Текст книги "Смерть Вазир-Мухтара"
Автор книги: Юрий Тынянов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
В свите Хозрева были: хаким-баши – лекарь, Фазиль-хан – поэт, мирзы и беки, назырь, или дядька, пишхедметы – камер-лакеи, три туфендара, или оруженосцы, секретный ферраш (постельный), абдар (водочерпий), кафечи (кофейный), шербетдар (шербетчик) и сундуктар (казначей). У последнего и хранился выкуп – за Вазир-Мухтара.
Вынут был из хазнэ Фетх-Али-шаха драгоценный бриллиант, по имени Надир-Шах, а сундуктар вез его в подарок императору.
Тотчас Паскевич отдал приказ – никаких особых встреч в Тифлисе не оказывать, кормить обыкновенно, парадов не устраивать и содержать вежливо, но строго.
12
Посидев недельку у Паскевича, Хозрев сильно заскучал и решил: убьют. В дороге ему тоже было несколько скучно. Но когда показалась Москва, у Хозрева, и у Фазиль-хана, и у всех, кто там еще был с ним, отлегло от сердца: их встречали по-царски.
Он пересел в карету, запряженную восьмериком, у городской заставы караул отдал честь, а московский обер-полицмейстер верхом подскакал к его карете и вручил почетный рапорт. Потом с ординарцами поехал в голове процессии, за ним двадцать четыре жандарма с офицером вдоль тротуаров, чтоб народ не толпился, а за жандармами частные пристава с квартальными надзирателями, рота гренадер с музыкой, двенадцать придворных берейторов и двенадцать придворных лошадей в попонах.
Когда Хозрев увидел лошадей, он успокоился. Он был хитер, неглуп, очень недурен собою. Дядькою к нему приставили графа Сухтелена.
Погода была хорошая, весна, и уже были какие-то воздушные течения, легкие веяния, и лица были кругом радостные, а граф Сухтелен – самым болтливым генералом. И принц понял: удача, не убьют. О, совсем напротив. И тотчас мысли его приняли совсем другое направление, легкое и счастливое.
Нессельрод жил в Петергофе. По дороге в Петербург Хозрев заехал туда. Вице-канцлер! Великий визирь! Но опять же погода была превосходная, лица почище были любопытные и радостные, погрязнее – равнодушные, и Хозрев вдруг послал сказать Нессельроду, что он первым к нему не пойдет. Пусть Нессельрод сам к нему явится.
Нессельрод отдыхал в это время.
Облеченный в цветной, крайне легкого сукна, домашний фрак, он внимательно прочел бумажку от графа Сухтелена и огорчился. Он послал сказать, чтобы Хозрев сам первый явился к нему, Нессельроду, а он, Нессельрод, не пойдет.
Хозрев тогда спросил у Сухтелечна: а, собственно, на какой предмет идти ему к Нессельроду? Юноша становился розов, но был легок и мил. Тут Нессельрод подумал и сказал Сухтелену, чтобы Сухтелен внушил Хозреву, что целью визита может быть еще и просьба посла доложить о нем государю и получить указания, в каком порядке он должен представиться его величеству.
Сошлись на том, что все произойдет нечаянно. Хозрев поедет кататься мимо Нессельродова помещения, а в это время выедут камер-юнкеры и пригласят его выпить чашку чаю и перекусить чего-нибудь с дороги.
Хозрев поехал кататься, тут перед Нессельродовым помещением положили красные коврики, выехал камер-юнкер князь Волконский, попросил на чашку чаю, и Хозрев ступил на красные коврики.
Напрасно Нессельрод пригласил его. Он действительно вздумал изъяснить порядок аудиенции. И что же?
Получился неожиданный результат. Нессельрод довольно четко прочел юноше высочайше опробованный церемониал аудиенции. Юноша слушал.
Нессельрод уже заканчивал и торопился, чтоб его не морить:
– «Посол – то есть вы, ваше высочество, – объяснил Нессельрод юноше, – приступя, держимую им – то есть вами, ваше высочество, – шахову грамоту поднесет его величеству, которую, приняв, государь отдаст вице-канцлеру, – то есть мне, ваше высочество, – объяснил Нессельрод, – а сей – то есть я – положит на приуготовленный стол и потом ответствует послу высочайшим именем, и сей ответ прочтен будет послу – то есть вам, ваше высочество, – на персидском языке переводчиком».
– Не согласен, – вдруг сказал юноша.
Так уж его несло по течению: персидские мысли необыкновенно легко приняли совсем другое направление, нежели вначале, когда он гостил у Паскевича. Нессельрод поднял брови и поправил очки.
– Я хочу, – сказал юноша, – чтобы сам император мне ответил.
Нессельрод крайне озаботился этими словами и понял, что нужно действовать тонко, издалека.
– Ваше высочество, – сказал он, – в вашей стране именно принят такой обычай, чтобы его величество шах лично, сам отвечал, а в нашей стране принято, напротив, чтобы его величество отвечал через вице-канцлера, то есть, собственно, через меня. Я в этом случае являюсь как бы собственными устами его величества, ваше высочество.
– Ну хорошо, – сказал юноша, – тогда пусть его величество, мой величественный дядя, скажет мне немножко, а остальное уже доскажете вы, ваше сиятельство.
Нессельрод почувствовал уступку.
– Но не все ли равно, ваше высочество, – сказал он, – в сущности говоря, кто скажет всё, и кто немножко?
– Нет, ваше сиятельство, – ответил разумно Хозрев. – Потому что именно его величество шах желает услышать лично от его величества несколько слов о забвении недоразумений.
Нессельрод вздохнул. Весна была, легкая погода, юноша был красив и непонятлив. И он почувствовал, что никакого упорства нет у него и что пора идти к столу, белому, чистому, с фруктами.
– Хорошо, ваше высочество, – вдруг сказал он. – Согласен.
13
Двадцать один выстрел прогрохотал над Петербургом. Это салютовала эскадра.
И тотчас с Петропавловской крепости вернулись все двадцать один выстрел: салютовала Петропавловская крепость.
Персидский флаг развевался на берегах Невы.
Дивизион конной гвардии с обнаженными палашами, с штандартом, трубами и литаврами шел впереди.
Унтер-шталмейстер, два берейтора и двенадцать заводских дворцовых лошадей в богатом уборе шли цугом.
Ехала придворная карета, тоже цугом, и в ней сидел предводитель – граф Сухтелен.
Четыре дворцовые кареты, и в них – Фазиль-хан, мирзы и беки.
За ними скороходы с тростями, числом четыре, два камер-лакея и четырнадцать лакеев, по два в ряд, пешие.
И покачивалась дворцовая золотая карета, окруженная камер-лакеями, камер-пажами и кавалерийскими офицерами.
В ней сидел Хозрев-Мирза.
Музыка радостно, утробно ворковала на солнце, и легко плясал в напряженном воздухе штандарт.
Были веяния теплого воздуха, были течения радости, женские лица, женские глаза сияли по тротуарам, белые женские платья клубились, как облака, над башмачками: дамы старались заглянуть, увидеть того, кто сидел в главной карете.
Уже проехали висячий мост, Новую Садовую, Невский проспект, въехали на просторную, умытую площадь. И здесь остановились все кареты, и только две въехали внутрь императорского двора.
В одной сидел предводитель, граф Сухтелен, в другой – принц Хозрев-Мирза.
Батальон во дворе взял на караул, и музыка испуганно затрещала.
Его встретили у двери церемониймейстер, два камер-юнкера, два камергера и гофмейстер. Они поднялись – и на верхней площадке поклонился им чисто выбритый, черный как смоль человек, обер-церемониймейстер. Он присоединился к ним.
Принц Хозрев-Мирза был введен в комнату ожидания.
Здесь обер-гофмаршал поклонился и попросил присесть на диван. Гвардейцы стояли у стен в каждой комнате, как лепные украшения.
Обер-церемониймейстер поклонился и попросил отведать десерту.
Два камер-лакея наклонились с подносом, и на подносе стояли: кофе, десерт и шербет.
Неделю бегали квартальные и искали татар-шиитов, и татары-шииты были наняты поварами, и они изготовили шербет.
Снова двинулись – через Белую галерею в Портретную залу. И в Портретной зале все вдруг остановились.
Обер-камергер медленно отделился – и проследовал, не глядя по сторонам, в неизвестную комнату. И вернулся.
Он приглашал Хозрева-Мирзу вступить в Тронную залу.
Министр двора, вице-канцлер, генералитет и знаменитейшие особы обоего пола стояли на приличном расстоянии от возвышения.
Члены Государственного совета и Сената и весь главный штаб – на приличном расстоянии, по правую руку.
Перед последнею ступенькой стояла фамилия на приуготовленном месте.
На пороге Хозрев-Мирза поклонился.
Гибкая голова сама собой упала.
Он прошел с персиянами до середины комнаты, и персияне тут остались стоять как вкопанные, а Хозрев-Мирза двинулся далее.
И третий поклон.
На троне стоял величественный дядя.
Пять минут говорил Хозрев по-персидски речь.
И дамы смотрели на него, стараясь ноздрями впитать частицы гаремного воздуха.
Он подал ловко свернутую в трубку грамоту в белые руки.
Руки приняли ее, и одна рука, выгнувшись лодочкой, – отдала ее карлику. Известное лицо улыбнулось военной, бесполой улыбкой.
Карлик улыбался. Три минуты дребезжал тонкий, мелодический голосок – вице-канцлер читал высочайшую речь.
Словно рыбка в аквариуме плеснула взад и вперед и остановилась.
Тогда величественный дядя спустился со ступенек. Он взял за тонкую желтоватую руку Хозрева-Мирзу и произнес:
– Я предаю вечному забвению злополучное тегеранское происшествие.
И так как было тихо, казалось: время осталось за стенами, здесь же вечно стоит генералитет и знаменитейшие особы обоего пола, разных цветов, вечно и тонко раздуваются женские ноздри, чтобы впитать частицы гаремного воздуха, навсегда застряли кучей посредине зала персияне, давно рос здесь, как дерево, стройный Хозрев.
Тогда вечное забвение окончательно и бесповоротно облекло тегеранское происшествие.
Вазир-Мухтар более не шевелился.
Он не существовал ни теперь, ни ранее.
Вечность.
Все двинулись в Мраморную залу, где ждало купечество, пущенное по билетам.
14
В комнате не было окон, а тяжелую дверь тотчас за ними заперли на ключ. Воздух был здесь плотный, потолки сводчатые, голоса глухие, и поэтому, хотя в комнате не было ни одного стула, она казалась набитой вещами.
Алмаз лежал на столе, на красной бархатной подушечке, его освещали две лампы. Сеньковский взял лупу. Маленький старик в вицмундире приготовился записывать.
– Очень хорошо, – сказал Сеньковский, щурясь. – Написано хорошо, – сказал он старику. – Пишите. Каджар… Фетх-Али… Шах султан… Тысяча двести сорок два.
Старик писал.
– Написали? В скобках: тысяча восемьсот двадцать четыре. Это награвировали всего пять лет назад.
Старик осторожно, двумя пальцами, повернул алмаз набок.
– Не так, вниз головой, – сказал Сеньковский. – Надпись груба… да, она груба… Видите, как глубоко… Пишите: Бурхан… Низам… Шах Второй… Тысячный год.
Старик вслушивался, зачеркивал, писал.
– По-видимому, правитель индийский. Шестнадцатый век. – Сеньковский сам повернул камень. – Пишите, – грубо сказал он, – сын… Джахангир-шаха… Тысяча пятьдесят первый год. Напишите в скобках: Великий Могол.
Старик торопливо скрипел голым пером, и перо остановилось.
– Великий Могол. Написали? Тысяча шестьсот сорок первый год после Рождества Христова. Скобки.
Лампы грели бархатную подушечку, в комнате было ни темно, ни светло, как будто рассветало.
– Цена крови, – кивнул старику Сеньковский, и старик заморгал красными веками. – Его убил его сын, Авренг-Зеб, чтобы захватить. – И он ткнул пальцем в подушку. – И еще он убил своего брата, я не помню, как его звали, Авренг-Зеб.
Вдруг Сеньковский взял со стола длинными пальцами алмаз и посмотрел на свет. У старика задрожали губы.
– Не полагается.
Свет алмаза был белый, тени в гранях винного цвета, в самой глубине, у надписи Низам-шаха, коричневые. Сеньковский положил камень на стол. Он медленно поглаживал его пальцами. Лицо его смягчилось.
– Взвешивали? – спросил он об алмазе, как спрашивает врач о новорожденном ребенке.
– Еще не взвешивали. Будет больше двухсот пятидесяти. – Старик развел руками, удивляясь.
– Четвертая надпись будет? – спросил Сеньковский строго.
Старик, пожимая плечами, открывал дверь.
Только на Невском проспекте, проехав мимо магазина Никольса, Сеньковский улыбнулся. Он смотрел неопределенно. Проспект, люди, вывески, деревья проходили мимо него.
15
Мужья мчались за отличьями, крестиками, ранами. Корабль плыл. Много извозчичьих карет быстро мчались по Невскому проспекту. Было легкое официальное головокружение. У женщин кружились головы. Очень много плясали в то время на балах, не понимая почему.
И объяснилось: это принц Хозрев-Мирза.
Обеды, обеды.
В Таврическом дворце жил Хозрев-Мирза. Была убрана мебель, навалены ковры, наставлены диваны, повешен большой портрет Аббаса-Мирзы. Его спешно писал академик Беггров и успел написать как раз ко дню прибытия.
Балы.
Ему показали Академию художеств. Статуя консула Балбуса и бюст Николая работы Мартоса особливо понравилось Хозреву-Мирзе. Колонны ему тоже понравились.
Минеральный кабинет Академии наук привлек его внимание. Над каждым металлом и минералом он подолгу простаивал, и глаза его разгорались. Ему подарили изображение в хрустальных трубках обращения крови в человеке. Принц был удивлен состоянием российской науки.
Гулянья.
В Монетном дворе Хозрев-Мирза устал и присел на пол. Потом спохватился и сказал, что так лучше можно видеть рубку и тиснение. Тут же, при нем, отчеканили медаль в его честь и подарили ему.
И Смольный институт.
Девы стояли с открытыми лицами, и принц задыхался. И одна из них, покраснев, дисциплинированно выступила и прочла восточное стихотворение, подражание Гафизу.
Хозрев-Мирза зорким персидским оком смотрел в ее открытое лицо, как европейцы смотрят на обнаженные ноги.
Они двинулись под начальством директрисы из комнаты, шурша.
И он, вздохнув, опомнившись уже, сказал:
– Непобедимый батальон.
Что было сейчас же записано.
Поэзия.
Он гулял во дворце под руку с мамзель Нелидовой очень долго.
Увидев затем госпожу Закревскую на балконе ее дачи, Хозрев-Мирза тотчас же пошел сделать ей визит. И сделал.
У генералов на обеде Бенкендорф пил его здоровье, Левашов рассказал французский анекдот, Голенищев-Кутузов напился.
Потом Бенкендорф отвел его несколько в сторону.
– Ваше высочество, – сказал он со всею свободою светского человека и временщика, – у меня к вам просьба, и притом, может быть, не вовсе приличная. Брат мой, генерал, вашему высочеству, может быть, неизвестный, очень расположен к вашей великой стране. Я патриот и скажу без утайки: было бы приятно, если бы ваше высочество отметили это расположение пожалованием Льва и Солнца.
Он улыбнулся так, как будто говорил о женских шалостях. Знаменитые ямочки воронкой заиграли на щеках. Хозрев-Мирза не удивлялся более.
Что-то переломилось, в климате Петербурга были изменения, не ясные ни для кого, Хозреву начинало казаться порою, что он победитель. Он становился снисходителен.
Лев и Солнце, подарки.
Ему простили девятый и десятый курур.
Дама Ольга Лихарева поднесла ему вышитую подушку.
Дама Елизавета Фауцен – сафьянный, шитый бисером портфель. Девицы Безюкины – экран из цветов. Живописцы Шульц и Кольман поднесли: первый – портрет императора, второй – четыре рисунка.
И издатель «Невского альманаха» прислал ему «Невский альманах». Даме Фауцен и живописцу Кольману Хозрев отослал обратно портфель и четыре рисунка. Не понравилось.
А Николай Иванович Греч представил ему свою грамматику, два тома. Он обращал в посвящении внимание высочества, что в некоторых местах сей книги высочество найдет доказательства одного происхождения и сходства русского языка и персидского.
Было сходство между языками.
Лакей провел графа Хвостова в апартаменты.
Графу Хвостову подали шербет.
Стояли рядом с Хозревом – придворный поэт Фазиль-хан, Мирза-Салех, лекарь и переводчик. Хозрев-Мирза сидел, поджав ноги, на ковре.
Граф Хвостов склонил небольшую голову перед иранским принцем.
– Вы поэт? – спросил его принц.
– Имею счастье, ваше высочество, – ответил поэт, – называться сим именем.
– Вы придворный поэт? – спросил снова принц.
– Имею счастье быть придворным по званию своему, но поэтом – по милости божьей.
– Bien [хорошо], – сказал принц. – Прошу вас.
Граф Хвостов прочел:
Не умолчит правдивое потомство
Высоких душ прямое благородство
И огласит, остепеня молву,
Что внук царей державного Востока,
Едва узрел седмьхолмную Москву,
Средь быстрого любви и чувств потока,
Искал в ней мать – печальную жену,
И лет числом и горем удрученну,
Он, оценя потерю драгоценну,
С роднившею тоски ее вину,
О сыне скорбь, рыданье разделяет
И слез поток, состраждя, отирает.
Переводчик, запинаясь и разводя руками, переводил, слегка вспотев.
– Ничего не понимаю, – сказал по-персидски Хозрев-Мирза, вежливо улыбаясь и восхищенно качая головою, Фазиль-хану. – Этот старый дурак, по-видимому, думает, что я обнимался со старой матерью Вазир-Мухтара. – И сказал графу Хвостову все с той же улыбкой, по-французски: – Граф, я говорил сейчас нашему князю поэтов Мелик-Уш-Шуара – и историографу, что в сравнении с вашими стихами стихи всех наших придворных поэтов – то же, что дым по сравнению с огнем.
Принесли билеты в театр.
Графа поили шербетом.
Омовения, шахматы, театр.
16
Театр.
Старики в позолоченных мундирах, завидующие легкости прыжков на сцене, обеспокоенные живыми стволами и ветвями, там мелькающими.
Юноши в зеленых мундирах и фраках, все до единого в мыслях уже обнимающие розовые стволы.
Женщины на сцене, с непонятным увлечением проделывающие служебные прыжки, полеты и биенья ног одна о другую.
«Что такое вальс? Это музыкальная поэма в сладостных формах – или, лучше, поэма, которая может принимать всевозможные формы. Вальс бывает живой или меланхолический, огненный или нежный, пастушеский или военный, его такт свободен и решителен, и способен принимать всевозможные изменения, как калейдоскоп».
Вот он и был пастушеским и военным.
Ставился специально для Хозрева-Мирзы «Кавказский пленник, или Тень невесты, большой древний национально-пантомимный балет Дидло, музыка Кавоса».
Прыжки и вальсы были вдохновлены стихами Пушкина. Но Дидло надоел Пушкину. Пушкина в зале не было. Он был на военном театре.
На сцене была Катя Телешова, и ее военный, ее пастушеский вальс имел в себе много древнего. Она не была тенью невесты, она была осязательна.
Кавказский же пленник только кружился вокруг нее, хватал изредка за талию, поддерживал и потом разводил руками.
Два камер-юнкера дышали в креслах так громко, что мешали бы друг другу слушать музыку Кавоса, если б ее слушали.
Но и вторая невеста, или кем она там была, но и хор грузинских национальных дев производили впечатление.
В средней, царской ложе сидел принц Хозрев-Мирза. Он смотрел на Катю и на вторую невесту.
Фаддей и Леночка сидели в рядах.
Фаддей долго, перед тем как отправиться на спектакль, негодовал.
– Что я за переметная сума, – говорил он, – что я за флюгер такой, чтобы именно пойти на этот спектакль? Я больше крови видал, чем иной щелкопер чернил. Нет-с, дорогие экс-приятели, идите уж сами, – говорил он и одевался перед зеркалом.
Чуть не задавив себя галстуком, надутый, злобный, ухватил он Леночку за руку и потащил в театр. Но услышал за собою: «Это Булгарин» – и несколько повеселел.
В креслах он толкнул в бок экс-приятеля, что сидел рядом, и шепнул:
– Баба какая! Ай-ай. И как пишет хорошо!
Экс-приятель скосил глаз:
– Пишет? Кто? Телешова?
– А что ты думал? Девка преумная, она такие епистолы писала… Она Истомину забьет.
– Кого-с? – спросил экс-приятель.
– Кавос-то, Кавос, – ответил Фаддей, – да и Дидло постарался.
На них зашикали, и Фаддей, помолодев, обернувшись, вгляделся в ложу, в Хозрева (ранее избегал). И почувствовал вдруг легкое, слегка грустное умиление: ведь это принц крови, ведь принца крови прощали, музыка, и Катя, и вообще Россия прощали – вот этого самого принца. Некоторое довольство охватило его: вот согрешил принц, а его простили.
И он подумал, что в «Пчеле» следует описать эту пантомиму именно как национальное прощение древнего принца.
Наступил антракт. Хозрев-Мирза вышел в залу покурить кальян, попить шербет, поесть мороженого с графом Сухтеленом.
Тут Петя Каратыгин нечто надумал. Петя Каратыгин был как вальс, который может принимать разнообразные формы.
Он занимался теперь и живописью. Актер, театральный писатель и живописец.
Вот, когда антракт кончился, Петя, стоя в местах за креслами, начал постреливать в Хозрева-Мирзу взглядами. Постреливал и рисовал. Когда кончился второй антракт, Хозрев-Мирза был зарисован с некоторой точностью.
Сам же Хозрев этого и не знал. Он сидел как на иголках и съел для охлаждения в антрактах на большую сумму мороженого.
17
Дома Петя не пошел в спальную к жене. Рябая маленькая Дюрова хворала, и… близок был, верно, ее час. Он сразу же засел за рамочку. У него была чудесная рамочка, а картинка в рамочке – дрянь. Вот он вынул картинку из рамочки. С утра он и засел, и перерисовал карандашный портретик акварелью на кость, довольно порядочно. Вделал в рамочку, принес на репетицию.
Тут его встретил приятель его, Григорьев 2-й, Петр Иваныч, выжига и пьяница, но добрый малый.
– Что у тебя? – спросил он.
– Да ничего, портретик, – ответил Петя небрежно.
– А ну-ка покажи, – попросил Григорьев 2-й. Взглянув на портретик, он долго смотрел на Петю, так что Пете даже стало неприятно. – Ты мужик добрый, – сказал Григорьев 2-й, – а глуп.
И Петя удивился.
Тогда Григорьев 2-й сказал:
– Глуп. Потому что, если поднести, он за эту штуку червонцев десять прислать может. Они ж ни на волос художества не понимают.
– Нет, – сказал Петя, отчасти обидевшись, – не стоит, чего там.
– Ну, если ты сам не хочешь, – сказал Григорьев 2-й, – так я, так и быть, пособлю. Я подам Сухтелену в театре, а он его и покажет принцу.
Он взял у Пети из рук портретик, так что тот даже испугался несколько, как бы не присвоил Григорьев 2-й портрета. Но Григорьев хоть и был выжига, но добрый малый. Он так и устроил. Подошел к Сухтелену, когда тот пил шербет, и вручил портретик. Тут же Сухтелен отдал принцу, и все персияне стали изумляться. Григорьев 2-й сразу же побежал за кулисы.
– Ну, – сказал он, – сделано дело. Только, чур, уговор дороже денег: как пришлет тебе принц червонцы, половина тебе за работу, половина мне за хлопоты.
Петя пожалел, что сам не отдал. Заметив это, Григорьев 2-й его приободрил:
– Тут ведь, голова, работа ни при чем. Коли б работа у тебя осталась, так что бы ты с нею стал делать? На стенку бы разве повесил. Да и работа, знаешь, не говоря худого слова…
Петя из гордости, чтоб не ронять себя, не возразил. Два дня прошли, и Григорьев 2-й пришел к Пете:
– Ну что, брат, ничего еще не прислали?
– Нет, – ответил неохотно Петя. Григорьев 2-й озаботился:
– Работа, главное, не годится. Сухтелен слово скажет и все напортит…
Регулярно, как служащий, стал приходить после этого Григорьев 2-й каждые два дня.
– Ну что? Всё еще нет?
– Ннет…
– Да ты получил, наверное, брат, ты все шутки шутишь. Не поверил бы с твоей стороны.
– Честное слово, – говорил Петя.
– Работа плохая, – убивался Григорьев, – так и не пришлют ничего.
И Петя обижался.
Но работа была вовсе не такая плохая.
Дело в том, что принц Хозрев-Мирза заболел. Заболел он не опасно, болезнь его считалась даже смешной между молодежью.
Не все женщины были светские. Были еще девицы Безюкины, девица Фауцен и другие.
Его на следующий день после «Кавказского пленника» посетил вице-канцлер Нессельрод, сидел очень долго, и к концу визита принц почувствовал жжение.
Пятьдесят пиявок в продолжение трех дней, меркурий, шпанская мушка и другие лекарства не принесли ему облегчения. Тогда стал его лечить лейб-медик Арендт, опытный в этом деле врач, – и в неделю исчезло всё, как рукой сняло.
Как только это совершилось, – принц послал подарок в дирекцию театра на Петино имя.
Григорьев об этом пронюхал и тотчас побежал к Пете. Он имел вид не столько радостный, сколько смущенный, и щипал волоски на большой бородавке, которая была у него на подбородке.
– Пришел подарок-то, – сказал он Пете.
– Ну?
– Вот тебе и ну. Табакерка.
– Золотая? – спросил Петя живо.
– Ну и что ж, что золотая? – ответил злобно Григорьев 2-й. – А делиться-то как? Кому дно, кому крышка? Продать ее нужно.
Тут Петя приосанился.
– Нет, – сказал он, – не хотелось бы. Я сберегу ее на память.
– А уговор? – окрысился Григорьев 2-й.
– Мы пойдем к золотых дел мастеру, – благородно, но твердо сказал Петя. – Он оценит ее, и я тебе половину выплачу.
Тотчас и пошли в театр, получили табакерку и отправились в Большую Морскую.
– Сюда? – спросил небрежно Петя и указал на знакомую ювелирную лавку.
– Ан нет, не сюда, – ответил с торжеством Григорьев 2-й. – Этот мастер тебе, брат, десять рублей скажет за табакерку. Ты с ним, брат, знаком.
Петя несколько огорчился.
– Куда хочешь в таком случае веди. Слагаю с себя всякую ответственность.
Немец-мастер взвесил табакерку.
– Двести тридцать рублей ассигнациями, – сказал он равнодушно.
– Эх, какой, – сказал Григорьев 2-й. – Мы ж не продавать ее, понимаешь ли ты, несем, мы ее сами купить хотим. Давай уж настоящую цену.
– Двести тридцать, – сказал равнодушно немец.
– Ин всё триста стоит, – сказал Григорьев 2-й. – Видно, что ты, брат, нечестный мастер.
Во второй лавке русский мастер дал двести.
– Подкупил ты их, что ли? – говорил озабоченно Григорьев 2-й.
В третьей лавке еврей-мастер дал сто восемьдесят.
– Ты, брат, Христа за тридцать сребренников продал, я тебя знаю, ты мошенник, – сказал ему Григорьев 2-й.
Четвертый и пятый дали по сто шестьдесят и сто семьдесят.
– Подкупил, – говорил Григорьев 2-й. – Не ожидал, брат, подкупил. И когда успел?
Петя остановился.
– Вот что, – сказал он с достоинством. – Я этот портрет делал более из любви к художеству и чувства патриотического. Зайдем в эту лавку, и полно тебе алтынничать. Что он скажет, тому и быть. Не желаешь – воля твоя. Я б и сам, собственно, мог поднести портрет.
Григорьев махнул рукой.
– Мог, да не поднес.
Мастер-немец посмотрел работу, взвесил аккуратно и дал сто шестьдесят.
– Разбой, – сказал Григорьев 2-й и побледнел. – Ей-богу, разбой. Хлопотал, бегал, и нате, получай на здоровье восемь гривен ассигнациями. Профарфорил я! Ты хоть сам, Петр Андреевич, надбавь. Чего там! Ведь если бы не я, ведь дрянь же портретик.
Петя побагровел.
– Извольте получить на будущей неделе свои восемьдесят рублей и прекратить немедля профанировать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.