Электронная библиотека » Юрий Манн » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 16 февраля 2017, 15:50


Автор книги: Юрий Манн


Жанр: Критика, Искусство


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 38 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Будучи «мощным и прекрасным поэтическим произведением», жизнь человека подобна природе: столь же органична, едина во всех своих проявлениях. Но в то же время она устремлена к высокой цели, как бывает настроено на нее произведение искусства. Поэтому в развиваемой Станкевичем аналогии есть и этический, нравственный оттенок: человек образует свою жизнь подобно художнику, творящему великое произведение.

В свете этой аналогии друзья по кружку выступали как бы коллективным автором и в то же время группой персонажей, создававшими своей жизнью или, точнее, своими жизнями единый художественный текст.

Во времена Станкевича популярны были развернутые сравнения двух столиц, старой и новой, Москвы и Петербурга.

Кстати, один из первых примеров такого сравнения дал именно Станкевич. «Москва – идея, Петербург – форма; здесь жизнь, там движение – явление жизни; здесь – любовь и дружба; там – истинное почтение, с которым не имею чести быть и т. д.», – писал Станкевич к Неверову 3 мая 1833 года. Неверов, как мы помним, еще в 1832 году оставил Москву, переселившись навсегда в северную столицу.

Летом 1834 года Станкевич впервые побывал в Петербурге, где встречался с Неверовым. Впечатления Станкевича вылились вновь в развернутое сопоставление двух столиц.

В письме к Красову в Москву он говорил: «Петербург не то, что Москва – и наоборот. Все улицы вытянуты здесь в одну шеренгу, здания стройны, правильны, изящны; во всем вкус, богатство – но к этой красоте надобно привыкнуть или надобно изучить ее, а где найдется Кремль другой, который бы остановил на себе взор европейца и варвара, который бы повеселил душу своими золотыми головками? Где наша пестрая, беспорядочная, раздольная Красная площадь, с своими бабами, извозчиками, каретами, с своим лобным местом, кремлевскою стеною и чудаком Василием Блаженным? Нет! „Едва другая сыщется столица, как Москва!” Тот, кто бестолков, как Скалозуб, скажет только: „Дистанция огромного размера!”» Но мы не станем говорить ничего против Скалозубов! И художник Венециянов говорит, что Москва привлекательна, а Неверов приписывает Петербургу красоту классическую, более нормальную, Москве романтическую – и я с ним совершенно согласен».

Проводимая Станкевичем аналогия непростая. Нельзя сказать, чтобы он всецело отдавал предпочтение одной из столиц. Нет, у каждой есть свои достоинства. Петербург может похвастаться стройностью, порядком, деловитостью. Москва – живописностью, пестротой, раздольем.

Но, пожалуй, в главном симпатии Станкевича отданы все же Москве. В Москве есть «идея», «жизнь». Станкевич подразумевает умственную жизнь, самые передовые веяния времени, которые Москва выражает больше, чем Петербург. Так думал не только Станкевич. Спустя несколько лет, сопоставляя обе столицы, Гоголь отметит: «В Москве журналы идут наряду с веком, но опаздывают книжками; в Петербурге журналы нейдут наравне с веком, но выходят аккуратно, в положенное время» («Петербургские записки 1836 года»)[10]10
  О гоголевском решении проблемы двух столиц см. подробнее: Манн Ю. Творчество Гоголя. Смысл и форма. СПб., 2007. С. 510–524.


[Закрыть]
.

Но не только в передовых идеях – в самом характере человеческих отношений Москва, по мнению Станкевича, берет верх над Петербургом. «Здесь – любовь и дружба, там – истинное почтение…» То есть в Москве – искренняя привязанность, культ дружбы, как он понимался в кружке Станкевича; в Петербурге – формальная вежливость, этикет общения («истинное почтение» – это ведь фраза из письма: «с истинным почтением остаюсь…» и т. д. – фраза, отвечающая этикету, но вовсе не свидетельствующая о действительных чувствах пишущего).

Поэтому Станкевич советует петербуржцу Неверову: «Берегись продажных объятий и гладко причесанных друзей; смотри чаще на море, красу и прелесть сухого Петербурга… и думай о Сокольниках».

Конечно, не во всем антитеза двух столиц проводилась точно (впоследствии, в сороковые годы, Белинский значительно углубит ее, сумев увидеть и в петербургской жизни позитивные моменты, выражение передовых идей времени). Однако отличие двух типов культур, двух стилей жизни все же было налицо, особенно к началу 30-х годов позапрошлого века. Различие несколько сгладилось позже, именно в сороковые годы, когда многие «москвичи», в том числе Белинский, переехали в Петербург, как бы объединив в одно целое московские и петербургские традиции.

Все это мы сказали для того, чтобы увидеть «московский отпечаток» кружка Станкевича. Да, пожалуй, в Петербурге 30-х годов такой кружок был бы невозможен. Много условий сошлось вместе, подготовив почву для образования кружка.

В Москве в то время наиболее глубоко разрабатывали философские вопросы, проявляя интерес к диалектическим идеям немецкой классической философии. Диалектическая школа Павлова, Надеждина и других мыслителей была московской школой, что дало Гоголю повод для остроты: «Московские журналы говорят о Канте, Шеллинге и проч. и проч.; в петербургских журналах говорят только о публике и благонамеренности…». В Москве, далее, господствовал интерес к широким занятиям, к объединению различных наук, в то время как в Петербурге заметнее была специализация, преимущественное развитие отдельных дисциплин.

А культ дружбы, о котором мы только что говорили, страстность и откровенность споров ночи напролет, до первых петухов («Москва – большая деревня…»), часовые прогулки в Сокольниках, около Кремля или в Замоскворечье, сопровождаемые теми же спорами?.. А свойственный Москве дух неофициальности, а подчас и оппозиционности?.. Ведь Петербург был официальной столицей империи, Москва – столицей бывшей, «отставной», забытой.

С исторической точки зрения все это было неизбежно: «Две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом», – писал Пушкин. Но неизбежны были и чувства обиды у москвичей. И хотя мотивы обиды существовали различные (были и такие москвичи, которые мечтали о восстановлении старых допетровских порядков), но все это питало характерное для Москвы чувство недовольства. Словом, нам теперь понятнее, на какой почве вырастало господствовавшее в кружке Станкевича воззрение – «воззрение большею частию отрицательное».

Все сказанное позволит объяснить один из эпизодов в жизни Станкевича.

Летом 1834 года, приехав в Петербург, Станкевич встретился не только с Неверовым, но и с другим товарищем по кружку – Павлом Петровым.

Студент Московского университета, друг Белинского (о чем мы уже говорили выше), поэт, посвятивший В. Г. Б. (то есть Белинскому) свой перевод из «Потерянного рая» Мильтона, знаток многих языков, Павел Петров вслед за Неверовым перебрался в Петербург.

Впоследствии Петров станет известным ученым-востоковедом, специалистом по санскриту. Но в 1834 году он еще готовится к ученой карьере, принимается за изучение восточных языков, держит экзамены в Петербургский университет. В это время его и встречает Станкевич.

Но странное дело: прежние друзья не испытали радости встречи. Станкевич сообщал Красову в Москву 8 июля 1834 года как бы между прочим: «…видел я Петрова. Он пополнел и стал похож на санскритскую букву с приписью, то есть на две сокращенные и сплоченные буквы…». Со своей стороны Петров уведомлял обо всем происходящем Белинского.

12 июля, вскоре после первой встречи, он писал еще с отрадным чувством: «Станкевич здесь – можешь посудить, как я был рад его увидеть – рыскает по Питеру, обсматривает наши редкости и над всем острит». Но спустя месяц, 12 августа, уже после отъезда Станкевича, Петров пишет в другом тоне: «С Станкевичем мне ни разу не пришлось порядочно поговорить – я удивляюсь – но мне кажется, что мы не сошлись с этим человеком, а впрочем, я его уважаю». Друзья не поссорились, но и не почувствовали особой близости. Редкий случай, когда между Станкевичем и его товарищем словно пробежал холодок.

А между тем эпизод этот знаменательный. Друзья «не сошлись» – не характерами, а всем складом интересов, направлением ума. Все это становится понятным после того, что мы говорили о «московском отпечатке» кружка.

С переездом в Петербург Петров пережил глубокую и мучительную драму. Подобная драма была знакома многим и многим людям, например Гоголю, позднее – Белинскому, а также многим литературным героям, например Александру Адуеву из «Обыкновенной истории» Гончарова. Тот, кто попадал в меркантильный, деловой Петербург, попадал со своими мечтами и надеждами, воспитанный в патриархальной, семейственной атмосфере Москвы или провинции, – не мог не ощутить в груди холодного, леденящего чувства. И все это пришлось пережить Петрову.

В июне 1834 года Петров пишет Белинскому: «Пусть приходит в Петербург молодой человек с самою чистою верою в прекрасное, в усовершенствование человека – он скоро или потеряет их, или возненавидит мир всем сердцем. Первого со мною не могло случиться, потому что я довольно тверд в моих правилах, – последнее день ото дня более и более укореняется в душе моей; боюсь даже, что при первом нашем свидании… ты меня увидишь еще недоверчивее к людям, нежели прежде».

Однако в действительности не произошло ни первое, ни второе: Петров не утратил веру «в усовершенствование человека» и не впал в мизантропию. Просто его интересы направились в другое, вполне конкретное русло. И это помогло ему смириться и привыкнуть к обычаям и укладу жизни северной столицы.

Прежде всего внимание юноши привлекли к себе петербургские профессора Френ, Шармуа, Шмит, Сенковский, у которых он консультировался или которым сдавал экзамены по восточным языкам. «Признаюсь, здешними учеными я не могу довольно похвастаться. Нет ни чванства, ни надутости московских». Говоря о «чванстве» москвичей, Петров, разумеется, имел в виду таких профессоров, как Давыдов, – к Надеждину такой упрек не мог относиться. Но дело не только в этом: петербургские профессора были сдержаннее, ровнее в обращении; на первом месте у них было «дело», что невольно произвело большое впечатление на юношу. Интересна, впрочем, оговорка, которую тут же делает Петров: «Не думай, чтобы это могло помирить меня с Петербургом…».

Шли дни, месяцы. Письма Петрова к Белинскому полны известий об учебных делах, о достигнутых успехах. «По-персидски я уже порядочно объясняюсь и начинаю понимать без помощи словаря. К турецкому только что приступил. Санскритский шел до сих пор хорошо…»

Через несколько месяцев: «По-персидски говорю – пишу, однако ж часто ошибаюсь – понимаю, нельзя сказать, что все – но по крайней мере буду всё понимать к вакации. Из арабского (которому никогда не имел надежды выучиться) понимаю „Тысячу одну ночь”, а главное дело, что проник довольно хорошо дух языка, следовательно стою на хорошем пути… Но самое приятное для меня занятие есть санскритский – успехи мои так заметны для меня самого, что я с каждым днем более и более прилагаю к нему старания…»

Петров шутит: «Я обвосточился совершенно». Он мог бы выразиться и по-другому: «Опетербуржился совершенно». Как ни парадоксально, оба процесса совпали.

Петров не теряет ни минуты даром, занимается «в буквальном смысле с утра до вечера». Трудится «подобно слону многовозящему». С одной лекции он бежит на другую, из университетской аудитории – в библиотеку Академии. Тоска утихает, забывается; в спешке и деловой суете не до сантиментов.

Тон его писем к Белинскому меняется: «Да, брат, человек может быть счастлив, отринув пустые мирские блага – довольствуясь малым в физических потребностях и ненасытною душою стремясь обнять мир духовный. Глубок этот океан, но потонуть в нем – божественно-достойно человека. Даже сухое изучение языков доставляет божественное удовольствие, когда будешь смотреть на него не так как на механический предмет, но как на живое познание человеческого слова во всех его видах».

Петров сохраняет широкий, философский подход к лингвистике. В языке – в соответствии с господствовавшими в то время понятиями – он видит выражение духа народа. Но характерно, что Петров при этом стремится к специализации, ограничивает свои занятия языкознанием. Впрочем, мечтает он еще об изучении естественных наук. Но это – потом, попозже, когда станешь «поживать профессором в родимой матушке Москве»: «Это именно науки тридцатилетнего мужа».

Профессором Московского университета Петров действительно стал. И не ошибся сроком – стал в тридцать восемь лет. Но перед этим еще была двухлетняя научная командировка в Париж, Берлин и Лондон, преподавание санскрита в Казанском университете.

Как-то накануне заграничной поездки Петров заметил в письме к Белинскому: «Я смотрю на науку как на ремесло, которому судьба научила меня для того, чтобы снискивать нужное пропитание». Петров, конечно, наговаривал на себя: наука была его призванием, доставляла ему подлинное духовное наслаждение. Но все же в его словах была и доля истины: Петров подчеркивал значение деловитости, практицизма и необходимого ограничения занятий.

Стихов Петров уже почти не писал и не печатал: «Эта дурь прошла». К широким философским и эстетическим проблемам, которые занимали кружок Станкевича, тоже интереса не проявлял.

Поэтому-то Станкевич и Петров, встретившись после долгой разлуки, «не сошлись». Слишком уж разнились их склонности и направление развития.

Разумеется, и Станкевич не остановится на месте. Уже в сентябре 1834 года, по возвращении из северной столицы, он писал Неверову: «Я много обязан тебе и Петербургу: я начал дорожить временем». Но дело не только в экономии времени. Пройдет год-два, и Станкевич вместе со своими московскими друзьями почувствует, что необходима большая строгость в самом мышлении, что широкое и расплывчатое романтическое, истинно «московское» умонастроение нуждается в коррективах, в углублении. Однако решения задачи они будут искать в несколько ином, опять-таки философском направлении. Но об этом – разговор впереди.

* * *

В духовном, интеллектуальном развитии общества нередко возникают так называемые знаковые слова, нацеленные на передачу сути этого процесса. Чаще всего это заимствования из других языков, но измененные, подвергнувшиеся соответствующей огласовке, приспособленные к новым обстоятельствам. Вот только один пример: «прекраснодушие».

Слово это ввел в русскую речь член кружка Станкевича Михаил Бакунин (в предисловии к опубликованному им переводу «Гимназических речей» Гегеля. – Московский наблюдатель, 1838, ч. 4), и оно, это слово, сразу же пришлось кстати. А почему бы и нет? Оба элемента речения свои, российские («прекрасный» плюс «душа»), да и словообразование их, путем калькирования, было знакомо (ближайший по времени пример: любомудрие как философия). Однако важен был в данном случае еще контекст эпизода, путь, по которому это слово (или его производные) вошло в русскую культуру.

Этот контекст или, иначе, атмосферу выразительно и полно описал еще академик В. В. Виноградов: «Слово прекраснодушие переносит нас в общественную атмосферу русского идеалистического „любомудрия” 30–40-х годов. Оно явилось калькированной передачей немецкого Schönseeligkeit (термин Гегеля, ср. в фразеологии немецкого сентиментализма XVIII века и у Гёте die Schöne Seele)» [11]11
  Статья В. В. Виноградова «Прекраснодушие» из цикла «История слов» ранее не публиковалась и сохранилась в рукописи в отрывках, цитаты из которых мы приводим. Адрес этой работы в интернете: http://wordhist.narod.ru / prekrasnodushie. html


[Закрыть]
. Для подробного же раскрытия смысла прекраснодушия использовались различные, но в общем однонаправленные и негативные по содержанию детали: это бесплодная мечтательность, оторванность от действительности, фантазирование, идеализация и идеальниченье и как итог – неизбежность поражения: «Петербург был для меня страшною скалою, о которую больно стукнулось мое прекраснодушие» (В. Г. Белинский – В. П. Боткину, 3–10 февраля 1840 года). С выходом же в 1842 году «Мертвых душ», по словам В. В. Виноградова, появился синоним прекраснодушия – маниловщина.

Глава пятая
«Как быстро годы пролетели…»

Во времена Станкевича университетский курс продолжался три года. Но поскольку в «холерном» 1830 году регулярность занятий была нарушена, прибавили еще один год.

В 1834 году Станкевич окончил словесное отделение университета. Официальный документ гласил: «Был испытываем в науках оного отделения, показал отличные успехи при таковом же поведении; почему определением университетского совета сего 1834 года июля 30 дня утвержден кандидатом отделения словесных наук».

Звание кандидата было высшим для выпускника университета. Те, кто занимался менее успешно, оканчивали курс «действительными студентами».

В том же 1834 году, и тоже кандидатами, окончили университет Красов и другие сокурсники Станкевича: Ефремов, Бодянский, Строев, переехавший вскоре в Петербург.

Клюшников, бывший двумя курсами старше большинства друзей, окончил университет еще в 1832 году.

А самый молодой, Константин Аксаков, завершил свое образование позже других, в 1835 году. «За отличные успехи и поведение» он тоже получил звание кандидата.

Таким образом, 1834–1835 годы оказались рубежом для большинства членов кружка. Тем рубежом, за которым кончались годы учения и должна была начаться самостоятельная деятельность.

 
Как быстро годы пролетели,
И, полный грустию немой,
Свершенный путь от колыбели
Я повторяю пред собой.
Как много сильных впечатлений
По сердцу юному прошло.
Как много сладких заблуждений
Губитель –  время унесло!
 

Так писал К. Аксаков. Под своим восьмистишием он сделал помету: «1835. По окончании курса в университете».

На пороге новой жизни друзья испытывали и грусть, и тревогу, и волнующее предчувствие будущих успехов. Но путь к ним вырисовывался неясно. И у каждого – по-разному. Как ни крепки были узы, скрепленные четырьмя годами университетского братства, но житейские заботы, повседневная проза предъявляли свои требования.

Станкевич по окончании университета осенью 1834 года едет в Удеревку. Ему хочется не только повидать родных, навестить «отеческие края», но и попытать свои силы в сфере практической деятельности.

В городе Острогожске, недалеко от Удеревки, находилось уездное училище, а училищу полагался почетный смотритель, выбираемый обычно из видных людей уезда. Ничего нет удивительного, что очередной выбор пал на молодого выпускника университета, происходившего из всем известного в уезде уважаемого семейства.

«Мне это приятно… – писал Станкевич в связи с предстоящим избранием Неверову, – могу сделать что-нибудь доброе для училища». Станкевич подробно разъясняет свои планы: «Я намерен вывести наказание, так называемое, палями, то есть линейкой по рукам, ввести поблагороднее обращение между учителями и учениками, не взирая на звание… и, наконец, понаблюсти за учением».

Но все же главные устремления Станкевича были направлены на продолжение своего образования, вернее самообразования. Углубленные занятия различными науками, искусством, литературой должны были подготовить к будущей деятельности. И что интересно: свое самообразование Станкевич не мыслит без участия товарищей. Поэтому он решает вернуться в Москву.

В октябре 1834 года Станкевич пишет Неверову: «Что тебе сказать о моих планах на зиму?.. Москва, история, музыка, может быть, английский язык, общество Мельгунова и братии – вот моя будущность, о которой я думаю не без удовольствия! В Москву я должен ехать потому, что она представляет более средств моим занятиям, нежели Удеревка, и потому, что там братья».

«Братья» – это Белинский, Красов, Клюшников, К. Аксаков, Ефремов… словом, кружок. «Они были мне товарищами и, может быть, будут еще по занятиям, службе, по общему желанию – трудиться на пользу отечества».

Единственное, что беспокоит Станкевича, – приступы непонятной болезни. Они внушают опасения, что планы самообразования не будут выполнены, что «ничего не сделаешь для людей».

Тем временем и другие члены кружка переживали свои трудности. Боролись с обстоятельствами, с нуждой, подчас с нездоровьем.

Клюшников по окончании университета перебивался частными уроками. Потом устроился преподавателем истории в Московский дворянский институт. Все чаще находили на него приступы тоски и ипохондрии.

Тревожное ощущение перемены переживал впечатлительный и непрактичный Красов. Своими чувствами он делился в письме к Константину и Александре Беер, написанном вскоре после окончания университета. «Странно, многие радовались окончанию, – я не мог этого сделать. „Как, – был первый вопрос моего духа, – ты кончил приготовление к деятельной жизни? Что ж ты будешь делать, и готов ли ты? Какой подвиг изберешь в деле отчизны, испытал ли, сознал ли свои силы? и возделал ли талант, данный провидением?” Уныние было ответом, я был невесел, – теперь моя жизнь – длинная дорога, теряющаяся за дальними горами, река, текущая в океан вечности, мысль страшная, беспредельная!»

Красов по-прежнему верен идеалу своей юности: «Я посвящаю себя моей родине, дорогой моей родине, посвящаю человечеству». Но новые жизненные обстоятельства вселяют неуверенность и смятение: «Курс университетский кончен, – кончена жизнь университетская. Товарищи разлетелись, общий интерес исчез»[12]12
  Письмо Красова нашел В. Гура. Опубликовано им в альманахе «Литературная Вологда». 1959. № 5.


[Закрыть]
.

Вывод Красова об исчезновении «общего интереса», распадении кружка был несправедлив, но общее ощущение трудной, переходной поры его письмо передавало верно.

В июне 1835 года Станкевич сообщает Беерам: «Всё наше разъехалось – Ржевский в Орел, Красов в Михайлов, Клюшников едет в Сумы, Ефремов в Прямухино, кто куда! Всякий вследствие какой-нибудь мысли, какого-нибудь намерения, какой-нибудь надежды!» И несколькими днями позже: «Ужасно хочется выехать из Москвы; все друзья разъехались, жизнь не полна без Красова и Клюшникова, еще Белинский привязывает только, но все-таки жаль Москву».

Белинский, «привязывавший» Станкевича к Москве, пожалуй, наименее болезненно пережил переходное время. Ведь перед ним, закончившим свое образование еще на первом курсе, давно уже открылась «длинная дорога» самостоятельной жизни и самостоятельного, чаще всего скудного литературного заработка.

Впрочем, 1834 год стал и для Белинского решающим, но несколько в другом смысле. В тот момент как его товарищи готовились к «деятельной жизни», строили планы на ближайшие годы, мучительно обдумывали различные возможности, намечали программу дальнейшего самообразования, наконец, во исполнение «какого-нибудь намерения, какой-нибудь надежды» покидали на время Москву, отправляясь кто в Михайлов, кто в Сумы, кто в Прямухино, – в этот момент Белинский совершил такой поступок, который всем наглядно показал, что он, Белинский, проблему своего будущего решил. Решил окончательно, на всю жизнь.

В конце 1834 года в десяти номерах «Молвы», выходившей в качестве приложения к журналу «Телескоп», появилась обширная критическая статья. Статья называлась «Литературные мечтания». Под последней ее главкой стояла подпись: «-он-инский», что означало: Виссарион Белинский.

Это было не первое печатное произведение Белинского. Но все прежние его выступления – стихотворение «Русская быль», маленькая заметка по поводу одной брошюрки, несколько переводов с французского – прошли почти бесследно; да они и не заслуживали внимания. Иной оказалась судьба «Литературных мечтаний».

Едва только появилось несколько главок этой статьи, как писатель Лажечников запрашивал Белинского из Твери: «Чьи это у него (речь идет о Надеждине, редакторе „Телескопа” и „Молвы”. – Ю. М.) такие бойкие, умные мечтанья (Литературные)?.. Уведомьте с первою почтою, кто автор их…».

Лажечников еще не знал, что его адресат и является автором статьи. Тот юноша, которого он, директор народных училищ Пензенской губернии, заприметил еще во время своего посещения Чембара.

Обратили внимание на статью Белинского и в Петербурге.

Молодой литератор Иван Панаев как-то зашел в кондитерскую Вульфа на Невском проспекте – решил просмотреть новые газеты. Открыл последний номер «Молвы» – его внимание привлекло название статьи «Литературные мечтания». Начал читать – и не мог уже оторваться. «Я охотно бы тотчас поскакал в Москву познакомиться с автором ее…»

В Москву Панаев не «поскакал» (знакомство его с Белинским произойдет позднее), но отправился к своему петербургскому приятелю, начинающему литератору М. Языкову. «Языков пришел в такой же восторг, как я, и впоследствии, когда мы прочли всю статью, имя Белинского уже стало дорого нам».

Поражала необычайная начитанность критика, широкое знание отечественной литературы. Поражала его строгость, разборчивость, взыскательный, бескомпромиссный тон. Десятки писателей – живых и мертвых, знаменитых и малоизвестных – были вызваны на очную ставку с читателем, для того чтобы определить степень их достоинства, степень соответствия требованиям современности.

Приговор Белинского был малоутешительным: «У нас нет литературы». Нет литературы, несмотря на существование первостепенных талантов, таких как Державин, Пушкин, Крылов и Грибоедов. «Но могут ли составить целую литературу четыре человека, являвшиеся не в одно время? И притом разве они были не случайными явлениями?»

Сегодня мы сознаем, что приговор Белинского был не во всем справедлив: русская литература к тому времени уже обнаружила постепенность развития. У нее были свои течения, своя борьба стилей и направлений, свои законодатели вкуса и их подражатели, свои шедевры, оказывавшие влияние на десятки и сотни других произведений, – словом, была своя история. Та история, которая из скопища «случайных явлений» делает национальную литературу.

Русская литература еще не добилась всемирного признания – это произошло несколько десятилетий спустя. Но она уже заявила о себе как литература очень талантливая, имеющая право на внимание.

Но и у Белинского было свое право на строгий приговор. Право, вытекавшее из сознания, можно сказать, предчувствия назревающих перемен в судьбе литературы, наступления того нового этапа, который мы теперь называем реалистическим. В такие переломные моменты возникает настоятельная необходимость строгой переоценки ценностей, разоблачения дутых авторитетов, бездарностей, которые незаслуженно провозглашены большими писателями.

И. Панаев вспоминал, что его особенно поразило следующее место из «Литературных мечтаний»: «У нас еще и по сию пору царствует в литературе какое-то жалкое, детское благоговение к авторитетам; мы и в литературе высоко чтим табель о рангах и боимся говорить вслух правду о высоких персонах. Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами: сказать о нем резкую правду у нас святотатство!»

Панаев в ту пору не знал, какое личное значение имело это признание Белинского. Ниспровергая литературные авторитеты, критик в то же время наносил удар по университетским авторитетам, жестоко разделавшимся с ним за «Дмитрия Калинина». Порою чувствуешь, что Белинский метит именно в них или по крайней мере и в них: «Люди, почти безграмотные, невежды, ожесточенные против успехов ума, упрямо держащиеся за свою раковинную скорлупку, когда всё вокруг них идет, бежит, летит!» Конечно, Белинский сгущал краски, преувеличивал – в полемике, в литературной борьбе без этого редко обходятся. Тем болезненнее были его удары. Легко представить себе, с каким чувством читали эти строки профессор Перевощиков, бывший ректор Двигубский…

И ведь действительно читали; и не только читали, но и поспешно наводили справки, что это за критикан сыскался; и с удивлением узнавали, что это тот самый, исключенный «по ограниченности способностей»…

По их понятиям, Белинский не смел говорить о судьбах литературы, о наших классиках, так как у него и диплома даже не было. А Белинский говорил, говорил перед всей читающей Россией, говорил без обиняков и оговорок, не справляясь о мнении других, не выспрашивая разрешения на собственную оценку, невзирая на принятые представления о художественных ценностях.

И еще дерзость состояла в том, что и о себе Белинский говорил во всеуслышание, как будто он был Бог весть какой важной персоной, академиком или крупным чиновником.

«Театр! Любите ли вы театр так, как я люблю его, то есть всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатлений изящного?.. О, это истинный храм искусства, при входе в который вы мгновенно отделяетесь от земли, освобождаетесь от житейских отношений! Эти звуки настраиваемых в оркестре инструментов томят вашу душу ожиданием чего-то чудесного, сжимают ваше сердце предчувствием какого-то неизъяснимо сладостного блаженства… Но возможно ли описать все очарование театра, всю его магическую силу над душою человеческою?.. О, ступайте, ступайте в театр, живите и умрите в нем, если можете!..» Вся читающая Россия узнавала, что думал, что переживал этот никому не известный юноша; как он любил театр, какие чувства испытывал в зрительном зале и т. д. и т. п. И не только читала – была захвачена логикой его мысли, увлечена страстью, темпераментом, убежденностью его суждений.

П. В. Анненков рассказал о том, как реагировал на «Литературные мечтания» профессор Каченовский. Трудно было чем-нибудь удивить или взволновать холодного и язвительного скептика, а тут вот не выдержал… «Старик Каченовский, – вероятно обольщенный свободными отношениями критика к авторитетам и частыми отступлениями его в область истории и философии, старый профессор, призвал тогда к себе Белинского – этого студента, еще не так давно исключенного из университета за малые способности, как говорилось в определении совета, жал ему горячо руку и говорил: „Мы так не думали, мы так не писали в наше время”». Мемуарист добавляет, что этот эпизод поведал ему сам Белинский.

Белинский считал 1834 год самым счастливым годом своей жизни. Конечно, он думал при этом об ошеломляющем успехе «Литературных мечтаний».

«Литературные мечтания» явились для Белинского актом самоутверждения.

Но «Литературные мечтания» были и актом самоутверждения всего кружка.

Читая статью, мы слышим гул голосов «братии», погружаемся в атмосферу ее умственных интересов, споров, ожиданий. Впервые все это нашло публичное выражение, словно выплеснулось на печатные страницы.

Конечно, статья Белинского – дело глубоко личное, плод его таланта, многолетних раздумий, упорных занятий, житейского опыта. Но без той интеллектуальной лаборатории, которую представлял собою кружок Станкевича, она бы не возникла. Еще Добролюбов подметил эту связь. Он сказал, что «Станкевич деятельно участвовал в выработке тех суждений и взглядов, которые потом так ярко и благотворно выразились в критике Белинского».

Сколько можно подметить перекличек, соответствий между тем, что писал автор «Литературных мечтаний», и тем, что говорилось в кружке! Ну вот, например, приведенное выше объяснение Белинского в любви к театру: «Театр! Любите ли вы театр так, как я люблю его…» и т. д. Это была любовь, страстное увлечение – и убеждение! – и Станкевича. «Мельгунов говорит мне, – писал Станкевич Неверову в декабре 1833 года, – что время драмы и театров проходит, и представлял на это остроумные причины, но я с ним не согласен. Мне кажется, наступает время возвыситься театру».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации