Электронная библиотека » Юлия Гинзбург » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Жан Расин и другие"


  • Текст добавлен: 26 мая 2021, 21:40


Автор книги: Юлия Гинзбург


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Соображения не слишком благородные, но в конце концов вполне естественные. Кто знает, если бы Расин попытался прямо объяснить все Мольеру, – тот, с его знанием жизни, с его трудным опытом собственной борьбы и невзгод, быть может, понял бы юного собрата и даже, пусть не без затаенной горечи, простил. Но у Расина достало смелости восстановить против себя Мольера, хотя для начинающего драматурга он если не самый полезный друг, то очень грозный неприятель. А мужества на открытое признание у него не хватило. Переговоры с Бургундским отелем шли тайно от Мольера и, очевидно, довольно долго – ведь такую пьесу, как «Александр», за два дня не поставишь, как ни короток был тогда срок репетиций сравнительно с нынешним. Значит, какое-то время, может быть, несколько месяцев, Расин вел двойную игру. Предательство осложнялось малодушным и лицемерным притворством – пороком, особенно Мольеру ненавистным. Отныне они враги.

Увы. Никаких возвышенных причин у расиновской перебежки в другой лагерь нет. Если, конечно, не считать саму безудержную жажду славы достаточным оправданием. Шумный успех и все, что ему сопутствует, – интерес света и толпы, новые связи, искреннее восхищение, корыстная лесть, тонкая критика, сплетни поклонников и завистников, деньги, наконец, – многие ли из людей искусства сумели устоять перед этими соблазнами? Смирение и скромность не частые добродетели у художников. Они сковывают (если не вообще исключают) волю к самоосуществлению, без которой невозможно творчество. Особенно – в молодости. Особенно – выбиваясь из бедности. Особенно – утверждая собственное призвание вопреки воле и суждению старших, наставников и опекунов. Тут уж не просто суетность, слабость человеческая, какую, скажем, проявил в том же году Ларошфуко, проницательно и едко обличавший ненасытное самолюбие как главную пружину наших поступков, тайную основу наших чувств, – и старательно вымарывавший в предназначенном для печати отзыве своей приятельницы, маркизы де Сабле, на его «Максимы» все то, что не звучало чистой похвалой.

Для Ларошфуко, герцога и пэра, отпрыска одной из стариннейших и знатнейших фамилий Франции, сочинительство было развлечением, занятием от вынужденного безделья и неприкаянности после разгрома Фронды, к тому же – занятием, отнюдь не делавшим чести человеку его круга, наоборот, скорее унижавшим его достоинство. Из этого может родиться не более чем авторское тщеславие – недостаток, толкающий на мелкие отступления от строгой безупречности в поведении и вызывающий у свидетеля снисходительную улыбку или умудренно-грустный вздох о несовершенстве человеческой природы. Но у Расина, сироты без роду и племени, сознающего свою даровитость и не желающего смиряться со своим положением, на карту писательства поставлена целая жизнь. Тут судьба, предназначение, страсть. Страсть, как любая другая, не слишком считающаяся с моральными запретами. Если Расин готов был ослушаться воспитателей, ссориться с семейством, рвать сердце обожавшей его тетке, то узы благодарности, привязывающие к Мольеру, подавно ему не препона. И как определить, что здесь от властного зова таланта, а что – от неуемного житейского честолюбия? Но предположим, у Расина не было иных побудительных причин предать своего благодетеля, кроме покорности роковым велениям собственного гения. Поставим тогда вечный вопрос о гении и злодействе несколько иначе, чем у Пушкина: не совместные ли вещи гений и злодейство, а – оправдывается ли злодейство гением?

Вопрос этот, конечно, риторический и решения в конце задачника не имеет. Мы его можем себе задать, подумать над ним, но отвечать не будем торопиться. Даже применительно к одному Расину. Ведь речь пока идет не о зрелом гении, а всего лишь о даровитом юнце, и не о кровавом злодействе, а о более или менее заурядном вероломстве. Обратимся лучше к самой пьесе, вызвавшей всю эту неприятную историю. Тем более что среди прочего Расин в ней рассуждает и о славе, о путях ее достичь и о цене, которой она оплачивается.

Сюжетом «Александру» служит излюбленный тогдашними поэтами эпизод из жизни македонского героя: завоевание Индии и прощение, которое владыка полумира даровал самому непримиримому и гордому из своих врагов – индийскому царю Пору. Пьесу, собственно, можно было бы назвать «Милосердие Александра» – по примеру многочисленных, созданных чуть раньше или чуть позднее поэм, трагедий, картин, опер на тему «милосердия Августа» или «милосердия Тита». Великодушная милость победителя к побежденным во времена бесконечных раздоров государей с подданными и друг с другом служила не просто благодарным поводом для риторических и декоративных упражнений, а предметом насущного интереса. Во Франции к тому же сравнение Людовика с Александром (чаще всего не в пользу последнего) становилось частью официального государственного мифа, ассоциация эта стала неизбежна. Расин ее и не скрывал, наоборот, подчеркнул, посвятив свою трагедию королю и не преминув заявить в посвящении, что Людовик доблестями и славой превосходит Александра, да и кого бы то ни было из бывших на земле до него властителей.

Эта безумная лесть вполне в тогдашнем порядке вещей. Важнее то, что Людовик посвящение принял. Принять посвящение означало не только выразить одобрение пьесе и оказать моральную поддержку автору, но и подкрепить этот знак доброжелательства щедрым денежным даянием. Такая плата за посвящение была немаловажным источником дохода для литераторов. Впрочем, в случае с самим королем его имя и покровительство, разумеется, дороже любых денег. А то, что Расин сумел этого добиться в таком юном возрасте, уже со второй своей пьесой, свидетельствует о незаурядной житейской хватке, светских, дипломатических способностях, умении обращаться с людьми. Быть допущенным на церемонию утреннего туалета короля – уже немало для безродного сироты из Ла Ферте. Но привлечь к себе благосклонное внимание монарха, не затеряться в толпе вельможных искателей, – редкая удача, требующая настоящего искусства.

Как заверяет сам Расин, король признал в его герое подлинного Александра; а между строк посвящения сквозит, что в Александре он узнал самого себя. Был среди зрителей пьесы и еще один человек, узнавший себя в ее персонаже: Великий Конде увидел свое изображение в Поре (в стихотворном отчете о премьере говорится, что «в сей отваге давних лет принц узрел свой портрет»). В сюжете трагедии, следовательно, зритель премьеры мог разглядеть явный намек на недавние французские дела. Принц Конде, глава младшей ветви дома Бурбонов (его прадед и прадед Людовика XIV, то есть отец Генриха IV, были родные братья), блестящий полководец, одержавший множество громких побед являлся одним из вождей Фронды. Потерпев неудачу, он не смирился и не вступил в торги с Мазарини (как сделал даже его младший брат Конти, получивший за покорность пост губернатора и руку племянницы всесильного кардинала), а бежал в Испанию и оказал немалые услуги испанскому королю в его войне с Францией. На родине он, естественно, считался изменником, был лишен состояния и всех привилегий. Но когда в 1659 году был заключен Пиренейский мир и шли переговоры о браке Людовика с инфантой, испанский король одним из своих условий выдвинул полное прощение для Конде, разрешение ему вернуться во Францию и восстановление во всех правах.

В конце концов французы на эти условия согласились, и пока Людовик ждал инфанту на испанской границе, Конде явился к нему с повинной. Конечно, эта встреча стала результатом сложных политических интриг, но было в ней и настоящее волнение, и великодушие обоих действующих лиц, и уж во всяком случае драматическая живописность. Госпожа де Мотвиль, камеристка Анны Австрийской, описывала это событие так: «Он явился, чтобы, сияя славой, броситься к ногам короля, который, как мне потом рассказывали, принял его с отменной любезностью и серьезностью. Принц нашел, что он велик решительно во всем, и понял сразу же по его виду, как только смог к нему приблизиться, что настало время смириться». Чем не сцена из Корнеля, из «Цинны» – Август, прощающий заговорщиков?

Конде действительно смирился, стал царедворцем Людовика, тщательно проделывал все ритуальные церемонии почтения к монарху и королевской семье и заявлял, по словам той же госпожи де Мотвиль, что если даже королевство перевернется, он все равно останется верен своему долгу. Он и вправду успел еще послужить королю как полководец, принося победу и славу французскому оружию. Людовик же платил ему самым глубоким уважением; Конде был третьим, после самого короля и Месье, лицом в государстве. И все же смирял он себя не до конца. Неукротимый нрав принца когда-то бросал его от бранных подвигов к распутству, от галантных похождений – к государственной измене; быстрый ум и точный вкус делали его другом поэтов. Теперь у него находили покровительство те, кто независимостью духа навлекали на себя преследования, кого власти и общество подозревали в подрывных намерениях. Он устроил показ «Тартюфа» в загородном замке, когда пьеса оказалась под запретом. Он заступался за янсенистов в разгар гонений на них. Он едва ли не единственный из бывших фрондеров, кто сумел вписаться в новую жизнь и не утратить при этом неповторимости собственной личности, самостоятельности мнений и поступков – и просто вкуса к жизни.

Но конечно, расиновский «Александр» – отнюдь не сочинение «с ключом», как романы мадемуазель де Скюдери, где чуть не в каждом персонаже изображался кто-нибудь из современников (кстати, и Великий Конде ею выведен – в самом заглавном герое «Кира»). Это скорее вариация на самую общую и распространенную, так сказать, политико-психологическую тему, из тех, что так была любима Корнелем – и во многом в духе Корнеля. Вторая пьеса Расина, уже добившегося немалой известности, уже проникшего и в театральные, и в придворные круги, странным образом оказывается более подражательной, более похожей на существующие образцы, чем первая. Наверно, не случайно именно «Александра» читал Расин Корнелю. Мнение старого мастера (что у автора «Александра» больше поэтического, чем драматического, дара) вызвало у Луи Расина, его передавшего, снисходительно-насмешливый комментарий: «Это суждение, несомненно вполне искреннее, доказывает, что можно обладать большими талантами самому – и дурно разбираться в талантах других». Между тем, Корнель не так уж дурно разбирался в своем ремесле и сморозил не такую уж глупость.

Что касается как раз «Александра», то гладкий, несравненно тщательнее, чем в «Фиваиде», отделанный стих скорее всего и впрямь составляет главное достоинство этой пьесы. Но и в догадках о самой сути расиновского таланта Корнель был не вовсе слеп, напротив, он подметил весьма существенную черту. Иное дело, как к ней относиться; но от Корнеля, с его верой в напряженность действия, запутанность интриги, непредсказуемость развязки, иной оценки вряд ли можно было ждать.

Тем более, что остальное в пьесе – сюжет, внутренние пружины поступков, способ обрисовки характеров – немного обнаруживает нового по сравнению с Корнелем, и не в лучших его образцах. Гордый и благородный Пор в конечном счете мечтает не столько о защите отечества, сколько о собственной славе – все той же Славе: Заслышав славы клич, к иным речам я глух…

 
Пусть даже Александр и впрямь непобедим,
Я силы испытать намерен в схватке с ним.
Молве о нем в тиши внимая слишком долго,
Я жаждал встречи с ним как исполненья долга.
Индийцам не успел еще он сделать зла,
А ненависть к нему уже во мне росла.
Пока он в Азии выигрывал сраженья,
Я в мыслях ждал его, желал его вторженья,
И торопил врага, и ревновал подчас:
Зачем на персов он напал, а не на нас?
И если вновь не нам грозит его десница,
И Александр опять к иным краям стремится,
Тогда с мечом в руках я стану на пути,
И гордому царю от битвы не уйти.[27]27
  Здесь и далее цитаты из «Александра» даны в переводе Е. Баевской.


[Закрыть]

 

Коль скоро судьба целой страны – лишь способ добывания славы для героя, ее государя, что значит для него судьба одного человека, тем более – соперника? Соперник Пора в любви к царице Аксиане – Таксил, брат Клеофилы, возлюбленной самого Александра. Отчасти под влиянием Клеофилы, отчасти по соображениям здравого смысла, так или иначе – по недостаточной возвышенности характера Таксил пытается убедить Пора, чтобы тот, взвесив все обстоятельства и шансы на победу, склонился перед Александром, хотя бы для виду, а не развязывал заведомо проигранную войну. И даже пускает в ход последний (не лишенный язвительной проницательности) аргумент:

 
Ты, жаждой подвигов горя неистребимой,
Готов опасности подвергнуть жизнь любимой
И подданных ее! Нет, нет, не прекословь:
Тобою движет гнев, а вовсе не любовь.
 

В ответ он слышит презрительное:

 
Ты рассуждать со мной об этом недостоин!
 

Такое ничтожное создание и не заслуживает ничего иного, как только быть пешкой в благородных порывах натур поистине героических, таких, как Пор и Аксиана. Бестрепетная царица Аксиана уговаривает Пора не отталкивать Таксила презрением: он ведь может пригодиться для их великих целей, а потому лучше сохранить его в своем лагере. Эту деликатную задачу Аксиана, знающая о любви Таксила к ней, но сама отдающая сердце Пору, берет на себя:

 
На битву поспеши, но помни мой совет:
Союзниками, царь, пренебрегать не след.
Воздай им почести. Хотя бы через силу
Приязнь и преданность выказывай Таксилу.
Его сомнения позволь развеять мне;
Пускай он выступит на нашей стороне.
 

И уж подавно ничего, кроме заботы о славе, не гнало самого Александра в индийский поход:

 
Не скрою, был я рад вновь обнажить клинок.
Гром доблестных побед меня сюда привлек.
Молва о том, что Пор прослыл непобедимым,
Оставить не могла меня невозмутимым.
Я мнил, лишь на меня взирает целый свет
В восторге от моих бесчисленных побед.
Но объявился он, с моею славой споря,
И первенство мое поколебалось вскоре.
При виде ужаса, что всюду сеял Пор,
Решилась Индия мне стойко дать отпор,
И к этой новости я глух не мог остаться:
Так часто недруг мне спешил без боя сдаться,
Что доблесть Индии удвоила мой пыл,
И путь себе мечом сюда я проложил.
 

Наконец, само милосердие Александра, увенчивающее пьесу, заключающее в себе главный ее смысл, тоже рождено не чем иным, как жаждой превосходства и, разумеется, славы. Несчастный Таксил погибает от руки Пора, сам же Пор разбит и попадает в плен к Александру, но держится с ним как равный с равным, как царь с царем, побежденный, но не сломленный. Вот тут-то Александр и милует его, отдает ему власть над Индией и Аксиану в жены. А своей возлюбленной и будущей супруге Клеофиле, все-таки оплакивающей брата посреди всеобщего ликования, объясняет причину и значение собственного великодушия:

 
Казнь обернулась бы победой для него,
Мне принеся позор, а Пору торжество.
Утешься тем, что я добился превосходства
Ценою доблести, ценою благородства.
 

У «славы», следовательно, нет жестко определенного морального содержания. В зависимости от обстоятельств, она может заключаться в том, чтобы продолжать войну – или предлагать мир; в том, чтобы таить любовь – или поджигать полмира в угоду своей страсти. Иначе говоря, слава не вознаграждает непременно какое-то душевное качество – доброту или неукротимую воинственность, способность к самообузданию или настойчивость добиваться вожделенного. Главное – явить «величие» и превзойти соперника; в чем – не столь уж важно. Конечно, предполагается, что борьба возвышенных натур – это борьба благородств. Но чем, собственно, гарантировано такое предположение? Так ли уж благородно «прокладывать себе путь мечом» потому только, что кто-то еще на свете посмел «прослыть непобедимым»? Или использовать свою власть над влюбленным для того, чтобы прибавить «чести» любимому?

Но было бы наивно думать, что молодой драматург задался целью разоблачать преступное тщеславие сильных мира сего. Это нам сейчас такие речи кажутся чудовищными. Тогдашняя же публика не только почитала их вполне естественными на сцене и с восхищением им аплодировала, но и в жизни готова была с более или менее искренним энтузиазмом приветствовать действии монарха, зачастую не имевшие иной причины, кроме зуда честолюбия, но требовавшие тяжелых, кровавых жертв от подданных. Сам Расин в посвящении того же «Александра» вроде бы и превозносит Людовика за его миротворческие свершения, а все же явственно вздыхает по бранным подвигам несравненного государя: «Я предвижу, что… Вы, Ваше Величество, увенчаете себя новыми лаврами. Быть может, став во главе армии, Вы позволите нам завершить сравнение между Вами и Александром и присоедините славу завоевателя к уже приобретенной Вами славе мудрейшего монарха в мире». Ждать ему пришлось недолго: вскоре Людовик и впрямь начал войну, вернее цепь войн, не прекращавшихся до самой его смерти, поначалу победоносных, затем неудачных, вконец разоривших страну, стоивших многих тысяч жизней и затеянных прежде всего для удовлетворения королевской мании величия.

И еще в одном отношении Расин угодил вкусам парижских театралов. Если есть в «Александре» ценность, равновеликая славе, то это любовь. Сам повелитель вселенной перед несравненной красой возлюбленной готов забыть о жажде побед и мечтать лишь о том, чтобы жестокая признала свою победу над ним (о, прециозные расхожие изыски!). И свирепый азиатский варвар Пор кладет к ногам Аксианы «любовь, и долг, и славу». Но эта любовь не то необоримое наваждение, телесная, нутряная страсть, какой была ненависть братьев-соперников в «Фиваиде». И даже не жгучее, мучительное чувство, властно требующее своих прав в душах корнелевских героев из тех, что послабее (а чаще героинь – суровые корнелевские мужи, Гораций или Август, ее ярма не знают). Это сладостная, томительная нежность, дразнимая и разжигаемая загадочной уклончивостью красавицы, в соответствии со всеми законами прециозной галантности. И в полном согласии с настроениями «молодого двора», где вокруг центральной интриги Людовика с Луизой де Лавальер завязывается множество романических историй и где любовь почитается наравне с доблестью, если не выше. Мольер, кому по долгу службы придворного увеселителя необходимо было точно угадывать запросы этой публики, прямо заявлял в «Принцессе Элиды» – комедии, сочиненной для столь восторженно принятых «Увеселений волшебного острова», – что любовь есть обязательное свойство истинно великого государя и даже, несколько неожиданно, что она вообще мать всех добродетелей:

 
…если никогда принц не бывал влюблен,
Не будет милостив, велик не будет он.
Мне это качество любезно во владыке:
В сердечной нежности я вижу знак великий,
Что не напрасно мы от принца много ждем,
Коль склонная к любви душа заметна в нем.
Поможет эта страсть – а ведь она всех краше —
Всем добродетелям проникнуть в души наши;
Деяний доблестных она родная мать,
И всем героям пыл ее пришлось узнать.[28]28
  Перевод В. Морица.


[Закрыть]

 

Расин словно писал «Александра» по этому рецепту, перемешав в нужной пропорции корнелевскую «славу» с прециозной «любовью» – и получил искомое: успех. Парижские зрители приняли пьесу почти единодушно; и не в одном Париже на нее обратили внимание.

Просвещенная и сумасбродная шведская королева Кристина – ученица и покровительница Декарта, говорившая на восьми языках, живо интересовавшаяся всем необычным в умственной жизни, – отреклась от престола для свободы (или от слабости) и, приняв католичество, поселилась в Риме. Ее друзья-французы, в частности, кардинал де Рец, сочли, что она должна ознакомиться с «Александром» и доставили ей экземпляр пьесы, как только она была напечатана (увы, с «Тартюфом», текст которого также желала получить королева, это не удалось). Кристине трагедия необыкновенно понравилась; она и сама уже слышала о ней и даже за ней посылала, не дожидаясь дружеской услуги.

Недовольство выразили лишь те поклонники Корнеля, которые готовы были хранить верность прежнему кумиру при любых обстоятельствах, оберегать его первенство в трагедии от всех посягательств и уж во всяком случае не могли переварить того блюда из Корнеля под сладким прециозным соусом, предложенное им в «Александре». Самые серьезные и продуманные упреки были высказаны также из-за границы – из Лондона, опальным изгнанником-вольнодумцем Шарлем де Сент-Эвремоном.

Еще не прочитав пьесы, а только прослышав о ней, он писал своей парижской приятельнице: «За исключением Корнеля, все остальные поэты наделяют своих героев прекрасным чувствами по собственной прихоти и не слишком отчетливо понимают, каковы были эти герои на самом деле. Я нахожу, что у одного лишь Корнеля герои хорошо выговаривают то, что внушает страсть, и наделены страстями согласно тем представлениям, что оставили нам о себе древние. Пусть кто-либо другой и сможет изобразить современников не хуже него, но никогда не сравняется с ним в описании древности. Корнель сначала обрисовывает для нас характер, свойственный народу. Александр у него говорит как грек; Пор, как индус. Выразив как подобает это различие в темпераментах, он переходит к особенному нраву каждого персонажа, а отсюда к тому, что этот персонаж должен чувствовать и говорить сообразно своему званию и обстоятельствам, в которых он находится. Я восхищаюсь тем, как человек, возможно, никогда сам не любивший, выражает столь нежные и страстные чувства; как он рассуждает о политике и о войне лучше, чем иной министр или полководец. Ничего этого он не находит в своей душе; следственно, он владеет секретом проникать в чужие души… Найдите-ка все это в вашем "Александре"… Я знаю, что подражание раболепно, и был бы очень рад увидеть в пьесе сильные чувства, изображенные так же хорошо, как у Корнеля, но по-другому. Но поскольку у Корнеля чувства изображаются очень верно, то боюсь, что те, которые не будут на них походить, окажутся чем-то ложным».

Отношение Сент-Эвремона к «Александру» было, следовательно, предопределено заранее, уже самим тем обстоятельством, что Расин – не Корнель. Но поскольку Корнель обладает истиной, а истина одна, то всякий другой автор обречен либо повторять Корнеля, либо отклоняться от истины. И действительно, прочитав, наконец, пьесу, Сент-Эвремон только укрепился в своем раздражении: «Все здесь посредственно, а там, где речь идет о героическом, посредственность, быть может, больший недостаток, чем нелепость; ведь поступки героев ближе к неблагоразумию, чем к заурядности. Я узнаю здесь Александра лишь по имени; его гений и достоинства никак мне не показаны. Он холоден в славе, вял в изъяснении своей любви; его заставили говорить, не научив чувствовать; а потому и внимаешь ему без волнения. Чувства представляемых персонажей должны быть живо одушевлены, чтобы те, кто смотрит представление, были тронуты… Пор здесь – совершенный француз. Вместо того чтобы нас перенести в Индию, автор приводит его во Францию, и в то время как история придает ему черты удивительные и чудесные, трагедия его этого лишает и представляет обыкновенным и заурядным…»

Ну что же, в этих откровенно пристрастных суждениях много и верного. Действительно, снабдив своих героев не одними лишь героическими чувствами, Расин сделал их пониже ростом, потише голосом, умеренней в жестикуляции. Иное дело, что взамен он их наделил не столько житейским правдоподобием и здравым смыслом, сколько не менее условными любезностью и галантностью. И конечно, на своих исторических прототипов персонажи «Александра» мало похожи, как ни заверял Расин в предисловиях к двум изданиям пьесы, что старался как можно точнее следовать источникам – Плутарху, Квинту Курцию.

Но удовлетворяют ли этому требованию корнелевские герои? Его испанцы, римляне, византийцы и парфяне больше отвечают не исторической истине, – о которой не так уж много имели понятия в те времена, – а представлениям людей его поколения, Сент-Эвремона в частности, о том, каковы должны были быть римляне и византийцы. Да и у французских романтиков, сражавшихся со своими предшественниками под знаменами «духа времени» и «местного колорита», средневековье или тот же семнадцатый век, сам ставший объектом изображения, точно так же дышат идеями и понятиями текущих 1830-х годов; а что самое удивительное, в конечном счете Испания в «Эрнани» или «Рюи Блазе» Гюго не многим отличается от Испании корнелевского «Сида». Сегодня же наивными кажутся не столько неточности в изображении какой-то эпохи и страны, сколько сами требования «исторической достоверности», предъявляемые произведению искусства, поместившему своих героев в прошлое. Мало кто из нас собирается изучать историю по Шиллеру, Гюго или даже Томасу Манну. Нам интересно, как понимали историю – а следовательно, себя и нас, – Шиллер, Гюго и Манн.

А что до холодности, незаразительности чувств в «Александре» – и это скорее правда. Расин искал нужные дозы возвышенности и томности, кровавых битв и нежных вздохов, невозвратных потерь и нежданно обретенного счастья, играл в те самые кубики, из которых, по его тогдашнему мнению, складывается мастерство. И он добился, чего хотел, – успеха у современников: письма Сент-Эвремона и пересуды тех, кто был с ним согласен, не сильно ему повредили у публики, да и сам лондонский изгнанник вскоре поспешил смягчить, а кое в чем и переменить свое суждение, – но это особая история. Расин еще годы спустя оставался для своих зрителей автором «Александра». Но вот уже три века, как пьесу мало кто читает кроме специалистов и особо ревностных почитателей. Потому, наверно, для успеха у потомков непременно нужно подмешать в свое сочинение еще и того вещества, что добывается только из собственной души. Да и способность «проникать в чужие души», так высоко ценимая Сент-Эвремоном, дается только опытом собственной прожитой жизни.

А для Расина в ту пору главное содержание жизни – желание славы, наверно, столь же сильное, как у героев его «Александра», только нагруженное куда более определенными и куда менее возвышенными задачами: утвердиться в обществе, пробиться как можно ближе к его верхушке. И сделать это на поприще едва ли не самом шатком и сомнительном, где к тому же на каждом шагу расставлены ловушки и препятствия, действительные и примерещившиеся от напряженной подозрительности, а может быть, и от тайной внутренней неуверенности. Одно из таких препятствий, скорее внутреннее, чем на деле затрудняющее исполнение расиновских надежд, – Пор-Рояль.

Пор-Рояль между тем переживал тяжелые дни. Ссора Людовика с папой ослабила положение иезуитов и всей ультрамонтанской партии; из-за сложных церковно-политических интриг Париж долгое время оставался без архиепископа; какое-то время всем было не до янсенистов. Но к весне 1664 года конфликт с Ватиканом был улажен, а Париж обрел наконец духовного пастыря – Ардуэна де Перефикса. Новый архиепископ был человек заурядный и в познаниях, и по характеру; карьерой своей он был обязан кардиналу Ришелье, в доме которого служил в молодости и который сделал его воспитателем малолетнего Людовика XIV. Он был скорее добродушен по природе, но грубоват и несдержан (одним из главных его пороков были то и дело срывавшиеся с языка ругательства; он подвергал себя бичеванию, чтобы избавиться от этого греха, но при каждом слишком сильном и болезненном ударе громко чертыхался), ограничен и исполнителен: качества, подходящие скорее солдату, чем князю церкви. Это он издал запрет не только ставить, но и читать «Тартюфа». А одним из первых его шагов стало возобновление погони за поголовным подписанием пресловутого Формуляра. В июне 1664 года он посетил парижский Пор-Рояль и провел там несколько дней, уговаривая поочередно каждую монахиню подписать Формуляр. Тщетно. Он дал им несколько недель на размышление, но заболел; болезнь архиепископа продлила этот срок до августа.

Все это время друзья и покровители, в особенности же покровительницы, Пор-Рояля находились в необычайном волнении, беспрестанно обменивались сведениями, советами, предположениями; в самом Пор-Рояле писали молитвы-воззвания к апостолам, Пресвятой Деве, святому Бернарду, духовному отцу ордена, – эту молитву послали в Клерво, положить на могилу Бернарда. Монахини готовились принять мученический венец. Наконец Перефикс снова явился в монастырь. Снова монахинь опросили поодиночке – и снова они отказались подписывать Формуляр, единодушно и наотрез. Тогда Перефикс обвинил их в грехе гордыни и неповиновения и объявил, что отныне не допускает их к причастию. «Они чисты как ангелы и горды как демоны», – бросил в сердцах архиепископ принцессе де Гемене, поджидавшей его вместе с другими сочувствующими у ворот. На этом дело не кончилось. Через несколько дней архиепископ вернулся в монастырь, на сей раз в сопровождении множества должностных лиц, церковных и светских, двадцати приставов и двухсот лучников, все в полном облачении и при всех регалиях; процессию замыкали несколько пустых карет. Такая торжественность понадобилась для того, чтобы увезти из Пор-Рояля в другие монастыри двенадцать монахинь-«зачинщиц»; среди них мать Агнесу Арно и ее племянниц, дочерей Робера д’Андийи. Сам господин д’Андийи тоже находился на месте происшествия, он почтительно проводил и усадил в кареты всех монахинь, а дочерям своим дал отцовское благословение. Эта сцена так растрогала собравшуюся у стен монастыря толпу, и без того возмущенную насилием, чинимым над добрыми сестрами, что, может быть, двести солдат, сопровождавшие архиепископа, оказались не такой уж смехотворной предосторожностью.

Взамен ослушниц в Пор-Рояль были привезены благонадежные монахини из других общин; их, естественно, встретили в штыки, и началась глухая борьба, длившаяся несколько месяцев. Сестры из Пор-Рояля презирали тот дух безоговорочного повиновения и нерассуждающей веры в каждое слово любого лица из церковной иерархии, не говоря уж об архиепископе и папе, что принесли с собой пришелицы. А те видели в склонности старожилок к самостоятельному рассуждению, в их опоре на собственное мнение и упрямом сопротивлении авторитетам прямой путь к кальвинистской ереси; они недоумевали, зачем тогда при таком расположении ума приносить монашеские обеты, важную часть которых и составляет абсолютное послушание и отказ от собственной воли. Давление на непокорных монахинь было очень велико, использовались, как обычно в таких случаях, и угрозы, и посулы, и психологический шантаж, и доводы убеждения. Кое-кто дрогнул; иные по нескольку раз подписывали Формуляр и отрекались от своей подписи. Тут разыгрывалось немало душевных драм. Одну из них Расин описал много лет спустя:

«Была в обители некая сестра Флавия, которую при вступлении ее приняли очень любовно, долгое время отличали среди других и даже поручали ей самые важные монастырские должности. Монашеские обеты она принесла в другом монастыре, где много наслышалась про споры о благодати. Она выказывала необычайную ревность к учению святого Августина и ко всем тем, кто считались его защитниками. Она уверяла даже, что была чудесным образом исцелена от разных тяжких болезней предстательством то аббата де Сен-Сирана, то господина Леметра, то матери Анжелики. Но более всего она стала заметна во время дела с подписанием Формуляра, Не только не одобряла она уступок в том, что касалось "факта", но не желала даже соглашения о "праве" без оговорок, которые сохранили бы в неприкосновенности истинное учение о благодати. Она ссылалась на слова, написанные по этому поводу господином Паскалем перед его кончиной. Она утверждала даже, что ей было ниспослано откровение – сам епископ Ипрский[29]29
  То есть Янсений.


[Закрыть]
явился ей собственной персоной. Но другие сестры, не склонные восхищаться таким неумеренным и нескромным рвением, прилюдно выговаривали ей за это и, распознав, хотя и с некоторым запозданием, вздорность ее характера, перестали питать к ней прежнее уважение. Такое охлаждение до крайности ее уязвило, и с тех пор она стала строить тайные планы мести. Это она составила список монахинь, которых увезли из монастыря, и передала его господину Шамийяру[30]30
  Новому духовнику Пор-Рояля, назначенному Ардуэном де Перефиксом.


[Закрыть]
, чье безграничное доверие сумела завоевать. И с тех пор она, заодно с этим пастырем, старалась добиться подписей от тех монахинь, которые, как ей казалось, колебались и сомневались более других. Набралось семь или восемь тех, что дали себя уговорить; они были сразу же допущены к причастию и получили более высокие монастырские должности. Самой сестре Флавии досталась должность суприорессы[31]31
  Третий чин в монастырской иерархии.


[Закрыть]
, пребывание в коей она употребила на то, чтобы еще отягчить бремя невзгод для тех, кто не разделял ее воззрений. Она была причиной тому, что из монастыря увезли еще пять или шесть сестер, которых она представила самыми опасными из тех, кто оставался. И наконец – ведь одно падение влечет за собой другое, – Господь попустил ее дойти до такого помрачения, что она пыталась как только могла порочить и поведение тех самых сестер, что были к ней так милосердны, и память тех самых людей, кому она прежде приписывала множество чудесных исцелений и о ком теперь она составляла записки, полные лжи и клеветы». Запомним эти негодующие расиновские упреки.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации