Читать книгу "Смуглая леди"
Автор книги: Юрий Домбровский
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
– Подожди, Виллиам, – сказал Бербедж, – дай мне сначала уехать с этими бумагами.
Рукописи Бербедж благополучно увез с собой. Перед этим он поднялся к хозяйке и пробыл наверху так долго, что Гроу, оставшийся с рукописями в гостиной, успел задремать. Проснулся он от голосов и яркого света. Перед столом собрались Бербедж, доктор Холл, достопочтенный Кросс и две женщины – одна старуха, другая помоложе, неопределенных лет. Гроу вскочил.
– Сидите, сидите! – милостиво остановил его Холл и повернулся к старухе: – Миссис Анна, вот это тот самый мой помощник, о котором я вам говорил.
Старуха слегка повела головой и что-то произнесла. Была она высокая, плечистая, с энергичным, почти мужским лицом и желтым румянцем – так желты и румяны бывают лежалые зимние яблоки.
– Миссис Анна говорит, – перевел доктор ее бормотание, – «я очень рада, что в моем доме будет жить такой достойный юноша». – Он поставил канделябр на стол и спросил Бербеджа: – Так вот это все?
– Все, – ответил Бербедж. – Заемные письма и фамильные бумаги мистер Виллиам отдаст вам лично.
– Ну хорошо, – вздохнул Холл. – Миссис Анна не желает взглянуть?
– Да я все это уже видела, – ответила хозяйка равнодушно.
Холл открыл первую книгу, перевернул несколько страниц, почитал, взял другую, открыл, и тут вдруг огонь настоящего, неподдельного восхищения блеснул в его глазах.
– Потрясающий почерк! – сказал он. – Королевские бы указы писать таким. Вот что я обожаю – почерк! Это в театре у вас такие переписчики?
Бербедж улыбнулся. Доктор был настолько потрясен, что даже страшное слово «театр» произнес почтительно.
– Это написано лет пятнадцать тому назад, – объяснил он. – У мистера Виллиама тогда был какой-то свой переписчик.
– Обожаю такие почерки! – повторил Холл, любовно поглаживая страницу. – Это для меня лучше всяких виньеток и картин – четко, просто, величественно, державно! Нет, очень, очень хорошо. Прекрасно, – повторил он еще раз и положил рукопись обратно.
Достопочтенный Кросс тоже взял со стола какую-то папку, раскрыл ее, полистал, почитал и отложил.
– Миссис Анна, вы все-таки, может быть, посмотрели бы, – снова сказал Холл. – Ведь это все уходит из дома!
– Что я в этом понимаю? – поморщилась старуха. – Вы грамотные – вы и смотрите!
Спросили о том же и жену доктора, такую же высокую и плотную, как мать, но она только махнула рукой и отвернулась. Перелистали еще несколько рукописей, пересмотрели еще с десяток папок, и скоро всем это надоело и стало скучно, но тут Холл вытащил из-под груды альбом в белом кожаном переплете. Как паутиной, он был обвит тончайшим золотым тиснением и заперт на серебряную застежку.
– Итальянская работа, – сказал Холл почтительно и передал альбом Кроссу.
Тот долго листал его, читал и потом положил.
– У мистера Виллиама очень звучный слог, – сказал он уныло.
– Ну что ж! – Холл решительно поднялся с кресла. – Ну что ж, – повторил он. – Если мистер Виллиам желает, чтоб эти бумаги перешли к его друзьям, я думаю, мы возражать не будем? – И вопросительно поглядел на женщин.
Но Сюзанна только повела плечом, а миссис Анна сказала:
– Это все его, и как он хочет, так пусть и будет!
– Так! – сказал доктор и повернулся к Бербеджу: – Берите все это, мистер Ричард, и…
– Одну минуточку, – вдруг ласково сказал достопочтенный Кросс. – Мистер Ричард, вы говорите, что хотите все это издать?
Бербедж кивнул головой.
– Так вот, мне бы, как близкому другу мистера Виллиама, хотелось знать, не бросят ли эти сочинения какую-нибудь тень на репутацию нашего возлюбленного друга, мужа, отца и зятя? Стойте, я поясню свою мысль! Вот вы сказали, что некоторые из этих рукописей написаны пятнадцать и двадцать лет тому назад. Так вот, как по-вашему, справедливо ли будет, чтобы почтенный джентльмен, отец семейства и землевладелец предстал перед миром в облике двадцатилетнего повесы?
– Да, и об этом надо подумать, – сказал Холл и оглянулся на жену. – Вам, мистер Ричард, известно все, что находится тут?
– Господи! – Бербедж растерянно поглядел на обоих мужчин. – Я знаю мистера Виллиама без малого четверть века и могу поклясться, что он никогда не написал ни одной строчки, к которой могла бы придраться самая строгая королевская цензура.
– Ну да, ну да, – закивал головой достопочтенный Кросс, – все знают, что мистер Виллиам добрый христианин и достойный подданный, и не об этом идет речь. Но нет ли в этих его бумагах, понимаете, чего-нибудь личного? Такого, что могло бы при желании быть истолковано как намек на его семейные дела? И не поступит ли человек, отдавший эти рукописи в печать, как Хам, обнаживший наготу своего отца перед людьми? Этого мы, друзья, никак не можем допустить.
– Берите бумаги, – вдруг сказала Сюзанна, и Гроу в первый раз услышал ее голос, звучный и жесткий, – и пусть со всем этим будет покончено! Сегодня же! О чем тут еще говорить? Пусть берет все и… Мама?!
– Пусть берет, – подтвердила старуха. – Пусть берет, раз он приказал! Это все его, не наше! Нам ничего этого не нужно!
Наступила тревожная тишина. Старуха вдруг громко всхлипнула и вышла из комнаты.
– Берите, – коротко и тихо приказал Холл Бербеджу, – берите и уезжайте. Ведь тут сегодня одно, а завтра – другое. Скорее уезжайте отсюда. – И он покосился на жену, но та стояла у окна и ничего не слушала. Всего этого ей действительно было не нужно.
…Когда на рассвете Гроу шел в свою комнату (его сменила Мария), около лестницы, у слабо синеющего окна, он увидел сухую четкую фигуру. Кто-то сидел на подоконнике. Он остановился.
– Что, заснул? – спросила фигура, и Гроу узнал хозяйку.
– Спит, – сказал Гроу, подходя. – Крепко спит, миссис Анна.
– Слава тебе Господи, – перекрестилась старуха, – а то с ночи все бредил и просыпался два раза. Такой беспокойный был сегодня. Все о своих бумагах…
– А откуда вы… – удивился Гроу. Ему показалось, что старуха усмехнулась.
– Да что ж я, задаром здесь живу? У меня за три года такой слух появился, что этих стен как будто и вовсе нет. Чуть он шевельнется, я уж слышу. Подхожу к двери, стою – вдруг что ему потребуется… – Она хотела что-то прибавить, но вдруг смутилась и сердито окончила: – Идите спать, молодой человек. Скоро и доктор придет.
– А вы? – спросил Гроу.
– Да и я тоже скоро уйду. Вы на меня не смотрите. Я привычная. Ведь три года он болеет – три года!
– А что ж Мария… – заикнулся Гроу.
– Ну! – опять усмехнулась старуха. – Разве я на Марию могу положиться? Да она всего-то навсего и моложе меня на два года. Раз он сильно застонал, а в комнате темно – свечка свалилась и потухла, – он мечется по кровати, разбросал все подушки и бредит: будто его в печь заталкивают. А Мария привалилась к стене и храпит.
– Что ж вы ее не разбудили? – спросил Гроу.
– А что мне ее будить? – огрызнулась старуха. – Я ему жена, она посторонняя. Я госпожа, она служанка. Мне ее будить незачем. – И вдруг опять рассердилась: – Идите, молодой человек. Спокойного вам сна.
И он ушел.
С той ночи прошло больше пятидесяти лет, но сэр Саймонс Гроу, старый, заслуженный врач, участник двух войн и более двадцати сражений, помнил ее так, будто этот разговор у лестницы произошел только вчера. Так его потрясла эта старая женщина, ее безмолвный подвиг и колючая, сварливая любовь.
Сейчас он сидел на лавочке и думал, думал. Дважды его жена посылала внучку, затем сама пришла и сердито набросила ему плед на спину, – что он, забыл, что ли, про свой ревматизм? А он все сидел и вспоминал. Потом встал и пошел к себе.
В доме уже спали. Он осторожно подошел к столу, выдвинул ящик, вытащил тетрадь в кожаном переплете и открыл ее. Она была вся исписана красивым, ровным почерком – таким ровным и таким красивым, что буквы казались печатными. Это был ученый труд доктора Холла, переписанный им собственноручно. Сэр Гроу задумчиво листал его и думал. Когда доктор Холл умер, его жена свалила рукописи покойного в корзину и снесла их под лестницу. Там они и пролежали лет десять и были проданы за бесценок, как бумага. Их приобрел полковой врач, приятель сэра Гроу. Так эта тетрадь и попала к нему.
– Да, – сказал или подумал сэр Гроу, – да, вот так, дорогой учитель греческого и латинского. Вот так! Вот вам и семейные бумаги! Вот вам и королевский рескрипт! Вот вам все.
Потом спрятал тетрадь, сел за стол и написал вот это:
«Что касается бумаг и рукописей, то о них я ничего достоверного сообщить не могу. Кажется, актеры, друзья покойного, что-то подобное нашли и увезли с собой. Помнится, какой-то разговор при мне был, но ничего более точного я сказать не могу. Что же касается королевского письма…»
«…Жене своей он завещал вторую по качеству кровать».
Эпилог
«И еще я хочу и завещаю, чтоб моей жене Анне Шекспир досталась вторая по качеству кровать со всеми ее принадлежностями, как-то: подушками, матрацами, простынями и т. д.»
Завещание
«Как Шекспир относился к жене, видно уже из того, что он, распределив по завещанию до мелочи все свое имущество, оставил ей только вторую по качеству кровать».
Брандес
«Удивляются, что Шекспир оставил Анне только вторую по качеству кровать, и забывают, что по английским законам жене и так полагается половина всего имущества умершего мужа, – вторая же по качеству кровать (на первой спали гости) была, видимо, дорогим сувениром, интимной памятью, которую умирающий муж оставил своей верной подруге».
Гервинус
«Правда, биографы утешают нас тем, что Анна Шекспир была все равно обеспечена законом, но по купчей крепости на покупку лондонского дома в районе Блекфрайса Шекспир отдельной оговоркой в купчей лишил жену права пользоваться доходами от этого дома».
Морозов
«В мезонине показывают большую кровать с покрывалом, принадлежащую, согласно преданию, Анне Шекспир. Мне вспомнились слова завещания: «Жене моей я оставляю вторую по качеству кровать со всеми ее принадлежностями», и я спросил провожатую – не та ли это?
Женщина в черном не знала и даже конфузливо поправила очки…»
Ю. Беляев
«Я посетил в октябре дом Анны Хатвей – последней представительницы фамилии. Она сидела на стуле у очага, против той скамейки, где, по преданию, обыкновенно сидели ее влюбленные друг в друга предки. Пред ней лежала фамильная Библия. Вся комната была заполнена разнообразными портретами – Шекспира, Анны, знаменитых актеров, фотографиями предметов, якобы принадлежавших Шекспиру. Она жила в их мире. Они доставляли ей пропитание. Она объясняла назначение каждого из них. Однако на осторожный вопрос – читала ли она что-нибудь о Шекспире, воспоминаниями о котором она жила постоянно, она немного удивленно ответила: „Читать о нем? О нет! Я только Библию читаю!“»
Брандес, «Шекспир», 1896
Но лежат они все равно рядом, и тут уж шекспироведы ничего поделать не могут.
«Старожилы рассказывают, что Анна Шекспир настойчиво просила похоронить ее в могиле мужа».
Дж. Роу, 1709
Вот так! Что б они там ни говорили!
Приложения
Шекспир. Сонет 74
But be contented: when that fell arrest
Without all bail shall carry me away,
My life hath in this line some interest,
Which for memorial still with thee shall stay.
When thou reviewest this, thou dost review
The very part was consecrate to thee:
The earth can have but earth, which is his due;
My spirit is thine, the better part of me:
So then thou hast but lost the dregs of life,
The prey of worms, my body being dead,
The coward conquest of a wretch’s knife,
Too base of thee to be remembered.
The worth of that is that which it contains,
And that is this, and this with thee remains.
* * *
Когда жестокий приговор удалит меня, не допуская никого взять меня на поруки, – моя жизнь будет находиться в этих стихах. Они навсегда останутся при тебе, как мое напоминание. Вот когда ты на них взглянешь, ты снова и снова увидишь то самое главное, что было посвящено тебе. Земля может забрать себе лишь мой прах, принадлежащий ей. Но дух мой – он у тебя. А это моя лучшая часть. Поэтому ты утратишь лишь подонки жизни, добычу червей, мой труп, подлую жертву разбойничьего ножа, слишком низкую, чтобы ее еще вспоминать. Единственно драгоценным было то, что содержалось во мне. И вот оно с тобой.
Прозаический перевод Ю. Домбровского
«РетлендБэконСоутгемптонШекспир»
О мифе, антимифе и биографической гипотезе
Интерес к биографическому жанру в художественной литературе возник в нашей критике сравнительно недавно. Впрочем, и самый-то жанр этот определился не особенно давно. Серия научно-популярных биографий «Жизнь замечательных людей» существует только сорок с лишним лет, а библиотека биографических романов «Пламенные революционеры», хотя и насчитывает около сотни довольно-таки толстых томов, выходит совсем недавно.
И вот что мне пришло на память: когда-то, очень-очень давно, был у нас на Литературных курсах вечер Ю. Тынянова, обсуждали, спорили, спрашивали. На чьи-то дотошные вопросы о ремесле и искусстве исторического романиста он ответил, что всех этих писателей можно, грубо говоря, разделить на две категории: одни штудируют по документам канву жизни такого-то и такого-то исторического лица, другие же выискивают прочерки в его биографии и заполняют их чем хотят.
– Так вот, – сказал Тынянов, – я не принадлежу ни к той, ни к другой категории.
– Но ведь документы существуют, и с ними надо считаться, – сказали ему.
– Документы – дело хитрое, – ответил он, – их тоже надо уметь спрашивать. У каждого документа свой голос.
Разумеется, пересказывая этот разговор через полвека, я могу передать только самую суть высказывания Тынянова. Однако лет десять спустя я набрел в сборнике «Как мы пишем» на такую его мысль:
– Я начинаю там, где кончается документ.
Это было очень важное для меня высказывание; я понял: документ – это то, с чего следует начинать рассказ, но в самое повествование он может и не входить. Подлинное творчество лежит уже за ним. И как актер не в силах играть текст, если ему не ясен подтекст, так и документ ничего не откроет писателю или историку, пока не будет понято, что кроется за его строками и отражением игры каких сил он является. Зато изобразительная сила у правильно прочитанного и истолкованного документа – будь это полицейский рапорт, любовное письмо или портрет – огромная. Его подлинность, синхронность, его форма (ведь это – дошедший до нас осколок времени), четкость, неподкупность и независимость, то есть свобода от всех последующих напластований и истолкований, придают ему ту единственную достоверность, которой настоящий художник пренебречь не вправе. Только надо видеть, что лежит за ним.
И тут мне вспомнилась совсем другая история.
В первые послевоенные годы мне довелось в Алма-Ате познакомиться с замечательным ленинградским художником И. Иткиндом. Жил он тогда бедно, нигде не служил, время было напряженное, трудное, и очень мало кто интересовался странными скульптурами старого художника. Я тогда работал в республиканском Театре драмы, и вот мне и худруку театра Я. С. Штейну пришла благая мысль достать Иткинду государственный заказ: пусть он вылепит бюст Шекспира, а иллюстративные материалы для этого добуду я.
Когда Иткинд пришел ко мне, я разложил их перед ним. Всего набралось столько, что не хватило стола и кровати, и мы переползли на пол. Я показал Иткинду памятники Шекспиру, его бюсты, его предполагаемые портреты, картины из его жизни. Великолепное издание Брокгауза и Эфрона, одно из лучших в мире, дает этот материал в предостаточном количестве. С какой жадностью накинулся Иткинд на все это! Как бережно он брал в руки гравюру, книгу, эстамп; нахмурившись, долго держал в руках снимок с какого-нибудь памятника, смотрел, думал, соображал и тихо откладывал в сторону. И остановился на самом непритязательном и неэффектном – на известном гравированном портрете из так называемого издания «ин фолио» 1623 года.
Надо сказать, что других совершенно достоверных изображений Шекспира нет вообще[3]3
Здесь я не рассматриваю специально вопрос о таинственной работе нидерландского мастера Карела ван Мандера «Уильям Шекспир и Бен Джонсон за шахматами». Если она подлинна, то относится примерно к 1603 году.
[Закрыть]. Силой документа обладает только эта непосредственная, даже примитивная гравюра, появившаяся через семь лет после смерти Шекспира. Но не то смертельная болезнь, не то равнодушные руки гравера – что-то смогло вытравить с лица не только гений, но и всякое подобие мысли. Пустые глаза, неживые длинные волосы, плоское восковое лицо манекена с нестираемой печатью ординарности, чахлые, как будто присаженные, кустики бороды и усов – вот что такое это изображение. Недаром же скептики в течение очень долгого времени считали его маской.
И все-таки Иткинд остановился на этом бедном и простом человеке, а не на тех бронзовых и мраморных красавчиках, которых я разложил перед ним. На них он и глядеть долго не стал – так, взял в руки, повертел и положил обратно. А эту плохую гравюру он рассматривал кропотливо, внимательно, с каким-то непонятным мне сочувствием и пониманием. Потом решительно отложил ее: «Вот эту, остальное возьмите».
Тут я сказал, что не стоило бы так, с ходу, отвергать и те: они созданы крупными мастерами и уже стали как бы портретной нормой, – короче, это тот самый Шекспир, к которому мы привыкли, ведь для нас он – благополучный, выхоленный мужчина с великолепной бородкой в пышном стоячем воротнике, – так вот, стоит ли зрителям преподносить другого Шекспира: бледного, одутловатого, с неуверенным взглядом? Этак ведь можно дойти и до толстощекого, румяного, лысеющего бюргера с церковного надгробья. У того бюста тоже высокая степень достоверности, он, очевидно, поставлен сразу же после смерти поэта.
– Я и этот бюст отложил тоже, – сказал Иткинд, – я их оба возьму.
Мне живо представилось, что из всего этого может получиться, но спорить я не стал. В глубине души я как-то сразу согласился с Иткиндом. Меня только поразило, каким образом, каким провидением, глазом и чутьем художника он из кипы этого материала, где были самые разные Шекспиры, молодые и пожилые, задумчивые и веселые, похожие на Гамлета и похожие на Фауста, поэты и философы, графы и мушкетеры, любовники и браконьеры, – как из этой разномастной толпы людей с разными характерами и судьбами он выбрал только одного – настоящего? Какое великое чувство достоверности руководит им сейчас? Да, но этот-то, настоящий, выглядит толстым, пожилым, самодовольным, глубоко равнодушным ко всему человеком. Мог ли Шекспир быть таким? Я спросил об этом Иткинда. Он уже закрыл свою папку и собрался уходить.
– Да нет, это он, он самый, – сказал Иткинд спокойно. – Только болен он очень, у него вот эта самая, – он приложил руку к груди, закашлялся и несколько раз хрипло вдохнул и выдохнул воздух: – х! х! х! Одышка! Дышать ему тяжело! И сердце, сердце… Вот я сделаю, вы увидите, это должно хорошо выйти.
Прошло некоторое время. Однажды мы сидели с художественным руководителем театра и рассматривали эскизы декораций к одной из постановок. Вдруг в дверь постучали – и вошел, вернее, влетел Л. И. Варшавский, тогда один из сценаристов фабрики «Казахфильм». Он был в каком-то совсем необычном состоянии. Мало сказать, что он хохотал, его буквально душил смех, он не мог его продохнуть. Хотел что-то сказать, но только взглядывал на наши ошалелые лица и снова закатывался.
– Слушайте, да в чем же дело? – рассердился наконец Штейн. – Объясните по-человечески!
Варшавский передохнул от хохота и широко распахнул двери.
Около стены в коридоре стоял насупленный Иткинд. Он укоризненно смотрел на меня и не двигался.
– Да что такое? – спросил я. – Почему не заходите?
– Ну скажите же им, бандитам, мошенникам, скажите им одно хорошее слово, – простонал Лев Игнатьевич.
– Вот, – сказал Иткинд от стены, – что же вы такое из меня делаете? Я леплю вам Шекспира, а мне говорят, что его не было, он миф.
Тут уж мы захохотали все втроем.
– Вот оно, наше счастье, – сказал Штейн, – однажды вырвал большой государственный заказ, вылепил человека, а его, оказывается, и вообще-то не было. Над чем же трудился, над пустотой? Этак ведь могут и денег не заплатить!
И тут же засмеялся сам Иткинд.
А через неделю он явился к нам и сказал, что все готово и мы можем посмотреть его работу. Мы пошли.
Бюст стоял в столярной мастерской, на верстаке, завешенный чем-то серым и мокрым, вокруг толпились студийцы. Они уж, конечно, успели все увидеть, обсудить, а теперь ждали нас. И я заметил: они как-то необычно ждали нас, непривычно тихо и серьезно.
– Ну вот, – сказал Иткинд и скинул серую тряпку.
Несколько минут мы молча смотрели. Нужно было время, чтобы освоиться с этой вещью, понять ее: так, сразу, она не раскрывалась.
– Да, это он, – сказал наконец Штейн и обошел бюст. – Таким он, наверное, был, когда покинул театр.
Толпа студийцев двинулась, послышались неясные вскрики, вопросы, робкие хлопки. Но сейчас же все зашикали и замахали руками. От нас ждали еще какого-то слова. Но что мы могли сказать?
Задрапированный снизу какой-то пестрой занавеской, перед нами стоял автор «Бури» – Шекспир последних лет своей жизни. Он был уже немолод, не больно здоров, но ясен, прост и спокоен. Он смотрел на нас из какого-то жизненного далека, и самое главное, что было в нем, – это чувство глубокого равновесия (именно равновесия, а не удовлетворения), полного и честного расчета с жизнью и самим собой. Но было тут и еще что-то. Что же?
И вдруг мне подумалось: вот так порой смотришь с крутой высоты на место, где твой дом и двор. Все тебе тут издавна знакомо, исхожено, изъезжено, примелькалось и приелось, но ты поднялся над всем этим и все сразу стало иным, острым, натянутым и болезненным, как пульсирующий нерв. И то ли высота поглотила весь сор и шелуху, то ли ты почувствовал под ногами край земли – дальше уже не шагнешь, некуда! – но все уже другое, совсем другое, и ты в эту минуту тоже другой.
Одним словом, что-то очень важное пришло мне в голову, только я не знал, как это выразить, и сказал:
– У Бенедиктова есть гениальные строчки:
Так над землей, глядишь, ни ночь, ни день;
Но холодом вдруг утро засвежело,
Прорезалась рассветная ступень, —
И решено сомнительное дело.
И молодежь поняла, заговорила, засмеялась, и Иткинд тоже понял.
– Да, да, – сказал он, – ему уж тогда мало оставалось, я много взял с того надгробного памятника, я их вместе положил, гравюру и памятник, и лепил. И вот что получилось…
У него действительно получилось.
«Этот бюст – одно из самых больших препятствий для понимания Шекспира», – написал Джон Уилсон о надгробном памятнике в соборе св. Троицы. И это, конечно, так. То есть это так для Уилсона, он же был ученым, документалистом, биографом, крупнейшим шекспироведом 1930-х годов (в Англии это кое-что стоит). Он бы жизнь отдал за новый нотариально заверенный документ, за точно датированный прижизненный портрет, за вновь открытую запись в расходной книге, за все безусловное, ясное, точное или хотя бы подлежащее точному анализу и сопоставлению. А с этим гладко отшлифованным и раскрашенным надгробием ему было просто нечего делать. Перед ним он разводил руками, оно его шокировало. Он писал про него так:
«Пропорции очень приятны, а архитектурный замысел с двумя колонками и подушкой, покрытый мантией щит и два херувима – все это даже красиво. Только одно недоступно этому ремесленнику – изображение лица…»
«Жертва ремесленника-портретиста», – писал он еще.
А вот старый художник более чем через триста лет положил рядом с фотографией этого же бюста еще фотографию тоже не бог весть какой гравюры, посмотрел на них, что-то понял, ухватил свое и стал лепить.
Из глубины отшлифованной глыбины и серого листа бумаги прорезалось вот это утомленное и мудрое человеческое лицо. И не стало уже ни мифа, ни антимифа, а остался мастер Уильям Шекспир.
Он перед концом жизни, наверное, видел мало радостей в своем новом доме, на отчей стороне, и ни во что, кажется, уже не верил. Кроме, пожалуй, одного: «Весь мир лицедействует». Так было намалевано на фасаде его «Глобуса», вот и он доигрывал, честно доводил до конца свою нелегкую роль драмодела.
И, готовясь к смерти, на своей надгробной плите этот лицедей завещал высечь:
«…Не извлекай праха, погребенного здесь. Да благословен будет тот, что не тронет этих камней, и да будет проклят тот, кто потревожит мои кости».
Большего от потомков он, видно, и не ждал.
Все это я вспомнил, читая статью Я. Гордина «Возможен ли роман о писателе?», напечатанную в сентябрьской книжке «Вопросов литературы» за 1975 год. Один из разделов этой интересной и дельной книги был посвящен произведениям о Шекспире, вышедшим в нашей стране за последние годы. Упоминались и мои повести.
В 1969 году вышла в издательстве «Советский писатель» книга Ю. Домбровского «Смуглая леди», – писал Я. Гордин. – О Шекспире. И если уж говорить о вымысле, то здесь его сколько угодно. Главным образом – вымысел. И это нисколько не коробит… Книга Ю. Домбровского отнюдь не воспринимается как книга биографических повестей. Она воспринимается как один из вариантов мифа… Домбровский честен по отношению к читателю. Он доказывает именно убедительность мифа, а не его историческую истинность. Тонкая, умная и жестокая проза Ю. Домбровского никого не мистифицирует.
Сознаюсь, такая оценка меня заставила крепко задуматься. Вариант мифа – что же это такое? И можно ли вообще говорить об убедительности мифического? Убедительны ли, скажем, путешествие Гулливера в Лилипутию, или военные приключения Мюнхгаузена, или история господина К. в «Процессе» Кафки? В какой-то мере – безусловно. Иначе бы их просто не читали: недостоверность всегда невыносимо скучна. Да, но эти герои возможны только в том фантасмагорическом мире, который построили для них авторы. Шекспир же живет в мире людей. Он очень крепкий и хороший современник своей эпохи – его весомый, грубый, зримый след проходит по нотариальным и судебным актам, по купчим крепостям и регистрам книгопродавцев (вот тут мы благодарны Уилсону). Он запечатлен в отзывах друзей и недругов, в списке ролей, в скорбном и таком человечном документе – завещании и, наконец, в тихой книге мертвых – в метриках собора св. Троицы, где он был сначала крещен, а потом похоронен. Но самое главное, он нам оставил около сорока больших произведений, и каждое из них мог написать только человек с его биографией. Вчитываясь в них, мы узнаем, как с годами менялся автор, как, пылкий и быстрый в юности, он взрослел, мужал, мудрел, как восторженность сменялась степенностью, разочарованием, осторожностью и как все под конец сменилось страшной усталостью.
Словом, весь жизненный путь Шекспира прослеживается по его книгам. И этот путь настолько прост и достоверен, что любой миф, самый убедительный и расчетливо построенный, неизбежно разлетается при столкновении с этой горькой действительностью. Мастера Шекспира не смешаешь ни с одним из его сиятельных двойников. Они все, выражаясь словами самого же Шекспира, сделаны из того вещества, из которого состоят сны.
«РетлендБэконСоутгемптонШекспир» – попробуйте-ка произнести вслух! – это жуткое гипотетическое существо, похожее, вероятно, на Франкенштейна, выдумал писатель Джойс.
– Роберт Грин назвал его палачом души, – сказал Стивен, – не зря он был сыном мясника, орудовавшего остро отточенным резаком. Девять жизней он принес в жертву за одну жизнь своего отца. Гамлеты в хаки стреляют без колебаний. Кровавая бойня пятого акта – прообраз концентрационного лагеря, воспетого Суинберном… Он вытащил Шейлока из собственного вместительного кармана: сын хмелеторговца и ростовщика, он сам был хлеботорговцем и ростовщиком. Десять возов хлеба хранилось у него в амбарах во время голодных бунтов… Фальстаф, похваляющийся честностью в делах, он упек одного из своих собратьев-актеров за несколько мешков солода и за каждый ссуженный в долг грош требовал фунт мяса в виде процентов.
Стивен в «Улиссе» и есть сам Джойс.
Ему возражает другой собеседник (весь девятый эпизод романа, страниц эдак 50, посвящен «загадке» Шекспира).
– В «Гамлете» много личного, – вступился мистер Бест, – я хочу сказать, что это своего рода интимный дневник. Понимаете, об интимной жизни.
– Разумеется, – сказал задумчиво Джон Энглинтон, – из всех великих людей он самый загадочный. Единственно, что мы о нем знаем, это то, что он жил и страдал. Собственно, даже и этого толком мы не знаем.
– Но я должен вам сказать: если хотите поколебать мою веру в то, что Гамлет – сам Шекспир, вам предстоит нелегкая задача.
И вот заключение:
Пробыв в отсутствии всю жизнь, он возвращается на тот самый клочок земли, где родился. И там, в конце своего жизненного пути, сажает свое тутовое дерево… Потом умирает. Спектакль окончен. Могильщики хоронят Гамлета-отца и Гамлета-сына, возведенного наконец смертью в сан короля и принца. Пусть убитого и обманутого, но зато оплакиваемого хрупкими и нежными сердцами датчан. И скорбь о покойном – вот единственный супруг, с которым они не хотят расстаться.
Это опять тот же Стивен. Позвольте, ну а куда же девались его мальчики в хаки? Те самые, что стреляют без колебаний? Где палач души? Где Шейлок? Где Фальстаф? Сын мясника? Ростовщик? Нет их. Остался одинокий и умудренный человек, сажающий тутовое дерево в своем стратфордском саду. Миф и антимиф уничтожили друг друга. Это ведь их главное качество – быть взаимоуничтожаемыми. Проверку жизнью они никак не выдерживают, их, как гомункулов, взращивают только на искусственных средах.
Джойс (Стивен) слишком умен, чтобы этого не понять. Поэтому и не живут долго мифы о Шекспире, сегодня они одни, завтра другие, а великий и мудрый мастер жив уже добрые полтысячелетия.
Да иначе и быть не может.
Ни миф (то есть «РетлендБэконСоутгемптонШекспир»), ни антимиф (то есть слухи и ведомственные записи) не могут быть взяты писателем за основу его работы. Их надо учитывать – и все (об этом дальше). Тут требуется творческое постижение, даже больше – личное приобщение к своему герою, проявление его всем опытом твоей жизни. Надо понять, какие встречи, разговоры, характеры всплывают у тебя в памяти, когда ты о нем думаешь. Короче, если я пишу, скажем, о Шекспире, то это должна быть повесть о моем Шекспире. Это несколько странное сочетание слов, однако не ново для советского читателя. В 1920-х годах вышла книга Брюсова о Пушкине «Мой Пушкин», а последняя книга Чуковского называлась «Мой Уитмен». Короче говоря, «мой» – это Пушкин, Уитмен, Шекспир в таком-то и таком-то индивидуальном творческом прочтении и истолковании. Это то, как я понимаю и принимаю такого-то писателя, за что я его люблю и как о нем думаю.
Великий человек умирает. Помимо его книг, от него остаются дела, портреты, воспоминания и часто документы, остаются анекдоты и сплетни о нем – короче, остается модель человека, как ее воспроизвели современники и соглядатаи его жизни, его нравственный костяк. Эту модель можно признать примерно точной или не признать совсем, но вовсе отмахнуться от нее нельзя. Она существует, и все. Это, собственно говоря, не человек и даже не представление о человеке – это посмертный суд над ним.