и вывалившейся из рубашки, огромной, как арбуз, грудью. Щуплый мужчина, в одежде приказчика, с палкой в руке поперек дверей. За ним – бородатые лица с разинутыми в крике ртами, слившиеся в одно заросшее лицо, с пьяными, налитыми кровью глазами. Пляшущее во тьме багровое пламя и дикий рев из сотен глоток, в котором нет ничего человеческого: «Бей! Бей жидов!».
И Венька…
Венька, соседский пацан, почти друг, вместе с которым они обносили чужие сады, ловили карасей, который столько раз ел в его доме, и мать которого столько раз привечала их в своей хате… Венька – азартно швыряющий в них камни, хохочущий, беззубый…
А теперь Янкель Кац – студент из Юзовки, умник, книгочей, знающий о природе вещей больше, чем все поколения Кацей, что жили на земле до него, спрашивает о погромах! Янкель, у которого от еврейства только имя с фамилией, рыжие волосы да неизвестно откуда взявшееся умение танцевать фрейлакс. Какой он иудей – мальчишка, верящий в бородатых большевистских богов, колхозное строительство и победу социализма во всем мире! Неужели? Неужели только за кровь?
– Я помню, – сказал Мейерсон через силу выговаривая слова. Язык стал тяжелым, как чугунный утюг, и таким же неповоротливым. – Да, Янкель, я все помню…
Их сверяли по списку.
Список – пачку отпечатанных на машинке (наверное, одноклассницей Каца отпечатанных, как подумалось Мейерсону) листов держал в руках бывший бригадир со Сталелитейного, Гриша Колесников – правильный мужик, кривоногий, основательный, работящий. В полиции оказались тоже нужны работящие. Он стоял рядом с Титаренко и подавал страницы в нужный момент – точно, как опытный заряжающий подает снаряды.
Голос у Титаренко был командный – ему бы не классом – батальоном руководить. Он не выкрикивал – выпевал еврейские фамилии, словно пробуя их на вкус, перекатывая языком между губами.
– Аранович Михаил!
– Арановский Моисей!
– Альтман Исаак!
– Больц Анна!
Мейерсон пришел на площадь первым. В своем единственном костюме, купленном семнадцать лет назад в мастерской Зямы Когана, у которого во время НЭПа одевался весь цвет коммерсантов города.
Давид коммерсантом не был, зарабатывал деньги в кузне и деньги эти были по тем временам немаленькие, но если бы не Анна, то никогда бы не потратился на брючную пару от Когана. Зяма, бывший сосед и, в общем-то, нежадный человек, сделал Мейерсону такую скидку на ткань и пошив, что любой Гороховский пижон, сэкономив такие деньжищи, лет пять ходил бы счастливым человеком.
Теперь костюм был истерт – свадьбы, похороны, время его не пощадили – но все равно, даже разлохматившийся на углах воротничок белой рубашки, надетой без галстука и застегнутой под самое горло, не мог лишить старика нарочитой строгости.
Люди, которых он знал много лет, а некоторых – всю свою жизнь, прожитую здесь, в этом южном городе, в черте оседлости, появлялись на площади кто в одиночку, кто парами, кто семьями.
Он кивал им, неторопливо, с достоинством, находя для каждого слово и улыбку, как делал это все те годы, что его называли рэбе.
– Кац Янкель!
– Здесь!
– Коган Аарон!
– Здесь!
– Коган Анна!
– Здесь!
– Корбан Анатолий!
– Здесь!
Это была не работа, не обязанность, не ноша. Наверное, это можно было назвать призванием. Не талантом, позволяющим порхая исполнять то, что у других требует тысяч часов напряженного труда, а призванием, данным ему Всевышним во искупление грехов.
Не за субботы, проведенные вместо синагоги в жаре кузнечного цеха, не за съеденную под водку свинину, не за то, что он, внук раввина, не знал целиком ни одной молитвы на языке предков.
Давид был убежден, что Богу нет до этого дела, и эта убежденность, более похожая на веру, возникла у него в последние годы, когда жизнь покатилась к концу и одиночество оставило ему массу времени на раздумья. О чем, кроме как о прожитых годах, можно думать во тьме длинных, как лето в детстве, зимних ночей? Если Всевышний есть и потребует полный отчет, то вряд ли его будет волновать, что и кто ел, и сколько раз в день молился. А вот то, как кто жил, будет волновать наверняка.
– Тартаковский Михаил!
– Здесь.
– Тартаковская Алена!
– Здесь.
– Тартаковский Ефим!
Титаренко выдержал паузу и посмотрел грозно, государевым взглядом, на стоящую перед ним толпу людей.
– Тартаковский Ефим! Где Тартаковский? Где этот старый хрен! За каждого, кто не явится, мы расстреляем десятерых!
– Бога побойся! – раздался голос из толпы. – Фиму еще весной схоронили.
Стоящий в стороне бургомистр, брюшко которого мышиного цвета мундир облегал туго, как лайковая перчатка, откровенно скучал.
Ему смертельно надоела процедура переклички, это человеческое стадо на площади! Зеваки, собравшиеся в стороне, поглазеть на евреев и цыганву его тоже раздражали. Более всего бургомистр хотел, чтобы все побыстрее закончилось. Чтобы эта человеческая грязь перестала мозолить ему глаза. У него хватало забот – рейх и фюрер ждали, когда заработает завод, и сталь хлынет из мартенов огненными потоками, когда в мастерских зажужжат станки, вытачивая корпуса гильз и снарядов, когда заработают прокатные станы, готовя броню для тысяч новых танков! Надо заставить работать тех, кого русские не успели или не сумели вывезти. Они послужат Рейху. Они нужны. И славяне недалеко ушли от животных, но все же – они лучше, чем эти…
Он задумался, подбирая сравнение.
«Насекомые. Да… Тараканы!»
А об этих тараканах, об этих недочеловеках, жмущихся друг к другу, как от холода, забудут завтра же. Забудут даже свои.
Бургомистр посмотрел на полицейских, окруживших площадь.
Впрочем, какие они свои?
Среди тех, кто пришел на площадь не по вызову, были и зеваки, и те, кто пришел, как на проводы. Кто-то плакал, кто-то лущил семечки, сплевывая шелуху. Кто-то смотрел с интересом, как на выступление карликов в цирке, а кто-то отворачивался, словно стыд выедал ему глаза.
– Ярошинская Светлана!
– Здесь!
– Ярцев Олег!
– Здесь!
– Ну, кажется – все! – сказал Титаренко и улыбнулся, словно объявил классу об окончании учебного года.
Рэб Давид столкнулся глазами с Грошиком. Копейко смотрел на него, как смотрят на только что, буквально на глазах скончавшегося человека, которого не очень хорошо знали при жизни. С оторопью и сожалением.
Бургомистр кивнул, и развернувшись на пятках, взбежал по ступенькам ко входу в управу.
– Граждане жиды! Граждане цыгане! – раскатисто прокатив «р» над площадью, крикнул веселый Титаренко. – Новая власть считает, и я с ней полностью согласен, что настало время проживающим здесь, в Горохове, нормальным людям, избавиться от вашего соседства!
Он достал из кармана гимнастерки свернутый вчетверо лист. Давид почувствовал, что рядом с ним кто-то стоит и, оглянувшись, обнаружил стоящего рядом рома Михаила, морщинистого, как скорлупа ореха и гривастого, как лев-вожак, только с абсолютно белой гривой.
– Здоров, Давид… – сказал он своим низким, гортанным голосом. Он был совершенно спокоен, как может быть спокоен все давно для себя решивший человек.
– Здравствуй, Миша, – ответил Мейерсон.
Они стояли рядом: старый еврей и старый цыган. Один маленький, сухой, сутулый, с блестящими, как куски антрацита, глазами. Второй – похожий на гору, рослый, с широкими, как у борца, плечами, могучей, загорелой до черноты, шеей. Глаза его, густого карего цвета, прятались под кустистыми седыми бровями, словно птенцы в гнезде.
Оба были совершенно седыми, но это не делало их похожими, скорее уж – подчеркивало разницу.
– … приказываю переселить в места, выделенные немецким командованием для локального проживания лиц еврейской и цыганской национальности.
– Локального – это как? – спросил Давид, обращаясь к рому.
– Это, как с-с-с-скот. В загородке, – ответил ему голос Янкеля.
Кац возник сзади, как чертик из шкатулочки – была такая игрушка в магазине Феликса Козина, стоявшего еще до революции на углу улиц Еврейской и Красной.
Открываешь красивую лаковую коробочку, и пружина с механическим хохотом выталкивает наружу чертика из папье-маше. Дамы пугались. Чертика все рассматривали, но никто не покупал. Кац и был похож на того самого нечистого, только вместо рожек у него на голове торчали густые и нечесаные рыжие кудри. Мейерсон почему-то вспомнил, что хозяина игрушки – Феликса – расстреляли петлюровцы в 1919-м. Петлюровцы тоже не любили евреев. Феликс был рыжим и невероятно компанейским человеком. А как он танцевал фрейлакс!
– Г-г-гетто! – продолжил Янкель. – Они с-с-с-сгонят нас… Нет, дядя Д-д-давид! Они никуда нас не с-с-сгонят! Я г-г-говорил вам, п-п-предупреждал, они нас … Они нас расстреляют! Н-н-надо же что-то делать! Г-г-грызть их! Рвать!
Рэб Давид осторожно коснулся его руки, и Янкель замолчал, словно ему закрыли рот ладонью.
– Тут триста человек, – мягко сказал он. – Молодых мужчин нет. Десятка не наберется. Стариков – полсотни. Остальные – женщины и дети. Посмотри туда – видишь? Нас расстреляют, Янкель. Я это знаю. И ты это знал, но просто не хотел верить. Если ты начнешь кричать об этом – начнется паника. И всех убьют здесь. Им все равно где убивать. А так – у них будет еще несколько часов жизни…
– Н-н-н-несколько часов? – переспросил Янкель, глядя на Давида невидящими глазами.
– Несколько часов. Это много. Если они последние.
– Это не т-т-так, – проговорил Янкель безжизненным голосом.
– Это так, – отозвался ром Михаил, голос его гудел, как басовая струна на гитаре.
– В целях скорого исполнения распоряжений командования, приказываю: Сегодня, 20 октября 1941 года, собрать, согласно переписи и направить пешей колонной, в количестве…
Андрей Трофимович Титаренко, школьный учитель, а ныне начальник полиции и помощник бургомистра, заглянул в бумагу, чтобы не ошибиться в цифре:
– … триста тридцать шесть особей, из них… евреев – 302 особи, цыган – тридцать четыре особи, на пункт накопления и сортировки, станция Межевая.
Титаренко сложил лист аккуратно, по сгибам и сунул в карман гимнастерки.
– Всё, особи вы наши! Разбиться группами по тридцать! Быстро! Копейко, окажи содействие!
– Быстро! Быстро! Разбились! А, ну, шевелись, блядь! – полицаи рассыпались по толпе, и она, до сей поры хранившая молчание, завыла, забормотала, закричала разными голосами. – А, я тебя, сука! Че стал! Пошел!
– Не трожь!
– Рива, где ты?
– Сережа!
– Мамочка, мамочка!
– Руки убери!
– Молчать, тварь!
Стоявшие в стороне румыны тоже метнулись в людское шевеление, раздавая удары прикладами и стволами коротких карабинов направо и налево.
Полицаи и румыны чувствовали себя вполне безопасно, хотя их едва ли набралось бы два десятка против трех с лишним сотен испуганных людей. Но те, кого как овец сгоняли в отары по тридцать голов, не помышляли о сопротивлении. Женщины, старики и дети: младшему едва исполнилось два дня, а старший разменял восьмой десяток.
Солдаты-немцы, под командованием возрастного унтера оцепившие площадь, смотрели на творящееся с брезгливыми улыбками.
От криков и шума залаяли собаки в ближайших к площади дворах, их беспокойный брёх встревожил собак на Шанхае, и многоголосый лай покатился вверх, по склонам.
– Ой, что ж это делается!
– Да, успокойся ты, жидов вывозят! Че ревешь, корова?! Че тебе те жиды – родственники, блядь!
– Как тебе не стыдно, Захар! Люди ведь!
– Это жиды-то люди?! Тьфу!
– Креста на тебе нет!
– На мне – есть! А вот на них – нету!
– Ой, это ж соседка моя, Софья Аркадьевна! Она же еще в школе меня математике учила!
– Что, ромале? Допрыгались? Ничего, ничего, теперь пахать на вас и сеять будем! Вместо коней, что вы у нас пиздили!
– Становись!
– … три, четыре, пять… так … становись!
– Мы не с-с-с-скот! – сказал Янкель Кац громко.
Толпа бурлила вокруг них, но пока никто не прикоснулся ни к Михаилу, ни к Давиду, ни к Янкелю.
– Мы не с-с-с-скот! – повторил Кац. И крикнул: – Люди, мы не с-с-с-скот!
Раньше, чем Мейерсон успел что-то предпринять, Янкель, этот рыжий дылда с походкой цапли, рванулся к ступеням комендатуры, где стоял заложив руки за спину Титаренко, и в руке у танцора был мясницкий нож с широким, с ладонь, лезвием.
Кац рассекал толпу, как ледокол «Челюскин» – льды. Он шел напролом, никого и ничего не видя, кроме Титаренко, в котором на этот момент для него воплотилось все, что он ненавидел, все, что он хотел бы уничтожить.
– Янкель! – пронзительно крикнул рэб Давид, и голос его сорвался на дребезжание. – Янкель!
Но было поздно. Кац уже вырвался из-за людских спин с ножом наперевес – этакая пародия на идущего в пешую атаку гусара. Один из немцев, стоящих в оцеплении вскинул винтовку, но выстрелить не успел. Что-то крикнул, как каркнул, унтер, а набежавший сбоку правильный мужик Гриша Колесников, ударил Янкеля прикладом, сворачивая ему набок полщеки вместе с носом.
Нож взлетел вверх, сверкая лезвием и со звоном упал на каменные ступени. Кац же, опустился на землю беззвучно, закрутившись вокруг собственной оси, закрывая лицо руками. Сквозь пальцы, прижатые к лицу, обильно, ручьями бежала кровь. Стоящий перед ним неподвижно Титаренко, не меняя спокойного выражения лица, страшно и сильно ударил его в грудь каблуком, отбросив костлявое тело на несколько метров. Голова Янкеля с глухим стуком ударилась о брусчатку.
– Господи, убили! – закричал женский голос.
Разбитая было на части толпа опять забурлила, с плачем, детскими и женскими криками. Голоса мужчин тонули в гвалте. Полицейских и оказавшихся в самом центре событий румын начало закручивать в водовороте из тел. Чьи-то руки хватали их за одежду и оружие, тянули вниз…
Хлестко ударили выстрелы. Стреляли в воздух – над толпой, но винтовочный грохот ударил по людской каше, как бич укротителя по спине огрызнувшегося зверя.
Янкель перевернулся на живот и попытался встать, ворочаясь на булыжнике, как раздавленный жук.
Сжимая кулаки Мейерсон шагнул вперед. Глаза его, как в буйной молодости, начал застилать розовый туман бешенства, кулаки сжались. Ром Михаил ухватил его сзади за талию, словно танцевать собрался, и эта хватка была мертвой. Рэб Давид ощутил, что еще чуть-чуть и у него станет дыхание.
– В строй! – скомандовал лежащему у его ног Кацу Титаренко и пнул Янкеля ногой в зад, пренебрежительно, но сильно. – В стойло пошел, жидовская морда!
И отвернулся, закуривая.
Хватка Михаила ослабла и воздух опять попал в легкие Давида.
Они помогли Янкелю встать, но, едва приподнявшись, он отбросил прочь их руки. В свернутом набок носу хлюпала и пузырилась кровь, в груди при вдохе раздавался странный посвист.
Но Кац стоял.
Стоял, когда их строили в колонну, еще раз пересчитав.
Стоял, пока колонну брали в кольцо.
Стоял, когда в хвост колонне пристроился грузовик с закрытым тентом, скрывающий людей в черной форме, с молниями в петлицах и эмблемами в виде серебряного черепа.
А потом пошел вместе со всеми, роняя в пыль все еще срывающиеся с лица красные капли.
Неподалеку от него, вцепившись взглядом в перекошенную болью фигуру, соскочив с телеги шагал на своих ногах-окороках Титаренко. И в его поросячьих глазках светилось нескрываемое удовольствие.
Пять километров, отделяющих их от сельхозбазы они шли более трех с половиной часов. Колонна змеилась среди небрежно убранных полей, перемежавшихся с кусками степи, густо заросшей высокой, по грудь рослому человеку, ковылью.
Возле рва их ждали.
Стояли чуть в стороне несколько пустых телег с сонными лошаденками в оглоблях, безучастные ко всему возницы и пятеро полицаев играли в карты прямо на земле.
– С прибытием, – сказал один из них. – Что-то вы долгонько, Андрей Трохимович!
Титаренко, несмотря на крупное сложение, легко соскочил с телеги.
– Здорово, мужики!
– Заждались уже, – протянул один из играющих, с длинным, как морда у лошади, лицом.
– Ну, что, жиды? – крикнул Титаренко, скидывая с плеча карабин. – Приехали? Распоряжайся, Колесников!
В этой людской массе, пригнанной на убой к раскопанным силосным ямам, русская жена по имени Варвара стояла рядом с мужем евреем Абрамом Шапиро, и украинец с фамилией Шевченко обнимал за плечи свою жену Риву. И прожили они вместе почти по пятьдесят лет.
Рядом стоял профессор Илья Штерн, имя которого в металлургии значило столько же, как имя Кюри в ядерной физике. К его плечу прижалась дочка, с русым годовалым мальчиком на руках. Ее мужа звали Афанасий, он был русским до десятого колена и в эту минуту лежал в окопе неподалеку от столицы, готовясь метнуть полупудовую связку противотанковых гранат в гремящее траками длинноствольное чудовище.
И главный инженер Сталеплавильного, брошенный на аэродроме во время эвакуации, стоял здесь, а его жена, украинка, мать его троих детей, рыдала в далеком Нижнем Тагиле безо всякой видимой причины, от предчувствия беды, рвавшей сердце стальной костистой лапой.
– Граждане евреи! – голос у правильного мужика был пожиже, чем у помощника бургомистра. – Все шмотье оставить там, слева. Кто поставил чемоданы – ходите направо, до ямы!
Колонна молчала и не двигалась с места.
Из шедшего в арьергарде грузовика на землю выпрыгнули люди в черном с короткоствольными автоматами в руках.
– Ну, кому сказано, блядь! – протянул тот, с лошадиной мордой, и ногой ковырнул стожок суховатой травы.
Стожок рассыпался и на людей глянул ствол МГ-34, с пятнистым от множества перегревов кожухом и с широким раструбом пламегасителя на конце.
– Повторяю, – сказал Колесников и сглотнул шумно, словно что-то стало комом в горле. Он был мертвенно бледен. – Шмотки направо, сами налево.
Пулеметов было пять. И стрелков было пять. Они заждались, играя в карты.
– Шевелись, животные… – сказал Титаренко негромко, но голос его был слышен сквозь шелест ветра, налетевшего со стороны моря. – Нам еще домой надо.
Толпа качнулась.
Из нее вышел Янкель Кац, опухший, окровавленный, перекошенный, но единственный его открытый глаз горел такой ненавистью, что рэб Давид содрогнулся. Он остановился, отыскивая взглядом массивную фигуру помощника бургомистра и совершенно не обращал внимания на глядящие ему в грудь стволы.
– Мы не ж-ж-ж-животные… – сказал Янкель, едва шевеля разбитыми губами и страшно дернул разбитой, кроваво-рыжей головой. – Мы не животные, слышишь, ты, п-п-п-падаль?
Слова были почти не различимы, но, как ни странно, их услышали.
И Титаренко. И пулеметчик с лошадиной мордой. И правильный мужик Колесников. И толпа, стоящая у Каца за спиной.
Рэб Давид шагнул вперед, оставляя строй, все еще цепенеющий от ужаса под пулеметными стволами, и стал рядом с Янкелем.
Он знал, что будет дальше. И большинство тех, кто стоял за ним знали.
Лицо у Лошадиной морды вытянулось еще больше, его пулемет плюнул огнем, и от удара тяжелой пули в грудь Янкель всплеснул руками, и попятился назад, отставив локти, неровным, рваным шагом. От второй пули он закружился, но все-таки не упал… Голова Каца стала под немыслимым углом к тонкой шее, как будто бы кто-то выдернул из него хребет, и склонилась на плечо…
В воздухе, с протяжным звоном лопнула басовая струна.
Рэб Давид Мейерсон, кузнец и безбожник, вдруг вспомнил слова, которые слышал более шестидесяти лет назад.
Незнакомые слова на незнакомом языке.
Сзади него уже бежали и кричали люди, и рявкали хором заждавшиеся пулеметы, а он замер под свинцовым дождем, словно Всевышний давал ему последний шанс вспомнить нечто важное.
– Адонай Элохейну! – старик проговорил чужие, неловко ворочающиеся на языке слова, провожая глазами падающего навзничь Янкеля. – Адонай Эхад![1]1
Адонай Элохейну! Адонай Эхад! (ивр.) – Господь наш Бог! Господь един! Строки из еврейской молитвы «Шэма, Исраэль!» («Слушай, Израиль!»)
[Закрыть]
Как танцевал фрейлакс долговязый Янкель Кац!
Как он танцевал!
Отклоняя то назад, то вперед корпус, выделывая ногами замысловатые коленца, кружился, забавно отставляя локти, и шел по кругу – вышагивал в такт ритмичной музыке, артистично склонив голову на тонкой, все еще детской шее.
И пели скрипки, звенели гитарные струны, и взлетала легкими рыжеватыми облачками дворовая пыль, поднятая стоптанными каблуками танцующих.
Рэб Давид увидел парящие в воздухе гильзы, увидел, как вспыхнул ярким, словно полуденное солнце, огнем дульный срез.
– Прости… – подумал он, так и не решив, к кому обращается: к ней или к Всевышнему.
А потом – мир погас.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.