Текст книги "Смерть Вазир-Мухтара"
Автор книги: Юрий Тынянов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
Прислушавшись, он, пожалуй, брякнул бы:
– Маменькины штучки. Жадности. Торгашом, что ли, Алексаша стал?
Потому что он был прям и прост, папенька Сергей Иванович.
И только старый англичанин, один из основателей государства Ост-Индского, пыхнул бы сигарным дымом и повторил бы насмешливо и понимая всё и даже больше:
– В России стрелять умеют, не умеют только отливать пуль. – И, причесав баки, он утвердил бы на шишковатой крепкой голове цилиндр и отправился бы в Сент-Джемский кабинет.
Сент-Джемский кабинет был теперь распущен на летние вакации, и министры длинными, сплинными рыбами плескались в разных заливах Средиземного моря.
В Петербурге шел косой дождь, и Нессельрод переселился в Царское Село.
Таковы были дела дипломатические. В гошпиталях лежали раненые солдаты, казачьи лошади выплывали на турецкий берег. А белая комната была пуста. В ней сидел теперь русский автор и шевелил длинными пальцами. Он был в одном белье, потому что была невыносимая жара. Он был совсем один. Завилейский, человек с пушистыми польскими усами, ушел.
И проект не ладился, что-то в нем не клеилось. И не самый проект, который был и прост, и верен, а люди, а деньги. Но, может быть, так строится и всякое государство?
Он пил вино; вино было привозное, у него был слабый нефтяной привкус: бурдюки, в которых его привозили, обмазывали нефтью.
13
– Солдаты! Вы оказали врагам нашим военную руку победоносного его величества войска!..
Серая площадь пестрела, как сковорода, на которой печется рыба, помидоры, каперсы. Рыба была чешуйчатая, в форме. Генерал Сипягин сидел на белом коне и помахивал рукою в белой лайке. Конь под ним танцевал, солнце било в круглый, выкинутый назад генеральский стан, затянутый в корсет. Сверху, с террасы, казалось, будто генерала поразила пуля, он падает назад и застыл в падении.
– Солдаты! Кампания окончена с желанным успехом действием военного оружия!
Перед полком караваном стояли дроги, запряженные четверками, покрытые парчой, и между ними длинные пушки. Лошади были в чехлах. Только передние дроги были не покрыты, и на них желтый, тусклый стоял золотой трон. Руки барабанщиков с палочками подрагивали. Ждали, когда кончит генерал. Сверху, с террасы, парад был подобен военным похоронам, остановившимся в движении, трон – опочившему полководцу, остальные повозки – безымянным мертвецам.
Это проходил мимо дома военного генерал-губернатора сводный гвардейский полк, возвращавшийся из Персии и везший куруры и трофеи.
Этот полк был особый полк. Тут были части Московского полка и части Кавалергардского. Их стасовали из обломков, их старательно перемешали, после того как, взятые в плен русскими же полками на Сенатской площади в декабре месяце 1825 года, они посидели в острогах и крепостях. И перед каждой ротой стоял безотлучно особо испытанный офицер. Командир был тоже не простой – это был тот гвардейский командир, которого в декабре столкнули младшие офицеры с каменной казарменной лестницы. Он слетел с лестницы и возвысился. Теперь он внимал генеральским словам.
Трофеи, которые привез полк, были: трон Аббаса-Мирзы, семь пушек персидского мастерства, Ардебильская библиотека старых свитков и две картины, изображавшие победы Аббаса-Мирзы.
Куруры была самая тяжелая кладь, трон – самая высокая, а мертвая библиотека – самая тихая. Картины же были взяты в Уджанском замке, потому что там нечего было больше взять. Их можно было преподнести императору, чтобы тот показывал их в своем дворце хотя бы французам-путешественникам.
– Солдаты! Вы имели случай изгладить пятно минутного своего заблуждения и запечатлеть верность свою к законной власти, проливая кровь при первом военном действии!
Они были в запыленных сапогах, с лицами землистыми, по цвету столь непохожими на лицо генерала, будто они и генерал принадлежали к разным нациям.
Все тифлисское население высыпало на широкие плоские кровли и смотрело на парад.
Грибоедов, стоя на террасе, нечаянно толкнул высокого архиерея, стоявшего рядом. Грибоедов в забывчивости пробормотал:
– Pardon…
Архиерей не дрогнул ни одним мускулом фиолетовой толстой мантии. Панагия сияла на нем, как детский нагрудник; было так жарко, что капли медленно падали с архиерейского носа.
Грибоедов смотрел на солдат, он кого-то искал взглядом внизу.
– Справедливость и кротость покажет ныне врагам нашим ясно, что не порабощения мы желаем, но ищем единственно освободить их от бедствий и угнетений. Солдаты! Сии трофеи! Сии куруры!..
Становилось ясно: единственным бедствием народа персидского были куруры, и его от них освободили.
– Это, кажется, из Тацита, – сказал на ухо Грибоедову Завилейский. Он стоял рядом. Из Тацита ли или из Карамзина – вспомнить на такой жаре было невозможно.
Грибоедов нашел то, чего искал. Вот он стоит, внизу, в первом ряду за курурами, этот человек. Сминая, комкая, стаскивал для чего-то белую перчатку Грибоедов. Руки его дрожали.
Лицо у человека было сизо-бритое, цвета розового со смуглым, как тронутая тлением ветчина. Он был в форме капитана. И стоял он, как все, прямо и вытянувшись, внимая и не внимая словам Карамзина, – или князя Кутузова, или Тацита – смотря по тому, откуда генерал набрал цитаций. Он никогда не знал, что его слова, то любезные, то жесткие, слова, которые он обращал к Аббасу-Мирзе, тоже любезному и веселому, – обернутся мертвыми курурами, мертвой библиотекой на площади.
Генерал закончил. Лошадь танцевала на месте. Тогда началось ровное, длительное:
– Ура…
Рты у солдат были раскрыты ровным строем, словно лекарь, обходя фронт, дергал зубы. И он никогда не знал, что его куруры привезет человек с лицом цвета сизого, лежалой ветчины, тонкий прямой человек, шутовское имя коего произносится шепотом…
– Ура…
…капитан Майборода, предатель, доносчик, который погубил Пестеля, своего благодетеля, который их на виселицу…
Руки в белых перчатках возятся. Рядом оперлись на перила белые пальцы архиерея.
Если перчатка полетит вниз… Перчатка полетела вниз. Архиерей с любопытством глянул, как она закружилась листком и легла на безветренные камни. Барабанщики забили в барабаны. Полк прошел.
Дамы зашевелились на террасе, как одушевленные розовые кусты:
– Oh! comme c’est magnifique! [О! как это великолепно!]
– Notre general… [Наш генерал…]
– Charmant! [Прелестно!]
– …mant…
– Magnifique! [Великолепно!]
– А красноречие-то все-таки из Тацита, – сказал Завилейский, подмигнув Грибоедову.
Но зубы у Грибоедова были оскалены, губы дрожали, и Завилейский подхватил его, и засуетились слуги.
– Александру Сергеевичу дурно!
14
Потом было поздравление от аманатов – залога верности племен разнородных: сытых, полуголодных и совсем голодных, бедного состояния. Их принарядили. Привели под слабым караулом пятьсот пленных персиян, в совершенном порядке. Наибов угощали, а солдаты стояли вольно.
На террасе было угощение: экзарха и знатного духовенства, почетных граждан и пленных персидских ханов, приведенных без всякого караула: Алима, Гассана – бывшего сардара Эриванского – и еще третьего, узкобородого. Угощение губернатора Завилейского и полномочного министра персидского Грибоедова. Угощение знатных дам.
Был молебен, молодецки отслуженный экзархом, и была большая пальба из пушек. На террасе близ дома разложили ковры для аманатов и ремесленников, и они уселись на них.
Генерал Сипягин обходил их и пальцем считал. Насчитал пятьсот человек.
Нарочно расставленные песельники в разных местах города, и главным образом на площадях, запели национальные грузинские песни. Были извлечены пыльные барабаны и трубы, употреблявшиеся при грузинских царях, и в них играли. Национальные плясуны скакали. Аманаты внимали музыке, звуки которой всегда доставляют неизъяснимое удовольствие.
В окнах и на крышах домов сидело большое количество зрителей. Женщины, робко укутавшись в чадры, вышли на площадь.
Аманатам было роздано по пятаку и вдовам по гривне. Сироты ели жареных баранов. Генерал Сипягин смотрел, чтобы всем досталось.
И национальные плясуны скакали.
Тифлисское купечество пожертвовало на устроение богоугодных заведений сорок шесть тысяч рублей ассигнациями. В семь часов вечера всё закончилось.
Тогда поставили столы на сто пятьдесят персон в зале.
И снова тогда началось.
15
Сипягин сказал толстому полковнику, указывая глазами на грибоедовскую спину и, в другом конце залы, на край Нинина платья:
– Это брак по расчету, полковник. Я распознаю влюбленных. И не пахнет. У него есть замысел на Грузию, я это знаю достоверно. Жаль, хороша! – Он на ходу написал записочку, подозвал лакея и тихонько сказал: – Госпоже Кастеллас, незаметно. – Бросил полковника, потом подхватил Грибоедова, по дороге подцепил Завилейского и рухнул с ними на диван. – Музыка какова? – спросил он и засмеялся глазами.
– Откуда вы взяли музыкантов?
– А что, хорошо ведь играют, Александр Сергеевич?
– Нет, плохо.
– Музыкантов я так набрал… – сказал тогда Сипягин, вовсе не смущаясь: – Пять человек из своей дворни, пять из проходимцев, да один аманат из князей. И иногда гляжу на них: Васька ли это? Ведь это же Васька, говорю себе. А он, шельмец, в черных одеждах, и уж не Васька, нет. Он – музыкант. Он капельмейстер. Управитель.
– Это, стало быть, Васька капельмейстером?
– И заметьте, Александр Сергеевич, как это возвышает, так сказать, облагораживает. И потом – это даже сближение двух народностей. Аманат – тот плохо играет, я того, если хотите, так взял: может быть, туземный гений какой-нибудь из него образуется.
– Покамест не видно, – сказал почтительно Завилейский.
– Не видно, – согласился генерал. – Но опыт, опыт. Всё опыт, всё. Всё вокруг – опыт.
Прекрасными серыми глазами посмотрел вокруг генерал. Прямо перед ним был Муштаид-Ага-Мир-Фет, главный мулла тифлисский. Он сидел важный, в отличном халате, и осанкою напоминал архиерея. Но котильон скрывал по временам Муштаида, котильон, в котором плескались вместе с русскими девами и грузинки в национальных костюмах. Вот проплыла Нина. Грузная чета грузинских князей играла в мушку, в отдаленном углу, и – рядом заглядывал в карты старый русский полковник с кальяном в руках.
– И всё политика, – сказал генерал восхищенно, – всё, что вы здесь видите, – политика. Я знаю, что осуждают: Сипягин – мот, Сипягин – тот да этот. А я: Сипягин – политик. – Генерал хитрит. Он запрокидывает голову. И не дождавшись любопытства: – Политика, – говорит он, – границы, – говорит он, – ведь это не только что раз-два. Границы провести легко, но стереть-то, стереть-то их трудно. Я центром политики ставлю что? Единственно душевные потребности.
– Но, например… – начинает Завилейский.
– Например, – перебивает генерал, – ханы. Бунтуют? Недовольны? Пожалуйте на раут. Например, капитаны и поручики – на раут, на раут, господа. Не ворчите на походы. Хлеб-соль, господа. Туземная аристократия негодует на нисхождение? – веселитесь, господа. Вы пленный… наиб? – спрашивает он у Завилейского. – Приходите покурить, если танцевать не умеете. И вот, собственно, уже до вас относящееся, милый мой Александр Сергеевич: почтите, полюбите в соприкосновении особу. Наружное оказательство ведь имеет на здешний народ большое влияние. А потом и до Персии дойдет.
– За что же они меня, Николай Мартьянович, любить-то будут?
– А за что Милорадовича любили? – спрашивает генерал серьезно.
– То есть не персияне же собственно Милорадовича любили?
– Все любили. А за что? А ни за что, – торжествует генерал. – Просто русский баярд, chevalier sans peur et reproche [рыцарь без страха и упрека]. Он понимал человека, душевные потребности понимал. Он, например, с Блюхером цимлянское пил. Шампанского он не любил. Сидят, молчат. Ну и… употребят. Блюхер спустится под стол, адъютанты его подымают и относят в экипаж. И Милорадович мне раз говорит: люблю Блюхера, славный, говорит, приятный человек, одно в нем плохо: не выдерживает. Но, ваше сиятельство, возразил я ему раз, вот как вы, – генерал кивнул Завилейскому, – Блюхер не знает по-русски, а вы по-немецки. А по-французски оба плохо знали. Какое же вы находите удовольствие в знакомстве? И граф мне тогда ответил: э, как будто надо разговоры. Я и без разговоров знаю его душу. Он потому и приятен, что сердечный человек.
Грибоедову вдруг захотелось пощекотать Сипягина. Генеральские серые глаза были детские, и по корпусу, лицу, даже морщинам ясно было видно, каким генерал был в детстве.
– О! – говорит вдруг генерал. – А что было в Париже! Какие женщины! Какие женщины, бог мой! Combien de fillettes! [Сколько девочек!] Одна – Jeannette [Жанетта]– танцевала на столе – sans dessous [без белья], – громко шепчет генерал, – так граф ей, знаете, цветы, цветы туда бросал. – Но, заметив невдалеке Елизу с Мальцовым, он сорвался и их тоже притащил в угол. – Здесь прохладнее, графиня. Надеюсь, на этой жаре лед растаял? У наших милых дам самолюбие охладело? У нас здесь, в глуши, у милых дам очень развилось самолюбие.
Елиза не хочет наносить первой визиты, а дамы тоже не хотят. Сипягин терпеть не может Паскевича, а тот его, и потому генерал всячески печется об Елизе. На балу познакомились, и теперь визиты пойдут как по маслу.
– Вспоминал, графиня, своего баярда. Число четырнадцать имеет для меня, графиня, особое значение. Четырнадцатого октября я родился, четырнадцати лет поступил на военную службу, сержантом, – генерал улыбается. – Четырнадцатого ноября двенадцатого года был назначен начальником штаба авангардных войск. В четырнадцатом году вступил в Париж. О, Париж, графиня! Какой это был геройский год! И четырнадцатого декабря я потерял своего баярда.
– Граф ведь был вашим начальником, генерал, – говорит Елиза, чтобы что-нибудь сказать.
– Отцом. О, это была важная для России пора! На пути от Вязьмы к Дорогобужу, поверите ли, графиня, среди разломанных повозок, побитых лошадей и разбросанного оружия, я наблюдал… людоедство.
Графиня смотрела значительно на Мальцова.
– Не более и не менее. Французы безо всякого содрогания резали на куски тела своих павших товарищей и, обжаривая оные на огне, – ели.
– Oh! – Графиня ищет защиты у Грибоедова.
– И часто, Николай Мартьянович, вы наблюдали подобные случаи? – спрашивает с участием Завилейский.
– Часто, – генерал машет рукой. – Но покойный наш баярд за вечерним товарищеским чаем, бывало, любил рассказывать, как случалось во время голода питаться ему своей амуницией.
Елиза нарочно роняет веер. Генерал наклоняется за ним.
– Как же это он питался амуницией? – любопытствует Завилейский.
– Ваш веер, графиня. Просто. Нет фуража, нет разных баранов, нет, графиня, разносолов – и вот однажды, когда уже граф съел под Вязьмою свое сено…
– Но как же сено? – Елиза не смотрит уже на генерала и начинает задыхаться.
– Это часто случалось, – генерал закрывает веки. – Когда приходилось плохо, граф обыкновенно брал себе в палатку сено из стойла, и доктор его, немец, я забыл, к сожалению, его фамилию, нужно заглянуть в мемориалы… фон Дальберг…
– Вы пишете записки?
– Писал. Клочки походной жизни. Исчезнут вместе со мною… фон Дальберг…
– Это, должно быть, страх как любопытно?
– Нет, – генерал смотрит добряком. – Просто некоторые тактические соображения и ряд, может быть, живописных, но, увы, уже не имеющих цены случаев. И фон Дальберг отбирал съедобные стебли для графа. Что пишет наш дорогой граф, графиня? – спрашивает генерал, слегка краснея.
– Благодарю вас. Он здоров и бодр.
Кивок человека, посвященного в семейные тайны и сочувствующего.
– А к Александру Сергеевичу у меня великая просьба, – говорит генерал напоследок. – Я хочу вашим именем, Александр Сергеевич, украсить первые нумера «Тифлисских ведомостей». Ведь вы у нас главный член Комитета.
– А разве статей не довольно?
– Много. Как можно, это ведь умственный канал. И я, знаете ли, делаю это постепенно. Сначала легкий отдел – примечательности, смесь. Иностранные известия. А потом – пожалуйста, политические и собственно военные статьи. Петр Демьяныч статью дал, презанимательную.
– В этом нумере, – говорит Завилейский, – будут чудесные статьи. Я читал с удовольствием: об ученых блохах – простите, графиня, – и об одном мужике.
Генерал крякнул с неудовольствием, но глаза его смеются.
– Да что ж об ученых блохах. Их ведь нынче тоже много развелось, – говорит он весело, – ученых-то блох. А о мужике, признаться, прелюбопытный эпизод. Вы напрасно, Петр Демьянович, критикуете.
– Я не критикую, – поспешно говорит Завилейский. – Действительно, о мужике очень любопытно, и я даже удивляюсь, как духовная цензура не придерется.
– Духовная цензура, – говорит генерал с удовольствием, – да мне это сам экзарх рассказывал.
– Расскажите же нам, дорогой генерал, что это за мужик? – просит Елиза.
– Сущие пустяки, графиня. Просто один комиссионер, который хлеб заготовлял где-то там в Имеретии, купил у мужика хлеб и, не успевши возвратить ему десять мешков, умер. Ну, провиантская комиссия послала своих чиновников описывать мужиково состояние. Но мужик чиновникам говорит: извольте мне вернуть мои мешки. А чиновники, видно из молодых, отвечают, что как комиссионер умер, то мужик может о мешках просить у бога. И вот проходит несколько дней. Что там чиновники делают, я не знаю, но мужик опять является и объявляет комиссии: я, говорит, по полученному приказанию просил у бога, но бог, говорит, направил меня в комиссию, чтоб от нее получить мешки. Те, конечно, изумились и говорят ему: что ты лжешь? А мужик отвечает: если, говорит, не верите, то справьтесь о том у бога.
Грибоедов засмеялся счастливо.
– И это вам, генерал, сам экзарх рассказывал?
– Не верите, так спросите у него, – сказал Сипягин и захохотал.
Елиза поднялась. Она нашла, что все это неприлично. Завилейский ускользнул. Издали мелькнули грек Севиньи и Дашенька.
И генерал, оставшись с Грибоедовым наедине, вдруг взглянул на него добрым оком.
– Стар становлюсь, – сказал он. – Так ли я плясал когда-то. – Он действительно осел весь, глаза у него были старческие.
Тут только Грибоедов увидел, что генерал сильно, по его выражению, употребил. И вдруг генерал взял его за руку и пролепетал, указывая на кого-то:
– Tenez-vous, mon cher… [Держитесь, мой дорогой…]
В углу залы стоял, с длинной талией, капитан Майборода.
– Я вот не люблю сего создания века, – сказал генерал и зевнул. – Это роняет, если хотите, гвардию. Ну пусть бы оставили в армии, наградили бы как-нибудь, не то зачем же в гвардию? Это шермицель.
Генерал выражался по-военному. Шермицель – это был урон, афронт, поражение.
– А в армии можно? – спросил с любопытством Грибоедов.
– В армии можно. Куда ж его деть? – уверенно ответил генерал.
Грибоедов, улыбаясь, положил свою руку на красную и растрескавшуюся генеральскую.
– В армии можно, – повторил озадаченный генерал.
– И в гвардии можно. Теперь… теперь, генерал, можно и в гвардии. И полковником. И… – Он хотел сказать: генералом…
Но тут Сипягина перекосило несколько. Он пожевал пухлым ртом.
– Зачем же, однако, так на наше время смотреть. На наше время, когда военная рука опять победоносна, знаете ли, Александр Сергеевич, так неуместно смотреть. – И он поднялся, совсем старый, и с неудовольствием осмотрелся. Но, задержавшись взглядом на цветах в вазе, вдруг улыбнулся, звякнул шпорами, и стан выпрямился, и глаза засмеялись, и он сказал: – А я совсем и позабыл о своих обязанностях. Пойти распорядиться фейерверком. – И он прошелся разок по зале.
К Грибоедову подошел Абуль-Касим-хан. На нем был шитый золотом халат, и он говорил по-французски.
– Я понимаю, ваше превосходительство, что вы несколько медлите отъездом в наш бедный Тебриз, когда в Тифлисе так весело, так любезно.
– Я нимало не медлю, ваше превосходительство, – ответил Грибоедов спокойно. – Я еще не получил дополнительных инструкций и верительных грамот.
Хан улыбнулся с пониманием.
– А между тем его высочество сгорает нетерпением… И его величество также.
– И его светлость Алаяр-хан также, не правда ли, ваше превосходительство?
– Его светлость поручили мне передать генералу Сипягину живейшую благодарность за его любезность во время пленения его светлости. Всё забыто. Вас ждут как старшего друга. Какая прекрасная музыка! Когда я был в Париже…
Тут случилось странное перемещение: его превосходительство спрятался за хана и несколько согнулся. Персидский глаз засмеялся, персидский глаз покосил в ожидании женского платья: близко проходил высокий, стянутый в рюмку пехотный капитан. Лицо его было узкое, гладкий пробор напоминал пробор его превосходительства. Абуль-Касим-хан сказал:
– Как здесь приятно, как здесь любезно. Но здесь слишком жарко, не правда ли?
Хан был очень любезен, Грибоедов давно его знал. Он прозвал его когда-то: chan Sucre [Сахарный хан], и все его теперь так звали в Тифлисе.
А Сипягин полюбезничал мимоходом с дамами и с ханами и потом свободно, независимо вышел в дверь и спустился в сад, где его ждала молодая госпожа Кастеллас.
До фейерверка оставалось еще добрых полчаса, ночь становилась бледнее, хмель бежал из тела, и не следовало упускать времени.
Какие в Тифлисе женщины! Мой бог, какие женщины! Combien des fillettes! [Сколько девочек!] И где-то подвывает зурна, а вдали, в городском саду, еще горят лампионы.
16
Кавказ император Александр называл жаркою Сибирью.
В ту ночь был разбит за городом серый полотняный город солдатских палаток. Квартирмейстеры развели офицеров по городу, и они возвращались после бала в жилые комнаты. А так как две тысячи без малого солдат нельзя было поместить и удобно, и безопасно, так, чтобы они ни с кем из статских не разговаривали, и чтобы поблизости не было ни корчмы, ни кабака, – их вывели за город.
Полотняный город окружали воинские патрули, посланные Сипягиным. У каждой палатки стоял тифлисский часовой. Воины, оказавшие военную руку, могли отдыхать спокойно, но, выходя до ветру, встречали внимательный глаз часового.
Они не спали по большей части. Ничто так не бередит солдатского тела, как парад. Переходы и бои сваливают солдата, и он спит как убитый. Но парад дребезжит ночью в членах, еще рот забит криком ура, в глазах стоят разноцветные пятна: знамен, генеральских штанов, золотых мундиров и архиерейской панагии с террасы. Еще нужна трубка и тихая речь, чтобы тело потеряло ненужное упорство, обмякло, чтобы подул сонный ветер на веки.
В одной палатке располагались солдаты на ночлег. Их было десять человек. Двое из них были раньше унтер-офицерами, один – полковником, один – подпоручиком, а шестеро и раньше были солдатами.
Легко было полковников и поручиков сделать солдатами, но их должно было потом поместить куда-нибудь. Этот вопрос встал перед Паскевичем и перед Николаем и был еще далеко не решен. Решили было помещать их в отдельные квартиры и палатки, потому что так они были лишены способов сообщать прочим нижним чинам какие-либо вредные внушения. Но, не имея никакого ни с кем сообщения, варясь в собственном соку, не смогут ли они с большей удобностью утверждать себя во вредных мнениях, а так как их не один десяток, то не возникнет ли покушение на какое-либо злое намерение? И решили: помещать их в квартирах и лагерях с солдатами, но с препоручением их в надзор старослужащих и староопытных унтер-офицеров.
Поэтому в палатке были бывшие и сущие солдаты: Акульев, Дмитриев, Горкин, Сапожников, Еремеев, Байков, бывшие унтер-офицеры и сущие солдаты: Шутиков и Ломов, бывший гвардии подпоручик Нил Петров Кожевников и бывший гвардии полковник, сущий солдат, Александр Карлов Берстель.
Только что заглянул в палатку вице-унтер-офицер, проверил по списку, внимательно на всех взглянул и ушел.
Унтер-офицерам и вице-унтер-офицерам запрещалось быть в одной квартире с солдатами, они должны были находиться поблизости и навещать спящих два раза в ночь.
Дмитриев, молодой бледный солдат, сказал:
– Опять кошкодав ночью будить придет. И будит, и будит, войдет, выпялится… – Он лежал на шинели, которую раскатал у самого входа.
Было очень душно. Акульев, седой солдат, набивал трубку и сказал спокойно:
– Нет, он не придет больше… – Он затянулся, пустил дым в дверь, направил его рукой и повторил: – Он больше теперь не придет… – И, глядя на товарищей с удовольствием пояснил: – Он наглотавшись теперь. – Оборотясь к Берстелю, который уставился седыми усами в пол, он протянул кисет: – Александр Карлыч, табачку не желательно? В Табризе три фунта за грош купил.
И Берстель взял табак и тоже стал курить. Они были самые старые в палатке.
Акульев был разговорчив и спокоен. Разговорчивость перед сном солдатам еще приятнее, чем чтение романов в постели авторам. И солдаты ждали его разговоров. Отзыв о вице-унтер-офицере и отчасти предложение табаку было авторским вступлением. Но, разговаривая, Акульев всегда как бы обращался к Берстелю, а остальные слушали.
– Я этот табак за грош купил, – сказал Акульев, – когда мы на карауле у Аббаса-наследника стояли. Можно курить, Александр Карлыч?
– Ароматный табак, – сказал Берстель.
– Вот. А я его купил. Я стоял с Одинцовым, да еще с двумя на карауле. Проходит человек. А если ночью там ходит человек, так это либо б…, либо вор. Так и есть. Нос срезан, и из-под шапки видно, что в ушах нехваток. А идет прямо на нас. Одинцов ему ружье показывает: проходи. Надо правду сказать, что воры у них – почище наших. Не говоря худого слова, подходит он и в руке показывает табак. Фунтов пять. Дает нюхать. Я ему на пальцах показываю: сколько? Он мне руку показывает, а на руке всего-то два пальца у него и осталось. Нету других у голубчика. Там ведь за воровство тоже и пальцы рубят. Ну, мол, показал два пальца – получай два гроша. Он сунуться пробовал, Одинцов приложился, для смеху. Видит – нас двое, он один, зубы оскалил, ушел.
– А скажи, дяденька, – сказал рябой солдат, Еремеев, – что с Одинцовым сталось, без вести он, что ли, пропал?
– Это через наиба Наумова, – отвечал Акульев. – Наиб Наумов ему записку прислал. Он – у Самсон Яковлича полковником, Наумов. Погляди-ка там, – он мигнул Еремееву.
Еремеев вышел тихонько. Через минут пять он вернулся и махнул рукой:
– Ничего. Можно. Я до ветру ходил, он говорить не знает по-русски, здешний.
– Наиб Наумов большой человек у Самсона Яковлича. Его Самсон Яковлич в Тебриз спосылал с запиской, чтоб остаться в его царстве. Одинцов не передал. Одинцов и есть: он все любит один ходить. В последнюю ночь только со мной простился, говорит: не встретимся. Я его не стал корить. Человек идет на смерть, такого нельзя останавливать. Ну, одному ему и способнее было. Говорят, еще трое ушли, только не московцы, не наши, те – кавалергарды. И с других полков уходили, прапорщик один, солдаты. Человек двести будет. Один каптенармус, медаль, крест имел – ушел. На новую жизнь. Да. Помолчали.
– Да, – сказал Кожевников, сухой и смуглый, бывший подпоручик, и сел на шинел. – А мы кресты себе выслужим, березовые.
Акульев махнул ему головой:
– И я так понимаю. Ничего не поделаешь.
– Чудно что-то, – сказал Дмитриев. – Цельное русское царство в Персии?
– А что? – сказал Акульев. – А ты об Опоньском царстве не слыхал?
– Опоньское царство в Апонии, а русское, – сказал он твердо. – Туда при Петре раскольники ушли, и там есть десять городов русских: Апсков, Амченск, Орел, Кострома, Нижний Новгород, а главный город – Опоньская Москва. Опоньские люди их сильно уважают, они больше торгуют лесом и еще рыбой. Мне матрос рассказывал.
– А солдаты там есть? – спросил Еремеев.
– А на что им солдаты? Они никого не задирают, и их никто не обижает. Тебя им не нужно.
Берстель подумал. Потом выколотил трубку и сказал Акульеву:
– А ты сам как полагаешь, Акульев, может такое быть?
– Мне матрос сказывал, Александр Карлыч, а только я думаю, что если в Тегеране есть, в Тебризе, скажем, есть, так почему бы в Апонии не быть. Самсон-то Яковлич – человек, рукой не достать, а много ли мы про него в Петербурге слыхали? А какое царство устроил. Больше трех тысяч человек под ним ходит.
– А как это Самсон Яковлич произошел? Откуда он объявился? – спросил Дмитриев, который жадно слушал.
– Мне сказывали как, – сказал значительно Акульев. – Только уж спать пора.
– А ну, расскажи, Акульев, – сказали солдаты.
– Я могу рассказать, но только что сам я Самсона Яковлича не видал, дело давно было. Что тут рассказывать? – Он положил трубку в карман, стянул сапоги, посмотрел на товарищей, увидел, что никто не спит, набрал воздуху, выпустил и начал.
Рассказ о Самсоне Яковличе
Самсон Яковлич был казачий сын. С пятнадцати годов его забрили. В драгунском полку, в Нижегородском служил. Под Ериванью мы дрались – они с левого фланга шли. Нижегородцы. Ну, это тридцать лет назад было, еще Павел Петрович в императорах был. Вы его и не помните. Ну, Александра Павлыча помните? Он на лошади прямо держался. А Павел Петрович – так назад откидывался. Перчаткой как махнет! Он строжее был, царствовал на троне – император! Он взыскивал. Ну, всего не переговорить.
Служба была – пустого времени не было. Все аккурат, волос в волос. Начальство старалось, отличиться они хотели. Там очень сурьезное, скучное начальство было, в Нижегородском полку.
Генерал там был, чудно его звали, я позабыл… Грызенап. Грызенап ему фамилия. Немец, его все знали: Грызенап. Тоже строгий. Притязатель был. А потом был там один поручик, немец тоже, знаменитый человек, – прозвание: Розьёв-птица, или: Пунш.
Ну, и был он птица. Как кукушка: палатки своей не имел. Ей-богу. У знакомых ночевал. Кожаный картуз, бурка, нагайка – вот тебе и вся форма. Пунш, одно слово. Он на конном учении очень отличался, он был жадный на конное ученье.
Тут и манежная езда, тут и на корде без седла, тут и на седле без стремян.
Шереночное ученье.
Через барьер.
Через рвы.
Отдыху от конного ученья не было. Лошади, и те понимали: падали.
Розьёв-птица, он свой штраф выдумал. Кто на ученье осечется, кричит:
– Конь!
Эскадрон на смотру фукнет:
– Кони.
– Как прыгаете, кони? Чего, кони, смотрите? Я вас, кони, под суд.
Всем скучно стало коней слушать. Как что, так – конь. Тогда была тоже война здесь, на Кавказе. С этими, с жителями воевали.
Самсону Яковличу было тогда двадцать пять лет, он уже вахмистр был. Начальник ему прямой был Розьёв-птица, начальствовал, а выше хоть тот же Грызенап. Он был очень сильный, могучий человек. Красавец был – волосы из кольца в кольцо. Казачий сын. Его уже в полку знали:
– Самсон Яковлич, Яковлев-де.
Вот раз остановился эскадрон у речки, а те, здешние, которые тогда воевали, на том берегу. И вот едет от них на переговоры ихний человек, от здешних, с того берегу. Главный ихний силач и стрелок. Если кто, значит, найдется, сразиться с ним пожелает, так нечего людей портить. Он победит – нижегородцам отступать, его – ихние сами уйдут. Теперь бы этого не допустили, теперь все равно всем драться надо, а тогда этот Розьёв-птица, показалось это ему, он шальной был, дал разрешение.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.