Электронная библиотека » Юрий Манн » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 16 февраля 2017, 15:50


Автор книги: Юрий Манн


Жанр: Критика, Искусство


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава третья
«Воззрение большею частию отрицательное»

В стихотворении К. Аксакова, после уже знакомых нам строк: «И вместе мы сошлись сюда с краев России необъятной», – говорилось:

 
Для просвещенного труда.
Для цели светлой, благодатной!
Здесь развивается наш ум
И просвещенной пищи просит;
Отсюда юноша выносит
Зерно благих, полезных дум.
 

Так отзывался один из членов кружка о Московском университете, и его гордость, его любовь к alma mater, к «матери-кормилице», как принято было называть университет, разделяли многие. Писатель И. Гончаров, учившийся на словесном отделении в 1831–1834 годах, одновременно со Станкевичем и его друзьями, вспоминал: «Мы, юноши, полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом… Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди, и те, при встречах, ласково провожали глазами юношей в малиновых воротниках[6]6
  Малиновый воротник – атрибут форменной одежды студента.


[Закрыть]
».

Но тут читатель, возможно, выразит недоумение: Аксаков и Гончаров называют «святилищем» учебное заведение, где преподавали ретрограды типа Двигубского, откуда в 1832 году вышвырнули Белинского… Нет ли тут противоречия?

Дело в том, что в университете в это время существовали разные силы – и прогрессивные, и реакционные. Эти силы боролись друг с другом: кто кого одолеет. Можно сказать, что университет в целом находился на перепутье. «Архаичный» период его истории (по определению одного из старых исследователей, А. Н. Пыпина) уступал место новому периоду, современному. Различие чувствовалось во всем – и в отношении к науке и студентам, и в манере преподавания и чтения лекций, и, наконец, просто в степени одаренности профессоров.

Еще жива была память об «архаичных» профессорах, откровенных начетчиках, людях, лишенных малейших способностей. Одного из них, профессора всеобщей истории Никифора Евтропиевича Черепанова, называли «бичом студенческого рода». Убивал он не физической силой, а тлетворным дыханием скуки и мертвечины.

Бывало, едва взберется профессор на кафедру – в своем коротко обстриженном рыжем парике, в коричневом фраке и пестром жилете, в желтых панталонах, всегда неряшливый и небритый, – как аудитория превращалась в покинутое поле боя или, точнее, в сонное царство. «Не успеет пройти ¼ часа, – говорил очевидец, – и уже начинает слышаться сопенье, а потом и храпенье, то в том, то в другом углу обширной аудитории…»

Не было, видно, рядом Клюшникова с его открытой табакеркой и стихотворным увещанием: «Понюхай табаку и горе позабудь…».

Архаичные профессора преподавали и во времена Станкевича. Когда одного из них, профессора В. М. Котельницкого, спрашивали, как он будет читать свой предмет, по собственному руководству или по чужому, профессор называл имя автора учебника Пленка: «Все равно умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное».

В. М. Котельницкий был деканом медицинского отделения, но его ответ, да и вообще манера преподавания стали известны студентам-словесникам. Университет в то время был небольшим – всего четыре отделения (помимо словесного и медицинского, еще нравственно-политическое и физико-математическое отделения), и весь студенческий народ жил одной общей жизнью.

На словесном отделении были свои Котельницкие, то есть свои профессора-начетчики и педанты.

Как-то Станкевич попросил Неверова: «Если увидишь Серегу Строева, скажи ему, что я видел его во сне… будто он едет верхом на Победоносцеве и спрашивает его: „Какая это фигура?..” По-моему, это похоже было на восшествие в Иерусалим». В чем подоплека сна Станкевича? И почему Станкевич решил позабавить им своих приятелей?

Петр Васильевич Победоносцев, профессор российской словесности, преподавал риторику, и преподавал, как рассказывал К. Аксаков, «по старинным преданиям, невыразимо скучно». Студенты зубрили правила красноречия (так называемые «фигуры»), составляли по заданным правилам речи («хрии»). «Ну что, Аксаков, когда же ты мне хрийку напишешь?» – говорил, бывало, Победоносцев. Студенты, нечего делать, подавали ему хрийки.

Сон Станкевича забавен тем, что в нем все происходило наоборот, все перевернулось. Не Победоносцев студента, а студент (Серега Строев) Победоносцева доехал «фигурой». Доехал буквально, оседлав профессора…

Победоносцев читал еще российскую словесность. Человек старого поколения – ему было уже за шестьдесят, – он прервал свое знакомство с литературой примерно на Карамзине; на Жуковского уже смотрел с подозрением, осуждая его мечтательный дух и пристрастие к иностранным словесностям. Новая русская литература для профессора не существовала. И это в то время, когда читающая Россия упивалась Пушкиным, когда в литературу уже входил Гоголь[7]7
  В 1832 году в университете имели место важные события, связанные с Пушкиным. Прежде всего Пушкин посетил лекцию И. И. Давыдова, о чем сообщил Наталье Николаевне в письме, датированном 27 октября 1832 года: «Сегодня еду слушать Давыдова… Мое появление произведет шум и соблазн, а это приятно щекотит мое самолюбие». В аудиторию Пушкин вошел вместе с С. С. Уваровым, будущим (с 1833 года) министром просвещения, который по окончании лекции высказал эффектные похвалы: Давыдову, указывая на него студентам: «Вот вам теория искусства»; и таким же образом Пушкину: «А вот и само искусство». В конце лекции состоялся еще спор с Каченовским о «Слове о полку Игореве» – «Пушкин горячо отстаивал подлинность древнерусского эпоса». Сведения об этом событии сообщены И. А. Гончаровым, который был однокурсником Станкевича. В то же время у самого Станкевича и участников его кружка соответствующей реакции не наблюдается – быть может, это связано с занятой ими другой, позитивной позицией по отношению к скептической школе (см. также подробный анализ этого эпизода: Карташов Н. Жизнь Станкевича. С. 140–142).


[Закрыть]
.

Однажды Победоносцев получил от одного студента памятный урок. Выслушав ответ студента на экзамене, профессор с возмущением воскликнул: «Я вам этого не читал… Откуда могли вы почерпнуть эти знания?». «Это правда, г-н профессор, – заметил студент, – того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным».

Фамилия этого студента – Лермонтов. В 1830–1832 годах он учился на смежном, нравственно-политическом отделении университета. В кружок Станкевича Лермонтов не входил, но вполне вероятно, что он знал о кружке, встречался с некоторыми его участниками. Знакомство Лермонтова с Красовым устанавливается точно – на основе воспоминаний последнего. «Лермонтов был когда-то моим товарищем по университету», – говорит Красов.

Во всяком случае, дух студенческих сходок, страстных философских споров был Лермонтову хорошо знаком. В поэме «Сашка» он так отзывается об университете:

 
Святое место! помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры:
О Боге, о вселенной…
 

Но вернемся к преподавателям. На курсе Станкевича русскую словесность читал профессор И. И. Давыдов.

Ретроградом его не назовешь, как Победоносцева: был он и помоложе – ему не исполнилось еще сорока лет, – и посметливее. Но какая-то холодность и робость сковывали его мысль. Возможно, повлиял урок, полученный им в самом начале университетской карьеры.

В 1826 году Давыдов, назначенный профессором философии, прочитал вступительную лекцию «О возможности философии как науки». Не очень-то подходящая тема для первого года после восстания декабристов, когда напуганные власти во всякой «философии» усматривали вольнодумство. А тут еще лекция была составлена по немцу Шеллингу – философу, в то время в России еще мало известному и потому выглядевшему особенно опасным.

Словом, Давыдов поднялся на кафедру философии в первый и последний раз. Кафедра была тотчас закрыта, а профессор переведен на физико-математическое отделение для преподавания высшей алгебры. Лишь через четыре года он вернулся на словесное отделение и стал читать русскую литературу.

Но какие же это были пустые лекции! Внешне все благообразно, даже солидно, а по существу лишено мысли и жизни. Гончаров вспоминал: «От него веяло холодом, напускною величавостью, которая быстро превращалась в позу покорности и смирения при появлении какой-нибудь важной персоны из начальства».

Клюшников сочинил на Давыдова эпиграмму, в которой отметил тот же контраст между внешней солидностью и внутренней пустотой.

 
Учитель наш был истинный педант,
Сорокоум, – дай Бог ему здоровья!
Манеры важные, – что твой официант,
А голос –  что мычание коровье.
К тому ж –  талант, решительный талант.
Нет, мало –  даже гений пустословья…
 

Станкевич разобрался в Давыдове сразу же. В записочке, датируемой 1831 годом – временем возвращения Давыдова на словесное отделение, – Станкевич сообщает Неверову: «Завтра у вас: Каченовский, Декамп, Ивашковский и Давыдов. У 1-ых ты, я думаю, будешь, у последних нечего делать».

Записка рисует и общую «расстановку сил» среди преподавателей. С одной стороны, Давыдов, ординарный профессор греческого языка Ивашковский (тот самый, на лекциях которого Клюшников будил товарищей с помощью своей табакерки). С другой стороны, преподаватели, занятия которых старались не пропускать: лектор французской словесности Амедей Декамп, по прозвищу дед Камп (студенты учились у него настоящему, правильному французскому языку); затем Каченовский…

К Каченовскому мы еще вернемся. Пока поговорим о других профессорах, оказавших благотворное воздействие на молодое поколение.

Среди них одно из первых мест занимал Михаил Григорьевич Павлов. Необычайно разносторонней была научная подготовка этого человека. Он учился в Харьковском университете, затем в Московской медико-хирургической академии; прошел курсы двух отделений Московского университета – медицинского и математического, сумев и там и здесь получить по медали (золотую по математическому и серебряную по медицинскому). Потом изучал естественную историю, сельское домоводство и философию за границей.

Доктор медицины и ординарный профессор физики, минералогии и сельского хозяйства, Павлов не только писал научные статьи, но и редактировал художественный или, точнее, художественный и научный журнал «Атеней». Словом, это был энциклопедически образованный человек. И как это свойственно энциклопедистам, на первый план выходили у Павлова философские интересы, подчиняя себе все другие увлечения. Физику, минералогию и многое другое он трактовал с общей, философской точки зрения. Даже на случившееся в 1830 году в Москве бедствие – эпидемию холеры – Павлов смотрел с философских позиций. Его опубликованная в «Телескопе» статья так и называлась: «Философический взгляд на холеру». И доказывалось в ней, что холера состоит в теснейшей связи «с процессом планеты, а именно с господствующим в нем магнитным…».

Как философ, как пропагандист новейшей немецкой философии Павлов сыграл выдающуюся роль. Герцен в «Былом и думах» говорил: «Германская философия была привита Московскому университету М. Г. Павловым».

«Павлов стоял в дверях физико-математического отделения и останавливал студента вопросом: „Ты хочешь знать природу? Но что такое природа? Что такое знать?”» «Ответом на эти вопросы Павлов излагал учение Шеллинга и Окена с такой пластической ясностью, которую никогда не имел ни один натурфилософ».

Приведу еще одно малоизвестное свидетельство о Павлове.

Вскоре после его смерти бывший студент Московского университета, журналист А. Студитский, опубликовал свои воспоминания: «М. Павлов. Профессор физики в 1835 году» («Москвитянин», 1845. № 3). Студитский, в частности, утверждал: «Ни один из наставников наших – хотя все они действовали на нас благотворно, хотя ко всем не погасло у нас чувство признательности, – ни один из них не действовал на нас так сильно и так прочно, как Павлов». «В чем секрет обаяния Павлова?» – задавал вопрос мемуарист и в качестве ответа вспоминал о том, как обычно принимал профессор экзамены.

«До сих пор, как теперь, вижу наш первый экзамен… Один отвечал быстро, не останавливаясь, видно выучивши физику Двигубского – или даже самого Павлова наизусть; Павлов морщился и ставил нули и единицы. Ответ другого не был быстр и состоял из нескольких отрывистых слов – Павлов, видимо, был доволен. Суждения свои он выражал обыкновенно одним словом: „вы мыслите” или „вы не мыслите” – и редко ошибался».

Страсть к науке, желание и умение мыслить самостоятельно – вот что прививал Павлов своим слушателям. Внешне он казался неподвижным и инертным. Рассказывали множество анекдотов о его лени. «Этому можно было легко поверить, взглянув на массу его тела, которая его душила». «Но только он взойдет на кафедру, – продолжает А. Студитский, – только скажет задыхаясь несколько слов, только коснется в первый раз своего предмета, вы уже не видите более его тела, вы не замечаете более его одышки. Огонь в глазах, движение в каждой черте лица, непрерывная смена неудовольствия и торжества, волнение речи – иногда спокойной и льющейся, чаще обрывистой, восторженной, патетической – все это показывало страстную любовь к своему предмету – а может быть, и к своим слушателям… Из полутораста человек – едва ли можно было найти двух-трех, которые бы утомились на его лекции».

На первом курсе лекции по физике были обязательны для всех факультетов, в том числе и словесного. Но помимо обязательного курса, Станкевич, видимо, посещал лекции Павлова и на факультете физико-математическом. Сохранилась записка Станкевича к Неверову от 1831 года: «Сегодня Павлов читает у себя лекцию опытной физики, на которую съедутся много – я сказал, что буду». Без сомнения, это была одна из тех лекций по физике, которая, как говорил Герцен, отвечала на общие философские вопросы: «что такое природа», «что такое знать».

Но члены кружка видели Павлова не только на кафедре – они знакомы были с ним, так сказать, домашним образом. Ведь у Павлова жил Станкевич, в квартире которого собирались чуть ли не ежедневно его товарищи.

Другим профессором, прививавшим Московскому университету новейшую философию, был Николай Иванович Надеждин. Пожалуй, к влиянию Надеждина члены кружка Станкевича оказались особенно восприимчивы. Ведь Павлов развивал философские идеи преимущественно в сфере естественных, физических наук; Надеждин перенес их на почву искусства и литературы. Он был профессором по кафедре изящных искусств и археологии, причем под археологией подразумевалось историческое изучение художественных памятников.

Когда студенты впервые встречали Надеждина, их поражали его простота и деликатность. Никакой важности или чванства, никакого давления на студентов. Надеждин даже не требовал обязательного посещения своих лекций, так как любые принудительные меры казались ему в университетском обиходе неуместными.

А между тем этот скромный, застенчивый, несколько нескладный человек был одной из самых ярких литературных знаменитостей. Незадолго перед тем, в конце двадцатых годов, наделали шуму его дерзкие критические статьи, подписанные псевдонимом Никодим Надоумко. Событием стала защищенная Надеждиным в 1830 году докторская диссертация, в которой доказывалось, что «романтическая поэзия окончила свое существование и сейчас не существует», что новое время требует нового художественного направления. Наконец, известно было, что Надеждин – опытный и авторитетный редактор: с 1831 года он издавал в Москве один из лучших журналов того времени – «Телескоп» с приложением газеты «Молва».

Читал свои лекции Надеждин обычно без записей, по памяти. Имел привычку закрывать глаза и покачиваться на кафедре, как бы отдаваясь ритму собственной речи. Заворожен был ею не только профессор, но и студенты. Бывало, давно истечет время лекции, а слушатели не покидают своих мест.

Гончаров говорил, что Надеждин благодаря своей исключительной, фантастической эрудиции «один заменял десять профессоров». «Излагая теорию изящных искусств и археологию, он излагал и общую историю Египта, Греции и Рима. Говоря о памятниках архитектуры, о живописи, о скульптуре, наконец, о творческих произведениях слова, он касался и истории философии».

Эрудиция и талант профессора особенно действуют на студентов в сочетании с его молодостью – так случилось у Надеждина. Ведь он был почти ровесником своих учеников – всего на девять лет старше Станкевича и на семь лет старше Белинского. Не принадлежал к числу стариков и профессор Павлов, но профессор Надеждин был на одиннадцать лет моложе его.

Молодость сближает людей, сходство биографий порождает узы симпатии. Многие студенты чувствовали в Надеждине родственный жизненный опыт. Надеждин был выходцем из низшего, демократического духовенства и, подобно Красову, отказался от духовной карьеры, чтобы получить светское образование. Знакомы были Надеждину и социальное унижение, чванство аристократов, презрительно взирающих на него, плебея, сверху вниз; знакомы были несправедливость, произвол…

Недаром именно к Надеждину потянулся Белинский после исключения из университета. В начале 1833 года, вскоре после того, как он вошел в кружок Станкевича, Белинский познакомился и с Надеждиным, стал готовить переводы для его изданий.

Бывший студент настолько сблизился с профессором, что к осени 1834 года переехал к нему на жительство – в дом на Страстной площади. В это время Белинский уже готовил исподволь для надеждинской «Молвы» свои «Литературные мечтания», сделавшие его в несколько дней знаменитым… Но об этом мы скажем в своем месте.

Что же касается Станкевича, то он в 1832–1833 годах с увлечением слушает лекции Надеждина, сдает ему экзамен, пишет по его рекомендации «историю театрального искусства».

Константину Аксакову Станкевич говорил, «что Надеждин многое пробудил в нем своими лекциями и что если он (Станкевич) будет в раю, то Надеждину за то обязан». «Обязаны» были Надеждину и другие члены кружка, в частности К. Аксаков, о чем он сказал в сочиненных в 1833 году Надеждину «Куплетах»:

 
Высокая пред нами цель —
Изящное искусство!
Приняла нас их колыбель,
Воспитывало чувство…
Но кто ж нам путь сей указал,
Возвышенный, свободный,
Кто силы нам стремиться дал
К сей цели благородной?
Кто нас теперь ведет туда
Высокими речами?
Вы угадали, други, да —
Он здесь, он вечно с нами.
 

В 1832 году в университете появился еще один молодой преподаватель – Степан Петрович Шевырев. О Шевыреве мы знаем больше по его деятельности в 40-е и 50-е годы, когда он яростно боролся с Белинским и с либеральными идеями, издавал «Москвитянина», журнал со сложной ориентацией, в которой объективность подхода порою сочеталась с подчеркнутым консерватизмом. Но в молодости Шевырев был другим человеком. Пушкин высоко ценил Шевырева как литературного критика и приветствовал его приход в университет.

Шевырев читал в университете теорию литературы, историю западноевропейской, а позднее древнерусской литературы.

По отношению к Надеждину он выступил и союзником, и соперником. Союзником – потому что Шевырев тоже стремился расширить кругозор своих слушателей, привить им новые художественные понятия. Он сравнительно недавно вернулся из Италии и, пропитанный духом античности, проводил «свой тонкий и умный критический анализ чужих литератур» (И. А. Гончаров). Соперником же Шевырев явился по отношению к Надеждину потому, что недолюбливал философский метод исследования; считал, что он ведет к схематизму. Шевырев выступал за более свободное и широкое изложение фактов искусства.

Студенты тотчас уловили дух соперничества и с любопытством следили за борьбой двух преподавателей. В Шевыреве им нравились «честное занятие наукой», добросовестность и труд, но все же предпочтение они отдавали Надеждину. Ведь смысл своих занятий они видели в том, чтобы выработать общий, единый взгляд на жизнь и искусство, а сделать это можно было только с помощью философии. К тому же с каждым годом заметнее становились неприглядные черты Шевырева: педантизм, мелочность, авторитарность.

Однажды, по воспоминаниям Константина Аксакова, Шевырев сказал студентам, «что так как уже мысль выражена его словами удовлетворительно, то он бы желал, чтобы студенты высказывали ее в ответах его же словами». «Это весьма нам не понравилось», – замечает Аксаков. Еще бы! Молодые люди стремятся к самостоятельности, ищут свое разрешение проблем, а им предлагают механически заучивать формулировки преподавателя!

Профессор медицины Котельницкий – тот самый, который говаривал, что «умнее Пленка-то не сделаешься», – как-то услышал, что студенты хвалят молодого преподавателя, только что возвратившегося из Италии, то есть Шевырева. «Ну, не хвалите раньше времени, – поживет с нами, так поглупеет», – заметил Котельницкий. К сожалению, в этом предостережении оказалась доля истины.

В жизни иногда случаются такие иронические совпадения, которые превосходят любой вымысел. Станкевич, едва ли слышавший предсказание Котельницкого в отношении Шевырева, спустя несколько лет, в 1838 году, сопоставил оба эти имени. «Шевырев, – грустно заметил он, – перешел степень Котельницкого».

* * *

Итак, немногие профессора и преподаватели смогли найти путь к сердцу студентов: Павлов, Надеждин, Каченовский… Некоторых из них студенты принимали небезоговорочно: у «деда Кампа» (Декампа) ценили отличное знание французского языка, но осуждали его напускную важность, видели, что лекции его бедны содержанием. В Шевыреве отталкивал догматизм, неприязненное отношение к новым философским идеям.

Строгость студентов вытекала из их умственных запросов. Молодые люди были обязаны себе, может быть, больше, чем самым любимым профессорам. «Мы мало почерпнули из университетских лекций и много вынесли из университетской жизни», – вспоминал К. Аксаков. «Университетская жизнь» проходила в основном вне официальных рамок и установлений.

Хотя лучшие преподаватели, стремясь к самостоятельности, вольно или невольно становились в оппозицию к официальной идеологии, студентам этого было мало. Их оппозиционность вольно или невольно была еще более резкой и раскованной. Ведь по-настоящему свободными они чувствовали себя не на университетских лекциях и занятиях, а в своем кругу. «Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшаяся каждый день, много двигала вперед здоровую молодость…», – пишет К. Аксаков. Самые заветные мысли, самые дорогие идеи развивались именно здесь – в ежедневном неофициальном студенческом общении. Вот почему приобрел такое значение кружок Станкевича, да и не только этот кружок. В начале тридцатых годов в Московском университете было два главных кружка: один – кружок Станкевича, другой – Герцена и Огарева. Герцен, человек радикальных убеждений, поступил в Московский университет на год раньше Станкевича, в 1829 году. Учился он на физико-математическом отделении, а его друг, близкий ему по взглядам Огарев, – на нравственно-политическом отделении. Вокруг Герцена и Огарева и образовался кружок единомышленников.

Существование обоих кружков во многом определяло умственную жизнь московского студенчества. Это были два полюса, два центра притяжения различных интересов и стремлений.

В «Былом и думах» Герцен вспоминал: «Между нашим кругом и кругом Станкевича не было большой симпатии. Им не нравилось наше почти исключительно политическое направление, нам не нравилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами, мы их – сентименталистами и немцами».

Действительно, различие кружков бросалось в глаза сразу.

Еще в 1827 году, за два года до поступления в университет, Герцен произнес с Огаревым свою знаменитую клятву на Воробьевых горах. Клятву пожертвовать жизнью ради освобождения крестьян от крепостного ига, народа от самодержавия. Кружок Герцена – Огарева жил в духе этой клятвы: здесь изучали социалистов-утопистов, с воодушевлением следили за подъемом революционного движения на Западе. Словом, это был откровенно политический, антиправительственный кружок, ощущавший себя наследником дела декабристов. И судьба кружка оказалась во многом похожей. В июле 1834 года кружок был разгромлен, Герцен, Огарев и их товарищи арестованы и наказаны: Герцена сослали в Пермь, а затем в Вятку; Огарева – в Пензенскую губернию.

Ничего подобного не знал кружок Станкевича. Как писал участник кружка К. Аксаков, «политическая сторона занимала его [Станкевича] мало; мысль же о каких-либо кольцах, тайных обществах и проч. была ему смешна, как жалкая комедия». Интересы кружка сосредоточивались на немецкой философии, главным образом новейшей, представленной Фихте, Кантом, Шеллингом, Гегелем; на художественной литературе, на искусстве. Поэтому-то в кружке Герцена – Огарева друзей Станкевича называли «сентименталистами и немцами».

И все же направление двух кружков не было абсолютно противоположным. Между ними существовало даже сходство, которое стало заметнее потом, с дистанции времени.

Прежде всего имело место (хотя, видимо, и в ограниченной мере) личное общение участников обоих кружков. Яков Почека, приятель Герцена и Огарева, входил в кружок Станкевича. Другой знакомый Герцена, Я. И. Костенецкий, дружил не только с Почекой, но и поддерживал отношения с остальными членами кружка Станкевича. «С Станкевичем я был довольно знаком, бывал у него на квартире у профессора Павлова. Иногда он читал мне свои стихотворения…» – вспоминал позднее Костенецкий.

Костенецкий – фигура в истории русской общественной мысли весьма интересная, а в истории общения двух кружков – даже ключевая. Дело в том, что Костенецкий входил в «тайное общество» Н. П. Сунгурова – одну из первых конспиративных организаций в России, возникших после восстания декабристов. В июне 1831 года члены кружка Сунгурова, в том числе и Костенецкий, были арестованы.

На Герцена и его друзей разгром сунгуровцев произвел тяжелое впечатление, став зловещим предвестием их собственной судьбы. «Буря, ломавшая поднимавшиеся всходы, была возле», – писал Герцен в «Былом и думах». Не остались безразличными к сунгуровскому делу и участники кружка Станкевича.

Когда сунгуровцев арестовали, Неверов вместе с несколькими товарищами навестил узников в Спасских казармах. Решено было собрать в помощь арестованным деньги, причем много сил этому предприятию отдал Неверов. Все это не прошло для него бесследно.

Письма Станкевича, отправленные Неверову вскоре после его переезда в Петербург, содержат таинственные намеки на какие-то неприятности, тревоги, подстерегавшие друга в северной столице. Высказаться в письмах яснее Станкевич не мог; да, видимо, в то время он в точности и не знал, что произошло на самом деле. А произошло следующее.

Однажды к Неверову утром, когда тот еще был в постели, явился полицейский офицер с жандармом. Вошли и объявили, что по высочайшему повелению должны взять его с собою и немедленно представить в часть. Хозяйка квартиры, решив, что юношу уводят в Петропавловскую крепость, где заточены самые опасные государственные преступники, наскоро собрала узелок с чаем и сахаром: «Вот тебе, батюшка, в крепости хоть чайком отвести душу».

Но Неверова доставили не в крепость, а к генерал-губернатору – и там только узнал он, что произошло.

Один из арестованных сунгуровцев, Антонович, направляясь в ссылку, решил с дороги поблагодарить Неверова за собранные деньги. Письмо перлюстрировали и увидели, что осужденный называет Неверова своим «товарищем, другом». Заработала полицейская машина, собирая сведения о том, кто таков Неверов и не было ли у него каких других опасных намерений, помимо филантропических. Выяснилось, что не было, и Николай I самолично начертал на переданном ему деле резолюцию: «Сказать Палену, чтоб он потребовал к себе Неверова и от моего имени сказал ему, что глупо с его стороны такое нежничанье с государственными преступниками. Из дела вижу, что он добрый малый, но глуп – объявить ему о том». Все это и было «объявлено» Неверову от высочайшего имени. Но не объявили при этом, что отныне устанавливается за ним полицейский надзор.

Имя Станкевича тоже не раз попадало в орбиту внимания жандармского ведомства. Как выяснил современный литературовед С. И. Машинский, в деле арестованного Костенецкого фигурировало указание на то, что Станкевич однажды снабдил его «рекомендательным письмом» к одному воронежскому знакомому.

Конечно, все эти факты не нужно переоценивать. Станкевичу и его друзьям была свойственна гуманность как этическая позиция, как линия поведения. До политического радикализма дело не доходило. На фоне же деятельности герценовского кружка особенно отчетливо выступает политическая умеренность Станкевича.

В определенной мере она была связана с его философским оптимизмом, верой в разумность человеческой истории. Станкевич любил повторять, что в мире царствует добро. «Мудрая Благость все видит, все знает… Меня утешает, друг мой, вера в кроткую десницу, распростертую над головою создания!» Нужно только понять, в чем состоит эта «благость», куда направлена эта «десница», считал Станкевич.

Станкевич был далек от политического радикализма, но и с официальной идеологией он отнюдь не совпадал.

В кружке Станкевича, хотя он и не был революционным, с неприязнью относились к официальной пропаганде, к тем идеям, которые насаждались сверху, министром народного просвещения С. С. Уваровым и другими чиновниками, и которые поддерживались высокопарной и ремесленной литературой, получившей название лжепатриотической литературы. Словом, кружок Станкевича тоже возвышал голос протеста; только этот протест имел более скрытые формы выражения и концентрировался в тех областях, которые более всего занимали участников кружка, а именно в области литературы, искусства, эстетики.

К. Аксаков писал: «Искусственность российского классического патриотизма, претензии, наполнявшие нашу литературу, усилившаяся фабрикация стихов, неискренность печатного лиризма, все это породило справедливое желание простоты и искренности, породило сильное нападение на всякую фразу и эффект; и то и другие высказалось в кружке Станкевича, быть может, впервые, как мнение целого общества людей».

Так через, казалось бы, невинные вещи – нападение на «фразу», «претензии», через желание «простоты» и «искренности» в искусстве члены кружка приходили к отрицательному (хотя и не всегда осознанному) отношению к общему строю жизни. Аксаков прекрасно видит эту логику, эту связь частного и общего, говоря, что в кружке Станкевича «выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир – воззрение большею частию отрицательное». Именно – «общее воззрение» как воззрение «отрицательное»!

Теперь мы можем объяснить симпатии членов кружка к профессору Каченовскому, к этой сложной, во многом одиозной фигуре, чьи устремления и симпатии, казалось бы, радикально расходились с интересами молодого поколения

Михаил Трофимович Каченовский был не так уж стар – в год поступления Станкевича в университет ему исполнилось пятьдесят пять. Но называли его обычно стариком, старцем, да еще с прибавлением эпитетов «древний», «ветхий» и т. д. Это объяснялось не только его внешним видом, привычками, образом жизни – Каченовский жил отшельником, анахоретом, в маленьком деревянном домике в Воротниках, – но прежде всего литературной и общественной позицией. Брюзгливый и язвительный, Каченовский в штыки встречал новые имена в литературе, новые художественные явления, новые идеи.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации