Текст книги "Собрание сочинений. Том I"
Автор книги: Юрий Фельзен
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Мы с трудом дозвонились и тихонько прошли – все трое – в Лелину комнату. Леля прилегла на кровать, Бобка уселся у нее в ногах, я – с некоторым вызовом – развалился в единственном кресле, тревожно наблюдая, не коснется ли Бобка хотя бы кончика Лелиных ног. Обиженно, враждебно и зорко за ними следя, я придумывал (как всякий человек в безвыходности) самые неправдоподобные способы из этой своей безвыходности выйти и себе обеспечить спокойные часы до утра и остановился на одном способе, особенно неловком и безнадежном, подсказанном теми давними с Лелей отношениями, той прошедшей нашей близостью, о которой я почти не упоминал. Постоянное это замалчивание было у меня не случайным: мне всегда казалось, будто мои тетради непременно попадут в посторонние руки (я часто приходил в ужас, что дома к ним подберется Зинка или какой-нибудь любопытствующий, ожидающий меня знакомый, или же что нечаянно – одурев от трудной работы – их сам оставлю в кафе), я никому записок не давал, мне даже некому их показывать, но я хотел сохранить надежду, возможность найти понимающую читательницу, «оценщика», мною же выбранного – тогда я успел бы вырвать (конечно, припрятав для себя) единственную опасную страницу, зачеркнуть немногие лишние слова. Помимо всяких соображений о джентльмэнстве, о нежелании обнаружить свое, интимное, я просто боялся назвать тяжеловесными разоблачающими словами безмерное различие того, что люди понимают под любовной согласной близостью, и того, что было у нас, а главное, такой откровенности мешало мое постоянное с Лелей считание, мое какое-то перед ней и внешнее и внутреннее подтягивание, соблюдавшееся и в ее отсутствии – эта заочная ненаграждаемая безукоризненность меня самого поражала и трогала: ведь я ни разу о Леле не высказал, не написал (может быть, даже и не подумал – настолько был ею поглощен) тех об отсутствующем неизбежно-предательских мнений – пускай верных и ничего не значащих, – которые могли бы Лелю оскорбить и от меня оттолкнуть (мстительные мысли, вся болезненная область «я и Леля» не в счет – каждый мой воображаемый разговор велся непременно с Лелей, оказывался или жалобой, или же призывом меня полюбить). Но вот Леля первая нарушила какую-то дружескую нашу лояльность, обязательство взаимной пощады, привычную в наших отношениях доброту, и теперь уже я не хочу с Лелей считаться, соблюдать безукоризненность, всё, ей неприятное, в себе подавлять, я готов – конечно, без свидетелей грубых и равнодушных – здесь, в этой тетради, в самое ответственное для себя время, возможно искреннее и беспощаднее объявить: да, мы с Лелей были когда-то близки, и пускай она жалела меня, преодолевая свое безразличие, но этой близости Леле не опровергнуть и у моей памяти не отнять, и дерзкая моя память сохранила и с легкостью может восстановить ни с чем не сравнимое очарование множества наших вечеров – как Леля, не стесняясь (точно жена при муже), сбрасывала платье, отстегивала чулки и постепенно передо мной возникала, новая, умиляюще-доступная и все-таки непонятная, маленький мягкий ангел, вдруг потеплевший и сделавшийся неотразимо-женственным и соблазнительным. Мне странно теперь о Леле писать всё то, что прежде для меня являлось запретным, кощунственным, попросту невозможным, я сам себя к этому приучаю, и это же недавно мне подсказало – в Лелиной комнате, втроем, среди бунтующего моего отчаяния, – что надо попробовать наконец с ней и в открытую не считаться, и против воли ей навязать ставшее спасительным наше прошлое – таков и был мой жалкий, нелепый, в минуту изобретенный способ избежать долгой ночной одинокой ревности, непрерывно-вслушивающейся и, увы, оправданной: я решил, хотя мы с Лелей, после первого заграничного письма Сергея Н., ни разу вместе не оставались (не могу придумать, как лучше выразиться) и с тех пор – правда, без всякого уговора – дружественно расходились по вечерам, я решил притвориться непонимающим и с наивным предупреждением к Леле войти или же совсем от нее не уходить.
Неожиданно Бобка, не сказав нам ни слова и лишь комически разведя руками (он победил, свободен в своих действиях и оттого выигрышно-весел), исчез за дверью, давая мне возможность предупредить Лелю о своем решении, но я смутно уже сознавал всю бессмысленность этой попытки и начал поддаваться столь понятному желанию ее отложить, самоубийственной беспечности и лени. Мы продолжали оба молчать, я с безнадежной покорностью ожидал торопящихся Бобкиных шагов, и вскоре ясно они послышались, но оказались ошибкой, и вот пережитые на мгновенье горечь и страх за упущенное придали мне смелости поспешно к Леле обратиться:
– Нам всем давно пора спать. Мы сейчас разойдемся, и я к вам сразу вернусь. Вы ведь разрешаете, Леля, не правда ли?
Она посмотрела на меня, вначале с недовольным удивлением (точно ее внезапно и понапрасну разбудили), затем – выразительно показав на дверь – с обидным упреком, мне говорившим, что нельзя, неблагородно вдвоем сообща обманывать третьего. Я мог бы ей возразить о собственной ее подобной же и совсем недавней передо мной вине, но как-то одурел от страха, от смертельной необходимости примириться и после этого первого ее – хотя бы чужого и бессловесного – обращения уже Лелю ни в чем не обвинял и сам перед нею оправдывался, выдумывая что-то нелепое, слабовольно веря своей выдумке:
– Вы, может быть, и правы. Мне просто хотелось немного с вами поболтать.
Наши комнаты были в одном коридоре, но расположены вдали одна от другой, притом Бобкина комната – между моей и Лелиной, так что расслышать происходящее у Лели мне оказывалось попросту невозможным. Правда, я прислушивался с напряженной, неослабляемой, вероятно, безошибочной чуткостью, словно вор или солдат на разведке, одинаково рискующие последним, но есть очевидный предел того, что людям доступно, и, сколько я ни упорствовал, ничего окончательного установить не удалось. Порою мне представлялось, что я себя пересилил и внимательно читаю книгу, на самом же деле – отсутствуя – я проглатывал слова, перелистывал страницы и, когда заставлял себя вчитываться, ненавидел (и сегодня еще ненавижу) приподнятый, пророчески-сухой, безжизненный тон этой прославленной книги – я читал «Nourritures Terrestres» и больше за нее не возьмусь, хотя причина непонятливости и отталкиванья была, конечно, во мне и хотя в иных случаях Андрэ Жид меня и задевает и чему-то учит. Временами до меня доходили (что в подобные минуты неизбежно) пугающие, отвратительные звуки, и тогда я – не выдерживая боли подозрений, после многих разумных попыток от нее уйти (в какой-то словно бы намеренной последовательности, словно бы убедившись, что разумные усилия недостаточны) – обращался за помощью к безрассудным вымыслам, ненадолго от этой боли утешавшим: мне представлялось, будто бы я тихонько прокрадываюсь через сад к полураскрытому Лелиному окну, «всё» явственно вижу и вот, обеспечив, подготовив беспримерное Лелино унижение, злорадно и властно и уже не крадучись – из пансионского коридора вхожу в ее комнату, срываю одеяло, и Леля, уличенная, пойманная, неожиданно выпрямляется и глядит мне в глаза с гордым, жестоким и каким-то беззастенчивым вызовом. В дальнейшем воображение раздваивалось – или, узнав горькую правду, я бесповоротно Лелю покидал, и тогда она с ужасом себе уясняла, что будет довольствоваться одним Бобкой, или же она сразу Бобку выпроваживала, меня удерживала, и мы вдохновенно и трогательно мирились (впрочем, изредка являлась и третья возможность – но вялая, быстро ускользавшая – мстительного моего самоубийства) – во всех этих случаях Леля оказывалась неправой и посрамленной, а я каждый раз (и каждый раз по-иному) торжествовал. Постепенно я до того свыкся со всеми этими воображаемыми возможностями (и особенно с одинаковым их началом – в саду, у Лелиного окна), что решил не раздеваться, боясь упустить и такую, явно искусственную надежду, и не поверил утренней птичьей скороговорке, бледному небу, надвигающемуся отказу от надежды. Я попробовал уснуть лишь засветло, но вскоре – не имея мужества лежать при свете и оставаться бездейственно-неподвижным – поднялся и отправился бродить по улицам, неузнаваемо прилизанным и чистым, стараясь хладнокровно обдумать, как бы мне вырваться из теперешней своей безвыходности, чтобы уже не могли повториться мучения, удары, обиды этой унизительной и меня не достойной ночи. Забравшись куда-то далеко и вдруг вспомнив и рассчитав, что Леля наверное встала, я кинулся, не рассуждая, назад, с одной целью, мне предвещавшей новые мучительные ночи и новые унижения – поскорее Лелю увидать.
Когда я, постучав, вошел в ее комнату, Бобка и Леля сидели на двух противоположных краях убранной уже кровати, нестерпимо сияющие и довольные – в какой-то согласной, не стесняющейся, чересчур дружеской позе (каждый за утренним маникюром), – и я опять убедился, как им вместе ловко и весело, и всё же немного успокоился, оттого что по Леле изголодался и теперь, до нее дорвавшись (сразу не помнящий зла – благодарный, слепой, беспечный), медленно в себя вбирал ее присутствие.
20 сентября.
Мне было трудно, как никогда, заставить себя писать – казалось невозможным оторваться от страстной, горячечной занятости Лелей и протащить через бланвилевские сумбурные два дня бесчисленные сбивчивые мои наблюдения: то, что захватывает, даже и мимолетно, нас неминуемо отрывает от всего остального, и еще недавно мне представлялось подвигом довести до тетради свой случайный порыв, волнение из-за Лелиного соседства в телефонной будке – теперь всё это кажется несбыточно счастливым и до чего легким. В отчаянии, в ревности, в такой, как сейчас, ежеминутной, что-то подозревающей нетерпеливости, когда бритье или обед томительны и словно бы уводят от самого нужного – не оставлять Бобку и Лелю вдвоем, быть при них наготове, улавливать каждую, еле заметную перемену, – в такой безудержной лихорадке откуда взять силы хотя бы для соблюдения достоинства, для непоказывания унизительной своей болезни, и откуда взять силы неизмеримо большие, чтобы надолго засесть, упорядочить сумасшедший наплыв событий и мыслей, чтобы просто водить пером по бумаге.
После приезда из Бланвиля – вчера – Леля, сославшись на усталость, рано легла спать, а мы с Бобкой, чужие и молчаливые, разошлись у ее подъезда, и мне предстояла новая бессонная ночь – я пришел домой и, ни о чем не думая, не пугая себя наперед неизбежной скукой и напряжением, кинул на стол тетрадку, раскрыл и с налету начал писать. Постепенно я вовлекся в свои писания (даже был поглощеннее, чем всегда), припоминал, рассчитывал, сравнивал, без конца ходил там, где у меня бесшумно – по узкому маленькому ковру – и понемногу успокоился (с оттенком ребячливости – точно выплакался, нажаловался и вот притих). Вероятно, помогло мне и то, что не оставалось надежды с Лелей до утра увидеться и что не было необходимости бороться и следить – во всяком случае, от этих вчерашних записей и для следующих, сегодняшних, есть у меня какой-то заряд спокойствия, сосредоточенности, внутреннего непрерывно-оживляемого любопытства. Правда, к утру, как только я перестал записывать, сразу обнаружилась искусственность и безнадежность такого печального отвлечения: я снова почти не спал и мучился – закрепив найденное и запомнившееся, произведя положенную себе работу – опять безвыходно, пусто и тупо. Зато у меня появилась смутная новая гордость – что себя предельно не щажу, что вот перевел, могу перевести одно свое душевное состояние в другое, притом именно сейчас, когда я схвачен беспощадной, неукротимой болью, ей поддался и не сопротивляюсь, когда первое врывающееся усилие по-хирургически жестоко и настойчиво – вместе с гордостью за достигнутое возникает давний вопрос, естественный, вечный и безответный, о чем-то вроде справедливости и награды: неужели в мире пропадет – не любовная эта боль, пережитая и еще продолжающаяся, а старание, неизвестно кем навязанное, несоразмерно-обессиливающее и мученическое, эту боль выразить и осознать.
Второй и последний день в Бланвиле был грустнее, отвратительнее первого и до смешного непохож на то, к чему я когда-то готовился и для чего Лелю уговорил приехать. Под вечер Бобка опять, как накануне, отправился звонить по телефону. Он вернулся совершенно расстроенный:
– У тебя всё благополучно. Дерваль через папу просил передать, что дело с бумагами почти в порядке (это было бы самой крупной моей удачей, но теперь даже и такое известие не вытеснило боли и отвращения и только вызвало внутреннюю усмешку, в подобных случаях каждому свойственную – к чему еще заработки и всякие ненужные успехи). А вот у нас нехорошо. Зинка совсем расхворалась, и они уезжают завтра в десять утра. Это для наших дел ужасно некстати – боюсь, папа окончательно запутается.
– Может быть, правильнее было бы уехать тебе, а затем твой отец управится с делами и тебя сменит.
Мне казалось, что это мое предложение – по существу и как бы отвечает Бобкиной растерянности и беспомощности, но шло оно, разумеется, не от сочувствия, а от какого-то злорадства, от мгновенно мелькнувшей надежды забыть (пускай на время) и Бобку, и то, безобразное, что с ним за последние дни у меня связалось – постоянное сыщничество, унизительные, навязчиво-ревнивые сравнивания, неблагородные, всегда ранящие и уже излишние. По-видимому, Леля поняла низкую цель моего будто бы дружеского вмешательства и с горячностью – дрожащим голосом – возразила:
– Никуда вы не уедете, Боб. С такими болезнями не шутят, и пускай ваш отец по-взрослому всё устроит, а с делами, Бог даст, тоже пойдет лучше.
Я был смертельно пристыжен тем, что Леля меня разгадала, а также негодующим ее выпадом, с ненавистью ко мне, с кровной, глубокой нежностью к Бобке: мне представилось резко-несправедливым и Лелино к нему пристрастие, и милая, опекающая эта нежность – как бы ни мучился Бобка, он оставался тем же, что и раньше – ничтожеством без единой собственной черты, без доброй и злой воли, с чужими, приблизительными, казалось бы, никого не обманывающими словами. Вообще я приготовил множество обидных для Лели и достаточно существенных возражений – что только из-за глупого нашего соперничества я с Бобкой стал невеликодушен, что Леля сама создала искусственное это соперничество, что она грубым и вызывающим поведением пробудила мое самолюбие, которого не было в прежнем равном нашем товариществе, которое уже не уймется и будет меня озлоблять и против всякого иного возможного ее друга, что нельзя – без причин и объяснений – так безответственно с людьми поступать. Правда, я опять по-слабому промолчал, но был настолько оскорблен, настолько этой оскорбленностью сразу же наполнен, что на какой-то срок освободился от ревнивой своей подозрительности, от маниакальной необходимости каждую минуту следить, как у них при мне, и соображать, как бывает без меня, и рассеянно, едва не глотая слезы, ушел в сад, где долго шагал, придумывая всё новые уничтожающие против Лели доводы. Пожалуй, меня задела и заставила оправдываться и нападать не одна лишь Лели-на проницательность и не одно лишь осуждение разгаданного моего совета, но и нечто за всем этим скрывшееся, проявляющееся не впервые и, вероятно, Лелей презираемое: я непонятно-часто оказываюсь вместе с победившими и преследующими, по их сторону удачи, силы и бахвальства, я и сам бываю грубо-силен и отношусь к побежденным и несчастливым с далеким, чуть любопытным равнодушием и без малейшей жалости и теплоты. Мне страстно хотелось Леле возразить, что человеческая борьба действительно мало меня занимает, что так же мало я любопытен и к победившим моим союзникам, и к собственному житейскому успеху, и что я не стыжусь временной грубой своей действенности – она неминуемо проходит и сменяется такой, как теперь, от Лели идущей и, значит, всепоглощающей разбитостью. Я вернулся на балкон, где оставил Лелю и Бобку, и, конечно, из приготовленного ничего не сказал, слишком уверенный в своем провале, но решил, раз от Лели не дождаться ни помощи, ни защиты, ни оправдания, самому перехитрить и отвести всю безвыходность этого вечера, этой ночи, последней в Бланвиле (из-за предстоявшего Зинкиного отъезда) и казавшейся единственно опасной.
После обеда я – с ощущением совершаемой непоправимости и с некоторым злорадным торжеством, – стараясь быть возможно естественнее и безразличнее, как будто бы между прочим заявил:
– Господа, извините, пожалуйста, я должен сейчас уйти и, кажется, вернусь поздно.
Леля странно подняла голову, словно бы начав догадываться и желая меня остановить. Я убежден, что в этом не ошибся, но после стольких разочарований и ударов не мог успокоиться, не произведя нового опыта – и последняя удерживающая Лелина улыбка изменила бы мое настроение на весь вечер. Когда – выйдя из сада – я оглянулся на балкон, Леля не смотрела мне вслед (как я того ожидал) и весело с Бобкой смеялась, сразу же рассеяв мои надежды и на такую сомнительную благо склонность. Я отправился снова бродить по давно знакомой дороге, несколько приподнятый тем, что нарушено горькое однообразие бланвилевских дней (уже представлявшееся вечным, как всякое плохое настоящее) и что я наконец могу сам с собою, наедине, добровольно от Лели оторвавшись, достойно воспринимать происшедшее и с медленной ясностью – не подталкиваемый ежеминутно ревнивой болью – хладнокровно обдумывать, как избавиться от своей зависимости, как остаться (пускай по-жалкому, по-обиженному) свободным. Впрочем, прогулка, уединение, обдумывание вскоре показались нелепыми и несносными, и меня потянуло на люди, в казино, где уже вчера наметилось что-то смутно-оживляющее и приятное и куда Леля с Бобкой, по моим расчетам – из-за Зинкиного отъезда и ради того, чтобы побыть вдвоем, – явиться не могли, а если бы и появились, я бы Леле доказал, как легко без нее обхожусь (гораздо позже, устав от подделанной оживленности, я только и думал о Лелином приходе, о повторении неожиданности в бистро, когда такой же безнадежно-поздний ее приход в минуту унял всё долгое мое отчаяние).
Казино по-прежнему пустовало, и гости были наперечет – русско-французская пара, господин в смокинге, который накануне, в аллее, нас напугал, и еще компания, мелко ставившая за игрой в буль. Я попросил хозяйку со мной посидеть и быстро, к большому ее удивлению и хозяйской радости, стал себя спаивать различными ликерами вперемежку, пытаясь избегнут переходного, половинчатого состояния: я предвидел ту вдохновенную свою приподнятость, которая иногда бывает именно от пьянства по отчаянию и часто не достигается из-за медленности и вялости перехода. Очень скоро опьянение наступило – оно и всегда у меня связано с предшествующей душевной настроенностью, как-то ее выделяя, отыскивая (в неопределенности) и подчеркивая, но эта связь с ближайшим моим прошлым, его подчеркивание особенно резки, если такое прошлое безвыходно, если я болен, душевно изуродован, настолько весь сжат, словно бы лишен своего воздуха, а пьянство освобождающе распрямляет горестное мое прошлое, откидывая, сбрасывая с него покров какой-то бесплодной длительной неподвижности, приоткрывая всю творческую напряженность и силу, которые в безвыходности заключены и когда-нибудь непременно скажутся. Вот и теперь я, как обычно, поддался будто бы убыстряющемуся движению кругом и проникся доброжелательностью к окружающим людям, но это не было пьяной случайной блажью, любвеобильной и вздорной – которая также у меня бывает и которую сразу распознаю, – это было, именно, распрямление, взрыв спрятанных, схороненных человечески-добрых чувств, напрасных, ни до кого не дошедших и никем не принятых: то же отчаяние сохранялось, непрекращающееся и непрерывно-сознаваемое, но куда-то оно отодвинулось, смягченное, как бы затушеванное приятными около меня людьми и братской, участливой к ним дружественностью. Такая примиренность среди отчаяния (или грустная оглядка в полноте счастливой любви) – вот искупительное противоречие, нас уводящее от животной, бездумной, безгласной цельности к последующим, иногда высоким, возможностям – проникновенных выводов, поэтического их раскрытия, нужной стойкости в житейской борьбе (рядом с этим наглядно-мелкой) и даже некоторого равнодушия к смерти: душевно (не денежно) мы часто бываем щедры, становимся тем щедрее, чем богаче, и тогда – без жадности, без сожаления – готовы отдать и свое и самих себя. Правда, такая моя примиренность кажется искусственной, пьяной, случайной, но знаю по опыту, что именно это пьянство – увенчивающее нашу безвыходность, нашу любовь, да и всё в нас плодотворное и еще не выраженное – остается надолго в душевной памяти и что слова и мысли, им вызванные, часто непоследовательны и беспорядочны, но в основе по-свежему верны. Там, в казино, я без колебаний – мужественно и вдохновенно – сознавал, что отчаяние только началось и будет большим, чем в эти первые дни – самый невыносимый для любящего удар еще не нанесен, однако же вероятен и должен постоянно мной ожидаться – и все-таки явятся подобные настоящей, хотя бы и насильственно вызванные, вспышки примиренности, они растянутся, охватят, постепенно вытеснят мое отчаяние, а я из них извлеку силу ощущать жизненное движение, со старостью, стыдными неудачами, мелкими, глупыми целями, ощущать его удесятеренно-восторженно и как бы наслаждаясь извне. Было также предчувствие, что после отчаяния, после примирения с отчаянием останется дружественность к людям, не требующая действенных доказательств, пышных слов, громких обращений, довольствующаяся жестами, нежностью, тоном, каким-то воздухом предупредительности и братства. Что-то невольно передающееся у меня появилось, по-видимому, уже тогда, среди пьянства (и, право, не только от пьянства) – я сам это с удивлением обнаружил в благодарной и доверчивой теплоте ответов, когда всех почти собрал у своего стола – хозяйку, русскую даму, француза с розеткой (ему раскрыл, что подслушал простительно-невежественный разговор о России) и господина в смокинге, сочувственно (ко мне) расспрашивавшего о Леле и показавшегося здоровым, спокойным, забронированным от болезни, вроде моей, тронувшего меня сочувствием при такой забронированности, возможностью стать опорой в моей болезни. Мы пили много, но я ничуть не слабел, продолжая внимательно, почти любовно относиться к собутыльникам, возвращаясь всё к тому же вопросу – о чуде такого просветления после казавшегося невыносимым и страшным и вот наступившего Лелиного ухода. Довольствоваться первоначальным объяснением мне вдруг представилось (как это нередко бывает) до смешного недостаточным и наивным: мысли, нечаянно пущенные в ход, неслись уже неуправляемые, тревожили и соблазняли меня все-разрешающей, близкой, наполовину схваченной своей стройностью – к прежним (о непременном отказе от животной полноты ощущений, об очеловечивании и творчестве через отказ) что-то теперь прибавлялось волевое, сравнивающее и рассчитывающее. Я подходил словно бы издалека и так приблизительно рассуждал: если всё на нас обрушивается и летит, устаешь возмущаться и только подставляешь голову, но есть и в нас несомненная вина – отсутствие сдерживающей силы, «вожжей», чувства меры – сказавшаяся и в то время, как нам везло (в азарте, женщинах или карьере) и мы, не сдерживая судьбы, уверенно принимали всё, как должное, и нам следует, нам необходимо отказаться от части своей удачи, и тогда обрушится не вся беда и нас не целиком заполнит, нужно и в удаче себя не распускать, не набрасываться хищно и слепо, а напрячься, как бы отойти в сторону, и вот душевное беспрестанное усилие, противодействие цельности, полноте, сладостному, блаженному самораспусканию – в этом, по-скромному, снизу вверх, без стремительного доверия, без благодати, единственно-возможное человеческое восхождение, невыразимо-трудное, ежеминутно угрожающее обвалом, восхождение, где безмерно-напряженный, ни с чем не смешиваемый взлет отдельной человеческой души больше значит и стоит, чем грузное за ним следование «общественное» (опаздывающее и никогда не догоняющее), чем всякий внешне-героический поступок – бескрылый, немой, совершаемый также и дикарем, и ребенком.
У меня и посейчас остался какой-то след от той пьяной ночи, от ее смягчающего очарования (исчезнувший – необъяснимо – лишь на время Зинкиных проводов, когда особенно требовалась понятливая, сочувственная доброта), осталась какая-то примиренность, хотя глупыми и несчастливыми обстоятельствами – тем, что бываю слишком часто занят, что Леля не всегда достижима, что она и Бобка стараются встречаться и без меня – я приведен к такой беззащитности, загнан в такую цепкую западню, что, казалось бы, мне из нее не вырваться, но как раз подобная беспомощность и поддерживает мою примиренность: я ничему не могу помешать, и, значит, мне незачем бороться, и недаром еще из Бланвиля я стремился к парижскому, столь сомнительному, покою и, кажется, предвидел, что в Париже смогу писать – когда же боюсь, как перед Лелиным отъездом в Берлин, тогда писать невозможно, – а в писании для меня не только полезное или отвлекающее усилие, но и способ, пожалуй, единственный свободно говорить о самом для себя важном, с Лелей же, для кого это важное напрасно и бережно хранится, с ней связанность, чрезмерное, напуганное считание и рабство.
2 октября.
Опять установилась какая-то новая колея – будто бы постоянная и неизменяемая, – но если только представлю себя, недавнего, и свой тогдашний взгляд на себя, теперешнего, то мне просто непонятно, как я допустил подобную унизительную перемену Я охвачен болезнью, к которой привык, как привыкаешь к темноте или скуке, которая не мешает день ото дня делать (торопливо и спустя рукава) всё, что делать полагается и здоровому – быть аккуратным, любезным, в меру заботящимся о деньгах – но всё это еле меня затрагивает, и мне лишь удобнее, легче переходить через всякие препятствия и неловкости, раз ими не задевается главное. Главное же у меня, начавшееся тогда, в Бланвиле, ставшее неустранимым и, пожалуй, – от привычки, от времени, от безнадежности – несколько менее острым, что я болен ревностью и Лелиной нелюбовью. Я провожу целые дни у нее в отеле и не бываю спокоен, пока в отель не попаду – мне всё кажется, что без меня совершится непоправимое, что каждым часом своего отсутствия я самоубийственно это непоправимое поощряю. Мне давно опротивел отельный холл, где вечно приходится Лели дожидаться («madame descend tout de suite»), но всё же в нем есть что-то успокаивающее по сравнению с улицей и моей комнатой, которые – где-то в другом и не связанном с Лелей мире. Мы редко остаемся одни – Леля, как может, этого избегает и часто от меня под разными предлогами избавляется, и я настолько приучился и подготовлен к унижениям, так боюсь дать Леле повод рассориться и не видеться, что ничего как будто не замечаю. Возможному нашему уединению обычно мешает Бобка, и самое жалкое – как я, пользуясь Лелиной терпеливостью (и, быть может, светской деликатностью), в свою очередь им мешаю уединяться, не заботясь об очевидности для них жалкого моего положения (уже совсем не думая о своей обязательной дружественности или о той же необходимо-светской деликатности), и только радуюсь, когда с Бобкой вместе ухожу и могу быть спокойным, что хоть сейчас они не вдвоем и ничего изменнического не совершается. Если же – изредка – мы все-таки с Лелей одни, то молчим или перебираем второстепенные, для нас обоих ничего не значащие вещи, иногда вяло пересмеиваемся, и это поразительно непохоже на первоначальное взаимное любопытство, на прежние наши разговоры, с торопливыми жадными вопросами, с ответами, взволнованно ожидающими поддержки, с непередаваемой прелестью обоюдной этой поддержки и уважения. Леля гордилась умной и равной нашей дружбой и считала ее для нас решающей, пожалуй, считает и теперь, и ей надо перед собой – отчасти передо мной – оправдаться в происшедшей обидной перемене. Она иногда намекает:
– Никакая дружба не выдерживает времени. Люди раньше или позже договариваются до чего угодно, и тогда всё знаешь наперед, ни одной неожиданности. Может быть, иначе у тех, у кого нет достаточного внимания и проницательности, но это уже не дружба.
Леля, конечно, неправа: в первоначальном любопытстве, в обмене поверхностными суждениями, именно, нет дружбы, и те, кто на этом останавливаются, к ней не склонны или же душевно бедны, но у некоторых, у немногих – притом в редких, избранных случаях – есть способность, почти беспредельная, идти дальше в сторону взаимной вдохновляемости, легкого быстрого угадывания, бессознательно-верной помощи, чуть не подсказыванья, и подобное отношение двух людей никогда не исчерпывается и не обрывается (по крайней мере, нарочно – по чьему-нибудь умыслу или капризу), хотя и бывает что-то охлаждающее в сознании ответственности перед человеком, слишком понятливым и оттого недоверчивым, и хотя должно наступить естественное, утомленное вечным напряжением, разумеется, временное недовольство. У меня же с Лелей ничего не выходит не потому, что мы душевно бедны или не склонны к дружбе (отказываюсь от всякой скромности), а потому, что у нас и нет никакой дружбы, и я всегда готов к издевающимся Лелиным придиркам, всегда опасаюсь, слежу за каждым своим словом, запоминаю множество вероятно-удачных своих замечаний, которые прежде Леля благодарно бы одобрила, которые теперь проглатываю, чтобы она не отыскала, не заподозрила раздражающего ее намека – и только жалею о той относительной свободе, с какой еще недавно ей писал. Наши встречи испорчены также самим присутствием третьего собеседника, тем, что всякая дружба, союз, разговор обесцениваются от вступления новых участников: мы к любому другу или слушателю поворачиваемся какой-то одной, ему занимательной, его задевающей внутренней своей стороною, и дружба или разговор с несколькими – равнодействующая всех таких односторонних наших устремленностей, составленная из их же частиц, причем каждая отдельная частица неизмеримо мельче своего целого и должна сразу быть пригодной для многих неодинаковых людей, следовательно, обезличенной и ослабленной. Кое-кому дается легко отыскание подобной равнодействующей, для чего нужны внутренняя гибкость и быстрота, свойственные, например, оратору или же человеку, являющемуся признанным остроумцем и «душой общества». У меня обратная, несносная, невыгодная особенность – с каким-то преувеличенным стыдом сознавать всю искусственность такой равнодействующей, неловкость ее поисков, ненужность достижения, и я предпочитаю разговоры – при любом третьем – пустые и равнодушные, а дружеские и ответственные – непременно вдвоем. Самое для меня недоступное – такая равнодействующая с Бобкой и Лелей (мне достаточно трудны отношения с ними и по отдельности), и я – после скольких промахов – почти наглядно вижу, как несливаемо скрещиваются жалкие мои попытки найти один и другой – и средний – правильный тон (с Бобкой приятельский и легкомысленный, с Лелей огорченно-насмешливый) и как я словно бы по очереди у них заискиваю, когда стараюсь установить этот желательный средний тон. Мне мешает и непрерывное сияние, продолжающее от них исходить, непомерно сильное, чересчур согласованное, если они рядом. Я не перестаю ощущать, как Леля умна, весела и очаровательна – за двоих – и как она не замечает скучной Бобкиной неуклюжести. При каждой удачной ее позе (мне кажется теперь, она умеет их принимать, как никто), при каждом оживляющем, невольно-метком ее выражении, при каждом Бобкином провале я просто готов вскипеть от всего этого несоответствия и несправедливости, точно при виде старика, который женится на молоденькой. Иногда я начинаю негодовать не только за себя, но и за Сергея Н., так много для Лели сделавшего, так недостойно и без борьбы замененного Бобкой, и тогда мне вдвойне обидно, тяжело и страшно. Для меня было бы избавлением торжество, победа Сергея Н. (вероятно, схожая радость – также о наименьшем зле – если муж той, кого мы любим, согласный ради нее чем угодно жертвовать и что угодно перенести, победит и прогонит какого-нибудь ловкого хлыща, с улыбкой рассказывающего о своем успехе). Кроме того, победа Сергея Н. – победа моего, с Лелей нечувственного, начала над ненавистным, Бобкиным, – я теперь окончательно понял, в чем сила длящегося его колдовства. Но пока этой победы нет, и представляемое сближение мое и Сергея Н. – комическое и унизительное, сближение умствующих неудачников, наказанных тем, кто умеет, кто от природы научен по-настоящему, без умствования, внушать любовь. Я также окончательно понял, что мы оба с Сергеем Н. – попытки Лелиного возвышающего умствования, а Бобка, и раньше муж, – низкая и страстная ее действительность, что никакого «объединения» (которое я прежде воображал) никогда не произойдет и что Леля будет довольствоваться таким вот именно одним грубым и скучным Бобкой, ничего в себе не соединяющим и единственно ей нужным.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?