Электронная библиотека » Юрий Манн » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 16 февраля 2017, 15:50


Автор книги: Юрий Манн


Жанр: Критика, Искусство


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

В кружке, которому посвящена эта книга, никогда не было ни председателя, ни секретаря. Никто их не выбирал, проблема такая вообще не возникала. И все же не только историки, но уже и современники, в том числе и сами члены кружка, единодушно назвали его кружком Станкевича.

* * *

Николай Станкевич происходил из богатой помещичьей семьи. Дед его, Иван, был выходцем из Сербии, приехавшим в Россию при Екатерине II. Он поселился в Острогожске, небольшом уездном городке Воронежской губернии, где занимал должность комиссара. В обязанности комиссара входило распределение земельных участков среди приезжавших в уезд поселенцев.

Семья Станкевичей пустила крепкие корни на воронежской земле. В Острогожске родился отец Николая – Владимир Иванович; здесь он познакомился со своей будущей женой, Екатериной Иосифовной Крамер, дочерью уездного врача. Молодые оставили город и поселились в собственном имении в селе Удеревка Бирюченского уезда, в соседстве с Острогожским.

Здесь-то 27 сентября 1813 года в семье Станкевичей родился первенец – Коля. Всего же у Станкевичей было девять детей: пять сыновей и четыре дочери.

О детских годах Николая известно немногое. Почти все сведения – довольно скудные – мы черпаем из воспоминаний младшей сестры Николая Александры Владимировны, впоследствии вышедшей замуж за сына великого актера Михаила Щепкина.

Николай Станкевич рос живым, непоседливым и проказливым мальчиком, и ничто не предвещало его будущей опасной болезни.

Одна из шалостей Коли привела к печальным последствиям – сгорел барский дом, а по другим сведениям, даже вся деревня. Пожар произошел оттого, что мальчик, стреляя из детского ружья, попал в соломенную крышу. Искра тлела незаметно, и вспыхнувшее пламя мгновенно охватило весь дом.

«Случилось это в первые годы после покупки имения, я знаю о пожаре только из рассказов старших, и мы, младшие дети, родились уже в новом доме», – говорит Александра Владимировна Щепкина.

Однако «рассказы» о пожаре – не легенда. В одном из более поздних писем Станкевича к Неверову мы находим подтверждение случившемуся. «19 июля 1832 года, село Удеревка. Знаменитое число! Сегодня ровно одиннадцать лет, как я сжег деревню, будучи семилетним мальчишкой…»

Николай рос в обстановке приволья и простора. Острогожская земля, граничившая с Украиной, издавна населенная смешанным народом, в том числе и украинцами, была овеяна духом казацкой вольницы. В свое время здесь побывал поэт-декабрист Рылеев, описывавший эти места в думе «Петр Великий в Острогожске»:

 
Там, где волны Острогощи
В Сосну Тихую влились;
Где дубов сенистых рощи
Над потоком разрослись;
<…>
Где в лугах необозримых
При журчании волны
Кобылиц неукротимых
Гордо бродят табуны;
Где, в стране благословенной,
Потонул в глуши садов
Городок уединенный
Острогожских казаков.
 

Со времен Петра табуны неукротимых кобылиц, наверно, поубавились. Но осталась необозримая степь, густые сады, простор.

А упоминаемая Рылеевым речка под чарующим названием Тихая Сосна протекала и через Удеревку, не очень далеко от дома Станкевичей. Дом стоял на меловой горе, в стороне начинался крутой спуск к Тихой Сосне. «Противоположный берег и луга красиво обросли ольхами; через мост шла дорога в степь мимо этих лугов. С балкона нашего дома можно было видеть все это…» – вспоминает Александра Владимировна Щепкина.

Если верно, что природа накладывает неизгладимый отпечаток на характер человека, особенно в детстве, то разве могла остаться безразличной для Станкевича вся прелесть степного Воронежского края, сочетание приволья, широты и поэтичности?

Из родных, вероятно, наибольшее влияние на Николая оказал его отец, Владимир Иванович. Это был колоритный, яркий человек, обращавший на себя внимание уже своей внешностью.

«Он был хорошего роста, смуглый и с живыми карими глазами; волосы, очень черные, были всегда низко подстрижены; нос прямой, с небольшой горбинкой; вообще тип лица его был не русский, хотя имел сходство с типом малороссийским» (и действительно, мать Владимира Ивановича, бабушка Николая, была украинкой). Многие черты внешности Владимира Ивановича унаследовал, как мы увидим, его старший сын.

Но и духовный облик отца оказал на Николая влияние. Пройдя большую жизненную школу, служа военным, а затем занимая выборные должности в уезде, Владимир Иванович отличался прямотой и честностью характера, смягчаемыми природной деликатностью. Хитрости и высокомерия он не выносил, со всеми обходился ровно и уважительно, как с помещиками, так и с крестьянами.

Среди соседей Станкевичей, окрестных помещиков, встречалось немало людей бессердечных и жестоких. Такие выражения и угрозы, как «прогнать сквозь строй, сослать, обрить под красную шапку», что означало отдать в рекруты, по свидетельству Александры Владимировны Щепкиной, «обратились в поговорку у многих». Владимира Ивановича негуманное отношение к крестьянам возмущало; он принадлежал к тем немногим, которые «держались лучших понятий, сравнительно с темным бытом всей массы, населявшей провинцию».

В семье Станкевичей, как и во всякой семье, радости шли вперемежку с заботами и горем.

В одну из зим в дом занесли коклюш, который одного за другим заразил всех детей. Коклюш в то время считался очень опасной болезнью, правильно лечить ее не умели. Дети болели тяжело и долго, а один из мальчиков, самый младший, Володя, поплатился жизнью.

Дети инстинктом почувствовали наступившую беду еще до того, как к ним вошла няня и сообщила, что «господь взял Володю на небо; там он будет жить с ангелами».

Через день детей вывели в большую залу, где на столе лежал их маленький брат, с бледным личиком, в том самом костюмчике, который недавно был подарен ему. Стоявший рядом с гробиком отец плакал. «Когда плачут взрослые, то дети понимают, как беспомощны все перед случившимся горем».

Нам неизвестно, находился ли тогда Николай дома, вместе со всей семьей, но это была первая смерть близкого человека, которую ему довелось пережить.

Обаяние Станкевича проявилось уже в детстве. Младшие братья и сестры с нетерпением ждали того часа, когда Николай сможет поиграть с ними. «Все в нем привлекало к нему родных и знакомых; на нем сосредоточивалась общая привязанность, – все поддавались его влиянию».

Десяти лет Николай был отдан в Острогожское уездное училище, а спустя некоторое время поступил в благородный пансион Николая Владимировича Федорова в Воронеже. Пансион Федорова имел репутацию неплохого учебного заведения.

К тому периоду относится любопытный документ – самое раннее из сохранившихся писем Станкевича. Оно написано в Воронеже 1 мая 1830 года и адресовано матери и дяде Николаю Ивановичу (Николай Иванович, родной брат отца Станкевича, жил в Удеревке и пользовался большим уважением всей семьи).

Письмо полно литературных сведений. Станкевич сообщает, что выслал домой несколько номеров журнала «Бабочка», где опубликованы его произведения, в том числе отрывки из трагедии «Василий Шуйский»; что он «имел случай прочесть несколько хороших русских романов»: «Ивана Выжигина» и «Дмитрия Самозванца» Булгарина, «Юрия Милославского» Загоскина; что он списал для сестер несколько русских песен и т. д. Хорошие произведения нравятся Станкевичу наряду с посредственными, и, скажем, по поводу ремесленного романа Булгарина он замечает: «Читая „Самозванца” – я восхищался многими местами. Таково, например, свидание Лжедимитрия с несчастным честолюбцем – схимником, Курбским…».

Вкус Станкевича еще не определился; но уже заметен его широкий, жадный интерес к литературе.

Через несколько дней после отправки этого письма Станкевич окончил воронежский пансион. А еще через несколько дней – в мае или начале июня 1830 года – отправился в Москву. Впереди была незнакомая жизнь – университет, студенческая вольность, романтические переживания, новые товарищи и друзья.

Незадолго перед поступлением Станкевича в университет в Москве, в типографии Августа Семена, что находилась «при императорской медико-хирургической академии», вышла книга «Василий Шуйский. Трагедия в пяти действиях. Соч. Николая Станкевича». Но знаменателен был не столько этот факт, сколько то событие, которое за ним последовало.

В петербургской «Литературной газете», в номере от 5 июля 1830 года, под рубрикой «Русские книги» появилась анонимная рецензия на только что изданную книгу. Рецензия была доброжелательной, но строгой: в ней говорилось, что стихи в пьесе «везде хороши, чувств много и две-три сцены счастливо изображены»; но для исторической трагедии всего этого недостаточно. Рецензент напоминал о том, «как трудно быть историческим писателем», приводил в пример печально неудачный опыт «Дмитрия Самозванца» Булгарина – тот самый роман, который нравился Станкевичу, – и в заключение все же выражал надежду, что молодой автор со временем добьется «больших успехов», а именно успехов «в просторном поле русской драматургии».

Станкевич не мог не оценить того факта, что рецензия была помещена в пушкинской газете, вышла из пушкинского литературного окружения (одно время ее автором считали даже самого Пушкина[3]3
  Рецензия, очевидно, написана редактором «Литературной газеты» – поэтом и критиком А. А. Дельвигом.


[Закрыть]
). Перед самым началом университетской жизни Станкевича, первых встреч с друзьями, первых литературных чтений и первых жарких споров прозвучало авторитетное и умное напутствие.

Попробуем представить себе Станкевича таким, каким его видели товарищи-сверстники.

Станкевичу семнадцать лет. Он высок, строен. У него небольшие карие глаза – живые и выразительные; современники упоминают о его «прекрасных глазах».

Высокий рост, цвет глаз, прямой нос с горбинкой, черные волосы – все это отцовское. Но стрижка другая, не короткая, волосы, расчесанные на левый пробор, падают на плечи.

Станкевич красив, очень красив. Его красота в духе времени.

Дух времени выдвинул романтический идеал красоты, заставлявший отдавать предпочтение духовному перед телесным, неуловимо поэтическому перед резко определенным и материальным. Под этот идеал подстраивались люди, даже внутренне чуждые ему. Вспомните, как Грушницкий в «Герое нашего времени» важно драпировался в «необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания».

Станкевич ни во что никогда не драпировался. Духовный отпечаток его красоты был естествен и подлинен, так как в каждое мгновение вытекал из глубокой внутренней жизни.

И тот оттенок страдания, который в духе времени напускали на себя иные, у Станкевича, к сожалению, был подлинный. В первые годы московской жизни уже обнаружились признаки тяжелой болезни, хотя Станкевич гнал от себя всякую мысль о ней, а многие окружающие ее просто не замечали. Но вот Герцен, видимо встречавшийся со Станкевичем в университетские годы, писал в «Былом и думах» о «бледном предсмертном челе юноши».

В заключение предоставим слово современнику, оставившему самое полное описание внешности Станкевича. «Станкевич был более нежели среднего роста, очень хорошо сложен – по его сложению нельзя было предполагать в нем склонности к чахотке. У него были прекрасные черные волосы, покатый лоб, небольшие карие глаза; взор его был очень ласков и весел; нос тонкий, с горбиной, красивый, с подвижными ноздрями, губы тоже довольно тонкие, с резко означенными углами; когда он улыбался – они слегка кривились, но очень мило, – вообще улыбка его была чрезвычайно приветлива и добродушна, хоть и насмешлива; руки у него были довольно большие, узловатые, как у старика; во всем его существе, в движениях была какая-то грация и бессознательная distinction <благовоспитанность (фр.)>, – точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении. Одевался он просто…»

Это описание сделано Тургеневым и относится к более поздним годам жизни Станкевича. Но, не впадая в анахронизм, мы вправе привести его здесь, потому что оно довольно точно соответствует и уже знакомым нам другим свидетельствам, и единственному акварельному портрету кисти Л. Беккера, сделанному, видимо, раньше. А главное – потому что внешне Станкевич за эти несколько лет не очень-то изменился. Просто не успел измениться.

Глава вторая
Ядро кружка

В начале 30-х годов вокруг Станкевича собиралось много людей – десятка полтора, если не больше. Но чаще всего на квартирке Николая в доме профессора Павлова бывали Красов, Клюшников, Белинский… Можно сказать, что они составили ядро кружка.

Получилось это непреднамеренно, путем того же «естественного отбора». Сближало сходство интересов, душевные симпатии, примерное равенство в интеллектуальном развитии. Все это заставляло забывать многие другие различия – и в характерах, и в происхождении, и в вынесенных из отеческого дома привычках и склонностях. Ведь за плечами каждого был свой путь, свой склад жизни, свой быт, свои родительские наставления и заветы. Константин Аксаков потом скажет: «И вместе мы сошлись сюда с краев России необъятной».

Василий Красов приехал в Москву с севера, из Вологодской губернии. Он родился в небольшом уездном городке Кадникове 23 ноября 1810 года. Красов поступил на тот же курс, что и Станкевич, хотя был старше его тремя годами. «Опоздание» Красова не случайное: на студенческую скамью его привела непрямая, извилистая дорога.

Поскольку отец Василия был священником, соборным протоиереем, то и ему предстояло, по заведенному порядку, вступить на духовное поприще. Так оно поначалу и устроилось: к одиннадцати годам мальчик был принят в вологодское духовное училище, спустя несколько лет поступил в духовную семинарию. Но семинарии Красов не окончил и, преодолев немалые трудности, сумел добиться права продолжить образование в светском учебном заведении. В сентябре 1830 года его приняли на словесное отделение Московского университета.

Но духовная среда, пребывание в училище и в семинарии сослужили Красову свою службу: он изучил древние языки – греческий и латинский, неплохо знал историю, получил начальные сведения по философии.

Из детских и юношеских лет вынес Красов и хорошее знание народной жизни, быта низших сословий. А главное – постоянный интерес к этой жизни и быту. Позднее один мемуарист, литератор, переводчик русской литературы на немецкий язык Фридрих Боденштедт, хорошо знавший Красова, отметит, что он «по своему происхождению, по своим симпатиям и по роду занятий глубоко коренился в русском народном мире».

По характеру Красов представлял собой забавную смесь самых противоположных свойств. Часто ли можно было встретить, что называется, нещеголеватого щеголя, человека, который одновременно подчеркнуто внимателен и страшно равнодушен к своей внешности? Красов умел совместить и то и другое. «Это был воплощенная чистоплотность, – отмечает Боденштедт, – выбритый всегда тщательно, без малейшей пылинки на платье, но для него было безразлично, как это платье на нем сидело, лишь бы он чувствовал себя в нем удобно».

Если человек физически подготовлен, хорошо владеет своим телом, то он ловок, свободен в обращении, изящен… Так принято считать, но Красов опровергнул бы и это представление. С одной стороны, как говорил тот же мемуарист, Красов «старался придать своим членам гибкость всевозможными телесными упражнениями, был превосходный пловец, смелый наездник и даже ловкий танцор…». А с другой… С другой стороны, известно, что товарищи в шутку прозвали его «штабс-капитан Красов», и добродушный, необидчивый Красов это прозвище смиренно принял: «…оно мне показалось так забавно с моею мелкою угловатою фигурою…».

Противоречия Красова имеют свои причины: юноша был стеснителен, очень стеснителен. А стеснительность нередко приводит к непоследовательности, к «срывам», как бы заставляет человека выступать в двойственном свете. Все зависит от окружения, от того, как тебя воспринимают. Привыкший к бедности, к постоянной нужде (Красов и в студенческие годы подрабатывал уроками), он чувствовал себя свободным лишь в тесном кружке товарищей. Но едва только появлялся «посторонний», да еще знатный, Красов стушевывался, замолкал или говорил и делал не то, что хотел.

В студенческие годы обнаружились актерские способности Красова. Но знали об этом немногие, да и сама актерская деятельность его удачно протекала лишь в сфере, ему хорошо знакомой, близкой, и питалась впечатлениями, почерпнутыми из повседневной, простой жизни.

Боденштедт рассказывает: «С живой фантазией в нем соединялся замечательный талант к мимике, который он сдерживал, однако в строгих границах и, к счастью, давал ему волю только в кругу людей, с которыми он чувствовал себя совершенно без стеснения. В своих рассказах, выливавшихся постоянно в форме отдельных сценок и эпизодов, он умел передать чрезвычайно метко разговор людей разного типа, но вышедших из народа, начиная от простого мужика и кончая священником и мелкопоместным дворянином старого закала, причем он передавал неподражаемо верно и особенности их речи, и самое выражение лица, но положительно не мог представить мало-мальски сносно лиц высшего круга…»

Своему дару рассказчика и подражателя Красов, видимо, большого значения не придавал. Другое дело – поэтическая деятельность.

Василий писал стихи, вел поэтический дневник своих переживаний и чувств. Друзья признали Красова поэтом, да и не только друзья: его стихи охотно печатали московские издания – журнал «Телескоп» и газета «Молва».

Излюбленная тема молодого поэта – подвиги предков в борьбе с татарами, поляками, шведами. Он пишет «Куликово поле» (кстати, посвящая его Станкевичу), в котором «побоище» с татарами трактует вполне современно, в духе гражданской поэзии начала века – как столкновение «свободы» и «тиранства». Он воспевает «булат заветный – радость деда», который «весь избит о кости шведа Тяжелой русскою рукой». Гордится чашей предков: «Я пью из тебя, старину вспоминая; Быть может, ты помнишь злодея Мамая И тяжкое иго жестоких татар…»

Предстоит еще выяснить, откуда у Красова такой интерес к героике прошлого. Но, кажется, тут замешалась и причина личная, биографическая. Не был ли один из предков поэта тем «храбрым дедом», сражавшимся с врагом? Не хранились ли в доме Красовых в Кадникове реликвии – старинная чаша и заветный булат, овеянные дорогими сердцу семейными преданиями?

Когда поэт обращался к современности, в его стихах звучал другой тон – грустный, меланхолический. Красов жалуется на жизнь, на людей, на самого себя: «Я скучен для людей, мне скучно между ними…», «Какая-то разгневанная сила От юности меня страданью обрекла…». Он говорит об одиночестве, о «юдоли хладной суеты», о горечи взаимного непонимания. Единственная отрада – труд, «властительные думы», вдохновение, которое нисходит на поэта в его бедном уединенном пристанище. Именно уединенном: никто не властен нарушить святых часов размышлений и трудов мечтателя.

Конечно, все это отражало реальные переживания Красова, его горькое недовольство жизнью, разлад с окружающими людьми, мучительное чувство застенчивости. Но отражало сквозь призму модной элегической поэзии и поэтому иногда с оттенком подражательности. Но в то время как поэт воспевал одиночество, реальный Красов все больше сближался со Станкевичем и его друзьями. И не только в уединенной «обители» предавался поэт «святому размышленью», но и среди единомышленников, друзей, в пылу горячих споров или на музыкальных вечерах в доме Павлова или у Бееровых.

Станкевич полюбил Красова сразу. Его трогала доверчивость Василия, способность «верить всему чудесному», «пламенные благородные мечтания». Красов увлекался каждым новым человеком, всегда готов был поверить в его необыкновенные достоинства (и это в то время, когда в своих стихах он писал: «мне скучно между ними», то есть между людьми!). Фактов для этого не требовалось, достаточно было произведенного на Красова впечатления, его готовности верить.

Ранним летом 1833 года, накануне экзаменов, Красов часто ночует у Станкевича. Вместе они «учат Кистера», то есть немецкий язык (во времена Станкевича студенты часто обозначали предмет фамилией преподавателя), читают популярного поэта-романтика Козлова.

Ежедневные встречи становятся необходимостью для обоих. «Сейчас послал за Красовым, чтобы он ночевал у меня…» (15 сентября 1833 года). «Приехали с Красовым ночевать ко мне» (14 октября). «Он каждый день почти ночует у меня…» (15 декабря). «До 12-ти часов мы с Красовым не ложились: сначала читали Шиллера, потом говорили, я вспоминал ему первую любовь свою…» (24 апреля 1834 года). Так близко сошлись друзья, что они обсуждали уже не только книги и научные проблемы…

Даже в злую минуту хандры Станкевич не чуждается общества Красова. «Поверишь ли? – пишет он одному из корреспондентов 4 ноября 1835 года, – я не могу видеть ровно никого из самых близких друзей, кроме Красова, который живет со мною и делит мою жизнь; я могу быть еще с Клюшниковым и Белинским».

Когда Станкевич летом 1834 года ездил в Петербург, то он сделал такое же признание в письме к Красову: «Мое нижайшее Белинскому; читай ему и письмо мое: я перед вами наг».

Эта поэзия дружбы, философских споров, ежедневного общения, полной откровенности, радость взаимопонимания почти не отразились в творчестве Красова начала 30-х годов. Разве что в дружеском посвящении или в каком-нибудь намеке. Письма – документ более открытый. Над их строками веет живая атмосфера тех далеких волнующих дней, встают реальные образы и факты.

Летом 1835 года Станкевич и Красов ненадолго расстались – Николай поехал в родные места, Острогожск и Удеревку; Василий – в деревню своих знакомых Ладыженских. Станкевич насилу дождался письма друга. В июле 1835 года Николай сообщил Косте Бееру: «На этой почте я получил… очень большое письмо от Красова; оно исполнено пламенных, благородных мечтаний, как и все беседы его, уверений в любви ко мне и похвалы семейству Ладыженских. Фактов он не сообщает никаких, кроме того, что его невеста говорит ему: „вы обижаете“ вместо „обожаете меня“».

«Я так привык к его благородным фантазиям, – заключает Станкевич, – что теперь в деревне, давно не слыхавши их, сам приходил от них в восторг».

Письмо Красова не сохранилось. Но известно другое его письмо с «уверением любви» к другу. Это «уверение» окрашено в элегические тона, подернуто грустью воспоминаний, ибо написано письмо значительно позднее, в феврале 1840 года. «Я принужден почти тебе напомнить старое время, – писал Красов Станкевичу, – когда мы были молоды и телом и душою и когда тебе было открыто до дна мое бедное сердце…» «Открыто до дна мое бедное сердце» – это как бы ответ на признание Станкевича: «я перед вами наг»; это пароль взаимной дружбы и полной искренности. Далее Красов писал: «Помнишь, это бывало в доме Павлова, в то время когда мы танцевали с Пашетой, когда Беер углублялся в таинства эстетики… золотая весна нашей жизни…».

* * *

Иван Клюшников приехал в Москву из противоположного, южного края, с Украины. Он родился 2 декабря 1811 года в Сумском уезде Харьковской губернии, в хуторе Криничном. Отец Вани был помещиком, и первоначальное образование мальчик смог получить дома: его воспитывал гувернер. Потом Ваню отвезли в Москву, определили в гимназию. Семнадцати лет он поступил на словесное отделение Московского университета.

Клюшников был на два года старше Станкевича и на год младше Красова. Когда он стал студентом, Станкевич еще учился в воронежском пансионе, а Красов – в вологодском духовном училище. Лишь спустя два – два с половиной года судьба сведет их вместе: в 1830 или в начале 1831 года старшекурсник Клюшников подружится со студентом первого курса Станкевичем.

Но еще до этого события Клюшников свел другое знаменательное знакомство. Знакомство было недолгим, и мы бы ничего не узнали о нем, если бы друг Клюшникова не стал столь знаменитым человеком.

Впрочем, едва ли будущего великого писателя Ивана Тургенева – именно с ним встретился Клюшников – можно называть его другом. Отношения между ними были отношениями учителя и ученика, причем на положении ученика оказался Тургенев. В ноябре 1829 года он ушел из московского пансиона (будущего Лазаревского института восточных языков), чтобы в домашних условиях готовиться к поступлению в университет. В это время Иван Клюшников, будучи студентом Московского университета, преподавал Тургеневу всеобщую историю.

Впоследствии Тургенев тоже сблизится со Станкевичем – таким образом, оба участника кружка установили связь еще до того, как возник кружок.

Но, как мы сказали, к 30-м годам Клюшников знакомится со Станкевичем и начинает играть в кружке довольно заметную и своеобразную роль. Она определялась душевным расположением и способностями Клюшникова.

Почти в любой группе людей, в любом кружке находится человек со способностями остряка и балагура. Даже если и другие не страдают отсутствием чувства юмора, склонны к веселью и шутке – а в кружке Станкевича дело обстояло именно так, – все равно непременно сыщется один, который возьмет на себя роль главного, чуть ли не профессионального юмориста. Такая роль выпала на долю Клюшникова.

Мастер на каламбуры, на эпиграммы, Клюшников забавлял своих друзей. От него ждали острот. Клюшников умел разрядить шуткой и напряжение дружеских споров, и полусонную атмосферу какой-нибудь скучной университетской лекции. Неверов вспоминал, с каким трудом слушали студенты лекции по греческому языку профессора С. М. Ивашковского – того и гляди уснешь. Улучив момент, когда Неверов уже начинал клевать носом, Клюшников протягивал ему табакерку, приговаривая стихи:

 
В тяжелый час, когда душа сгрустнется,
Слеза блеснет в глазах, и сердце содрогнется,
И скорбная глава опустится на грудь, —
Понюхай табаку и горе позабудь.
 

Но не всегда шутки Клюшникова звучали безобидно и светло. В них ощущалась порою затаенная горечь, глухая досада; в такие минуты чувствовалось, что за веселым каламбуром Клюшников скрывает болезненное меланхоличное настроение.

П. В. Анненков впоследствии назовет Клюшникова Мефистофелем. «Он был Мефистофелем небольшого московского кружка (то есть кружка Станкевича. – Ю. М.) – весьма зло и едко посмеиваясь над идеальными стремлениями своих приятелей… Но жертвы его насмешливого расположения любили его и за его веселость, какую распространял он вокруг себя, и за то, что в его причудливых выходках видели не сухость сердца, а живость ума, замечательного во многих других отношениях, и иногда истинный юмор».

Мефистофель – это сказано очень метко. Шутка Мефистофеля несет в себе скрытую мысль, направлена против мечтательности, прекраснодушия. Ну что же, кому-то приходилось играть в кружке и эту роль – роль холодного скептика, враждебного «идеальным стремлениям своих приятелей». Ведь кружок взрослел, освобождаясь от многих заблуждений и иллюзий.

Анненков, однако, не прав, говоря, что товарищи всегда одобрительно относились к «выходкам» Клюшникова. Порою в его насмешливости открывалась и другая нота, и юмор его казался навязчивым. Но это заметили не сразу.

Из научных дисциплин сильнее всего привлекала Клюшникова история (всеобщую историю, как мы говорили, он преподавал Тургеневу). О своем увлечении Клюшников впоследствии вспоминал:

 
От юности я изучать привык
Судьбы и дух родимого народа
И братьев гармонический язык.
 

В истории Клюшникова занимали не столько общие закономерности, сцепление различных причин и следствий – то, что в его время называли философией истории, – сколько конкретные дела и поступки людей. «Я знаю историю по-своему», – сказал как-то Клюшников. Товарищи хорошо знали, что такое «по-своему»: живо, остроумно, но в то же время опираясь на глубокое изучение материала. И вместе с тем рассказывал так, как будто он сам все это видел и пережил.

Клюшников умел переселяться в минувшие времена. Исторические герои – знаменитые, полуизвестные и совсем забытые превращались в его знакомых. По отношению к ним Клюшников являлся не исследователем, но очевидцем («самовидцем»). Он хорошо и всесторонне их знал, умел по-свойски обращаться с ними и даже временами подтрунивал, как над своими товарищами по кружку.

Остряк всегда останется остряком, и Клюшников не мог не внести дух насмешки и иронии в свои исторические штудии. Рассказывают, что он написал в стихах «Обозрение всемирной истории», в котором «дал полную волю своему остроумию». Слушатели держались за животы, когда Клюшников читал свое «обозрение».

Писал Клюшников и серьезные стихи. В них мы вновь встречаем ходовые элегические образы: и «чудную деву», и смущающий поэта «волшебный взор», и «печаль души», и многое, многое другое, знакомое нам по творчеству других поэтов. Как и у Красова, тут были одновременно и искренность, и дань моде, и новизна, и традиция – вернее, искреннее и подлинное преломлялось через призму моды и традиции. Но, пожалуй, личное чувство звучало у Клюшникова сильнее, пронзительнее. И было это чувство в то же время общественным, историческим.

 
Есть сны ужасные: каким-то наважденьем
Все то, в чем мы виновны пред собой,
Что наяву нас мучит сожаленьем,
Обступит одр во тьме –  с упреком и грозой.
Каких-то чудищ лица неживые
На нас язвительно и холодно глядят,
И душат нас сомненья вековые —
И смерть, и вечность нам грозят.
 

Эти «сны», эти томительные видения, это мучительное недовольство собой нужно было пережить в «своей больной душе» (как скажет поэт в другом стихотворении), чтобы точно выразить ощущения многих и многих людей тридцатых годов. Поэтому стихи Клюшникова нашли широкую популярность у читателей, особенно молодых.

Впрочем, произошло это позднее, после 1838 года, когда Клюшников под зашифрованной подписью, криптонимом θ, стал печатать свои стихи в журнале «Московский наблюдатель». Неизвестно, с какого точно времени начал писать Клюшников стихи (друзья в начале 30-х годов о Клюшникове-поэте ничего не говорят); неизвестно, предпринимал ли он раньше попытки печататься. Известно только, что подпись, криптоним, образовал он от прозвища, данного ему в кружке Станкевича.

Фита, θ, – это начальная буква греческого слова «феос», то есть «бог». Так полушутливо-полусерьезно прозвали Клюшникова за его восторженное, выспреннее, экзальтированное настроение.

Не правда ли, какое странное сочетание? Мефистофель и Феос, насмешник и мечтатель, балагур и ипохондрик… Словом, чудак, человек непутевый, как охотно решил бы сторонний, недоброжелательный наблюдатель. Подобно Красову, но только на свой лад Клюшников воплощал в себе смесь противоположных и как будто бы взаимоисключающих свойств.

Но Станкевич «чудаков» любил. С 1833 года он начинает упоминать Клюшникова среди своих самых близких друзей. А в 1835 году они вместе принимаются за систематическое изучение философии. «С Клюшниковым мы читаем один раз в неделю Шеллинга» (из письма к Неверову от 28 марта 1835 года). «Пришли мне, друг, два экземпляра „Критики чистого разума“ Канта, один мне, другой Клюшникову» (4 ноября). «Теперь мы с Клюшниковым принялись за Канта» (10 ноября).


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации