Текст книги "Большое Сердце"
Автор книги: Жан-Кристоф Руфен
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
– Как тебя зовут? – спросил я, хоть уже знал ответ.
– Мари.
Она не была напугана и не пыталась убежать. Ее робость была наигранной, она хотела, чтобы из группы ребятишек выделили именно ее, ее одну, – это уже был характер.
– Сколько тебе лет?
– Четыре.
– А как зовут твою маму?
Не знаю, может, она почувствовала волнение в моем голосе? Или ждала именно этого вопроса, чтобы открыться мне? Она не ответила. Молча отвела спадавшую на лицо прядь волос, повернулась и уставилась на меня огромными глазищами.
Это была Агнесса.
Дети чаще всего заимствуют черты обоих родителей и в зависимости от времени и обстоятельств напоминают то одного, то другого. Но есть и такие, которые, кажется, вышли из одного истока, к которому ничего не примешалось, и это делает их точной копией единственного родителя, лишь с разницей во времени. Мари была маленькая Агнесса. Если бы ее мать была жива, это сходство было бы всего лишь забавной, трогательной диковинкой. Но Агнесса умерла, и увидеть ее в этой девочке было все равно что стать свидетелем воскрешения. Никакими словами невозможно передать мое смятение при мысли, что сама Агнесса воплотилась в крошечном теле этого ребенка. И хотя ничто не свидетельствовало о справедливости моей догадки, меня утешила та тихая нежность, которую девочка сразу проявила ко мне. Она протянула ручку и погладила меня по щеке. Потом вскочила на ноги и решительно повлекла меня в лес. Она показала мне дупло белки, подстилку из листьев, сооруженную для лани, которую она видела почти каждый день. Она с серьезным видом выложила мне, как ей тут живется, шепотом, по секрету, сообщив, что этот лес населяют таинственные существа и они разговаривают с ней.
Мы добрый час шли по парку и добрели до опушки, за которой начинались луга. Доверчивый рассказ Мари сблизил нас, и я, присев на корточки, осмелился задать ей вопрос, не выходивший у меня из головы:
– Ты знаешь, где твоя мама?
В моих словах не было жестокости, лишь стремление понять, что именно ей известно. Я смутно чувствовал, что хоть многих вещей она не ведает, но об этом знает куда больше меня. Она пристально посмотрела на меня, раздумывая, можно ли мне довериться.
– Мама… – произнесла она, не отрывая от меня глаз, – мамы здесь больше нет. – Потом, явно решив, что мне можно доверить многое, но все же не стоит выкладывать все сразу, прижала палец к губам, веля хранить молчание.
Она взяла меня за руку, и мы повернули к замку. Звон колокольчика сзывал детей к обеду. Я расстался с ней у дверей детской столовой, расположенной рядом с кухнями.
Встреча с Мари и через нее с ее матерью подняла во мне вихрь противоречивых чувств. Мне вновь открылась душераздирающая реальность, что Агнессы больше нет, это было так же неожиданно и болезненно, как и в первый раз, когда я узнал о ее смерти. Вместе с тем, хоть я прежде и не задумывался об этом, тот факт, что от нее остался этот ребенок и еще двое других, которых я не видел, являлся для меня если не утешением, то, по крайней мере, способом восполнить отсутствие Агнессы, свидетельством того, что она существовала в реальном мире.
* * *
Я поднимался по лестнице, следуя за слугой, который вел меня в мои апартаменты. Я раздумывал, согласятся ли Коэтиви, чтобы я принял участие в воспитании Мари. В конце концов, я ведь был душеприказчиком ее матери! Я с радостью подумал о том, что увижу, как она растет, смогу участвовать в ее жизни, наблюдать, не проявятся ли в ней хоть в малейшей степени черты Агнессы.
Немаловажно подчеркнуть, что я был погружен в эти мысли, когда сильно чем-то встревоженный Марк, поджидавший меня в спальне, отвел меня в сторону, затворил двери и сказал, что ему необходимо срочно переговорить со мной. Он объяснил, что король сразу по прибытии в замок созвал Совет. Обсудив текущие дела, он в узком составе провел совещание, посвященное моей персоне. Клеветники в последние недели просто сорвались с цепи, а этим утром прибыли два уполномоченных Генеральных штатов Лангедока с новыми разоблачениями. В тот же час со мной все было решено. На меня, размягченного встречей с дочуркой Агнессы, эта новость обрушилась, как ушат ледяной воды, вызвав приступ ярости. Еще не приняв никакого решения, я промчался к лестнице, спустился в другое крыло замка и, оттолкнув стражу, ворвался на Совет.
Король выглядел смущенным, но по его глазам было видно, что доносчики сделали свое дело. Во взгляде, которому он старался придать мягкое приветливое выражение, проступали недоверие и ревность. Ситуация явно требовала благоразумия с моей стороны, но проснувшаяся во мне – увы, слишком поздно – сила, которая должна была бы подстегнуть меня к немедленному бегству, заставила меня смело перейти в наступление. Я возражал, отбросив всякую почтительность, и моя дерзость лишь усилила сверкавшее в глазах короля опасное искушение дать волю подлости и жестокости.
Я видел эту угрозу, но на сей раз отказался от мысли прибегнуть к такому же оружию. Напротив, из чистой бравады я предложил, чтобы меня взяли под арест до того момента, когда я смогу представить доказательства, что выдвинутые против меня обвинения ложны.
Я не поверил в искренность короля, когда тот заявил, что принимает мое предложение. Он позволил мне закончить мою защитительную речь, и, поскольку возражений не последовало, я удалился.
Поверите ли вы мне или нет, но, возвращаясь к себе, я успокоился. Все было ясно. Мне вновь удалось отразить удар, но это будет последний раз. Я решил тем же вечером покинуть Тайбур. В конце июля темнеет поздно. Мы сможем скакать, не подвергаясь опасности, до девяти вечера. Сначала я прикинул, где мы сможем заночевать, потом – сколько понадобится времени, чтобы добраться до Прованса, а затем до Италии. Оттуда я напишу Коэтиви. Они мне немало задолжали, поэтому, не помогая мне в открытую, просто закроют глаза, если я предприму попытку похитить Мари и вывезти ее с собой. Она, как и ее мать, оценит Италию и ощутит ее благотворное влияние.
Марк по моему указанию собирал вещи. Я призвал цирюльника и, пока он брил меня, наслаждался нежностью скользящего по щекам лезвия. Я собирался спуститься к ужину, когда у дверей появились пятеро стражников под командованием какого-то едва знакомого мне мелкого нормандского дворянина.
Потупившись, он сообщил мне, что я арестован. Я заставил его повторить это дважды.
* * *
Этим утром во мне проснулась надежда. Вернувшаяся из города Эльвира сообщила мне новость – ей она казалась не важной, она упомянула об этом едва ли не случайно, просто пришлось к слову. Но для меня это было жизненно важное известие: мои преследователи не из Генуи, это флорентийцы. То, что могло бы сойти за мелкую деталь, меняло всё.
Если меня разыскивали генуэзцы, это означало, что их попросил об этом французский король. В Генуе у меня еще осталось слишком много друзей – вряд ли кто-нибудь станет покушаться на мою жизнь по распоряжению тамошнего правителя. Но если мои преследователи флорентийцы, это совершенно меняет дело, ибо я знаю, кем они посланы. Во всяком случае, теперь знаю. Если бы меня спросили об этом в день моего ареста, я бы не сумел ответить. В ту пору мне казалось, что меня окружают завистники; мне сообщали, что до короля доходит немало злобных сплетен на мой счет, но я не знал, кто конкретно является моим врагом. Все открылось во время судебного процесса.
Жестокое испытание – когда ты все потерял и тебе вынесен приговор, но когда тебя судят, это невероятно важный урок и, смею утверждать, едва ли не привилегия. Тот, кому не довелось пережить опалу, нужду и обвинение, не может утверждать, что действительно знает жизнь. Долгие месяцы, в течение которых тянулся мой процесс, были самым ужасным, что выпало мне в жизни, но в то же время я узнал о себе самом и о других больше, чем за предыдущие пятьдесят лет. Никогда еще мне не было так ясно, кто в самом деле меня окружает. Прежде я пытался определить степень искренности тех, кто заверял меня в своей дружбе, и тех, кто выступал против меня, – сравнивая с тем, что чувствовал бы я на их месте. Но что эти люди думали на самом деле? Всегда оставалось сомнение, и я, как всякий человек, с этим свыкся. Когда я сделался богатым и влиятельным, мне стало еще сложнее проникать сквозь завесу лицемерия. Да и сам я держался внешне любезно, что слабо отражало мои истинные чувства, а чаще всего подменяло их. Мне случалось проявлять жестокость, особенно когда я выступал от имени короля, к примеру, собирая налоги в Лангедоке. Нетерпение, усталость, раздражение оттого, что без конца приходится вмешиваться в сделки и тяжбы, которые меня совсем не интересуют, – все это время от времени заставляло меня действовать безжалостно. Перед началом суда надо мной мне казалось, что мои враги, если таковые есть, – это именно те, кто стал жертвой превышения власти. Расследование показало, что все обстоит совсем иначе. За малым исключением те, по отношению к кому я поступал безжалостно, проникались ко мне тем большим уважением. Ведь в общем я поступал точно так, как действовали бы они на моем месте. Люди воспринимали власть и богатство как оправдание непреклонности и жестокости. Более того, обходясь с ними сурово, я обращал на них внимание, – в общем, я показывал им, что в моих глазах они существуют, пусть даже для того, чтобы их ущемлять. Моими злейшими врагами – и это открылось мне в ходе процесса – оказались как раз те, кого я не соблаговолил удостоить своим вниманием. Среди них были люди порочные, лишенные гордости, которые из зависти так или иначе ополчились бы против того, кто больше их преуспел в жизни. Я не жалею, что нанес им обиду. Скорее меня можно было бы упрекнуть в том, что я дал им повод для раздора, который в любом случае имел бы место. Но другие мои недоброжелатели, напротив, были люди лояльные, готовые служить, желавшие принять участие в моем деле. Моя ошибка заключалась в том, что я этого не понимал – причем нередко потому, что попросту их не замечал. Так произошло с молодым флорентийцем по имени Отто Кастеллани, прибывшим в Монпелье десять лет назад, когда я затевал там крупные дела. В Лангедоке было много купцов из Флоренции, с которыми у меня сложились превосходные отношения. Один из них когда-то плавал вместе со мной на Восток, и мы остались друзьями.
А с молодым Кастеллани я был едва знаком. Мне сказали, что он пытается перебежать мне дорогу. Может, ему это и удалось, да только я не придал этому значения. Это пренебрежение с моей стороны – впрочем, невольное – породило в нем лютую ненависть, соразмерную тому чувству, с которым он поначалу устремился ко мне.
Кастеллани был смышленый малый, полный энергии, – качества, какие мне были нужны. Но он поставил их на службу своему необузданному честолюбию, которое пробудило в нем неугасимую жажду мести. Он направился в Лангедок. Связи с родиной обеспечили ему успех в международной торговле, но он пожелал расширить сферу своей деятельности на север Франции, вплоть до Фландрии. Здесь опять мой процесс был мне полезен, ибо позволил восстановить путь того, кто являлся моим самым опасным обвинителем. Очевидно, я, сам того не ведая, продолжал занимать его мысли. Флорентиец – поскольку он не смог мне служить – вознамерился подражать мне и превзойти меня, чтобы уж наверняка со мной покончить. Он вступил в союз с теми, кто, как он чувствовал, затаил на меня злобу. Он лелеял и взращивал ее семена. И вскоре ему удалось соткать из горечи и ненависти небольшую сеть и, умело дергая за нити, добраться даже до окружения короля. Среди посредственностей, пробравшихся в Совет после смерти Агнессы, он приметил некоего Гильома Гуффье, к которому я отнесся с вежливым безразличием, отчего тот затаил на меня смертельную обиду. Кастеллани обернул себе на пользу и мои прошлые огрехи, вроде истории с мавританским юношей, который тайно проник на наш корабль, принял нашу веру, а я распорядился вернуть его египетскому султану. Капитан корабля, которого я обвинил в попустительстве, жарко со мной спорил о судьбе юноши. На том бы все и кончилось, но Кастеллани сумел подогреть его недовольство и раздуть пламя ненависти, которое угасло лишь с моим падением.
Дело юного мавра я рассматривал в свете наших отношений с египетским султаном. Дружба с этим правителем была залогом успеха нашей торговли с Востоком. И важно было не предпринимать ничего, что могло бы вызвать его недовольство. Кастеллани увидел оборотную сторону медали: я передал мусульманам того, кто по доброй воле избрал католическую веру. Иными словами, погубил душу, которая взывала к Христу о помощи. Внутри церковного мира, где успехи моего брата и исключительно быстрое продвижение моего сына вызывали досаду и зависть, Кастеллани без труда сыскал союзников, готовых порицать меня за это предательство.
Теперь-то я понимаю, что неустанная работа флорентийца стала одной из основных причин моей опалы. Кастеллани настолько преуспел в достижении своих целей, что, не удовлетворившись вынесенным мне приговором, он не без успеха интриговал, чтобы занять освободившиеся должности. Так он стал моим преемником в Казначействе.
Можно было бы надеяться, что он удовольствуется такой победой. Но нет, он настолько проникся ненавистью, что уже не мыслил без нее своего существования. Уже после того как мне был вынесен приговор, он еще долго продолжал мстить мне и моей семье.
Когда Эльвира сообщила мне, что те, кто меня преследует, флорентийцы, я понял, что мне следовало куда раньше догадаться, что это все тот же Кастеллани за свой счет отправил людей по моим следам до самого Хиоса. Эта новость вдохнула в меня надежду. Если мои преследователи являлись орудием мести Кастеллани, то положение мое было не столь отчаянным, как в случае, если бы это были агенты короля Франции. До сих пор я не решался за чем-либо обращаться к назначенному властителем Генуи коменданту острова, считая, что Карл вынудит его надзирать за мной, а быть может, и арестовать меня. Исходя из этого, я не мог взять в толк, почему мне предоставлена такая долгая передышка, ведь генуэзцам ничего не стоило попросту схватить меня. Но если преследование было организовано по инициативе Кастеллани, то становилось понятно, почему убийцам так трудно нанести решающий удар. Стало быть, я мог воспользоваться этим. Более того, генуэзский подеста, который, вопреки моим опасениям, вовсе не был ко мне враждебно настроен, мог сделаться моим союзником.
Таким образом, вчера я написал длинное послание, адресованное в Геную Кампофрегозо. Нынче утром Эльвира отправилась в порт, чтобы отослать письмо с попутным судном. Я просил Кампофрегозо помочь мне и ходатайствовать перед хиосским подестой, чтобы он обеспечил мою безопасность. Нужно было продержаться несколько дней в ожидании ответа.
Я вновь надеялся на лучшее, и безразличие, прежде диктовавшее мне смиренное приятие любого, даже трагического исхода, в последние дни сменилось тревогой и желанием защищаться. Эльвира предложила мне перебраться в другое убежище, ближе к центру острова. У ее двоюродного брата высоко в горах была пастушья хижина. Оттуда была видна вся округа, и любой человек, очутившийся неподалеку, был бы тотчас замечен. Тогда я отказался, считая ситуацию безвыходной. Раз нет никакой надежды, то уж лучше закончить свои дни среди дивной природы, в доме Эльвиры. Но теперь, когда я настроен более оптимистично, я готов побороться. Хоть в хижине нет никаких удобств, мы через три дня переберемся туда.
* * *
А пока я продолжу свой рассказ.
Я думал, что, когда придет время рассказывать об аресте, мое воодушевление спадет. Но нет. Любопытно, что у меня об этом сохранились неплохие воспоминания. Сегодня у меня даже есть ясное ощущение, что немилость знаменовала для меня новое рождение. Все, что мне пришлось пережить с того дня, было сильнее и глубже, чем прежнее, я будто заново открыл для себя жизнь, но открыл, будучи вооружен опытом этих долгих лет.
Меня перемещали из тюрьмы в тюрьму, охранники были настроены то уважительно, если ли не дружески, то враждебно.
В первые дни пришлось нелегко. Внезапная перемена участи заставляла меня едва ли не сомневаться в реальности происходящего. Мне все казалось, что вот-вот появится кто-то и скажет: «Ладно, идемте. Мы хотели вас попугать. Займите ваше место в Совете и засвидетельствуйте верность королю». Но ничего такого не происходило, напротив, начался судебный процесс, и условия заключения ужесточились.
В те дни меня охватило нежданное, почти сладострастное чувство: я испытывал невероятное облегчение. Груз, который я нес на своих плечах, та тяжесть, которую я ощущал, расхаживая ночью по Казначейству, осознание того, что я раздавлен непомерностью моего богатства и обязанностей, – все это с момента ареста вдруг исчезло. Поверженный, я сбросил этот груз, а заточение вернуло мне свободу.
Может показаться невероятным, что истинное облегчение вызвала такая катастрофа. Но все было именно так. Отныне приказы, обозы с товарами, долги, предназначенные к взысканию, и ссуды, которые надлежало выдать, сбор налогов и заботы о том, чтобы наполнить рынки, снаряжение посольств и финансирование военных действий, – все это ушло в прошлое. Крест, на котором я был распят: скрещение дорог из Тура в Лион и из Фландрии в Монпелье, с которыми были связаны мои дела во Франции, а также итальянские проблемы и восточные интриги – все отпало. Это осталось вовне, тюремное заключение освобождало меня от всех хлопот. Я мог посвятить себя тому, чем мне давно не удавалось заняться: растянуться на кровати и часами лежать, погрузившись в мечты. Или усесться на каменную приступку у окна и до позднего вечера смотреть на темнеющий горизонт.
Сначала мечтания подвигли меня детально восстановить в памяти годы лихорадочной работы, когда у меня не было возможности остановиться и оглядеться, неспешно оценить события и людей. Начавшийся процесс также помог мне в этом. На суде передо мной воскресли из прошлого забытые персонажи, я услышал рассказ о действиях и событиях, о которых я иной раз и понятия не имел. Мне выдвигали самые неожиданные и порой совершенно неправдоподобные обвинения: будто бы я продавал оружие мусульманам, имел в своем распоряжении малую королевскую печать, что позволяло мне издавать ложные указы от имени Карла Седьмого, занимался алхимией и получал золото с помощью колдовской магии…
Единственное, чего я действительно опасался, так это обвинения, указывающего на истинный характер моих отношений с Агнессой. Я понимал, что такому преступлению не будет оправданий и оно будет стоить мне смертного приговора. Также меня пугало – и, быть может, сильнее всего, – что это запятнает память о ней. Король, который вскоре после кончины Агнессы утешился с ее кузиной, чрезвычайно чтил Даму из Ботэ. В случае если будут предъявлены доказательства ее измены, Карл вполне может изменить решение и очернить образ той, которую он посмертно едва ли не причислил к лику святых. Но тревога моя была беспочвенной. Наоборот, к моему великому удивлению, выплыло обвинение, что Агнесса была отравлена и отравил ее я. Выдвинувшая его женщина была полубезумна. Невероятность ее предположения и неловкие попытки обосновать его быстро ее разоблачили. Эта ложь имела одно благое последствие: я смог оценить, как ловко Агнесса скрывала наши отношения. Мы так часто изображали ссоры, вспышки гнева, ледяное безразличие, что воспоминания о наших стычках поначалу подкрепили обвинение. Потребовалась масса свидетелей, таких как Брезе, Шевалье и даже Дюнуа, чтобы убедить судей в том, что у нас с Агнессой были добрые отношения.
На протяжении долгих месяцев заточения я пребывал в полном одиночестве, которое прерывали лишь затем, чтобы провести очную ставку с вынырнувшими из прошлого свидетелями, которым было что сказать обо мне. Будто проникая в тайну в поисках разгадки, я узнавал, что в действительности думают обо мне некоторые люди. Ненависть и зависть, столь распространенные качества, вскоре уже вызывали во мне лишь усталость и безразличие. Но когда появлялись очень искренние и нередко очень скромные люди и говорили о том хорошем, что я сделал для них, или же просто высказывали свою оценку или отношение, у меня слезы наворачивались на глаза. По ходу процесса чем больше несправедливостей обрушивалось на меня, тем легче мне становилось, и наоборот, страдания, причиненные мною другим, тяжким грузом ложились на мою совесть.
В этом плане сильнее всего я чувствовал свою вину по отношению к Масэ. Я вспоминал нашу первую встречу, начало супружества, пытался понять, когда мы мало-помалу стали отдаляться друг от друга и когда начало усиливаться безразличие. Я регулярно получал вести от жены, но больше ее не видел. Было ясно, что она тяжело переживает мою опалу. По счастью, это случилось тогда, когда уже сбылась заветная мечта Масэ и она лично присутствовала при возведении нашего сына Жана в сан архиепископа. Об этом она мне не писала, но я порой спрашивал себя, не испытывает ли и она на свой лад облегчение. Вместо того чтобы вынашивать планы мести и привлекать внимание к своему бедственному положению, она исполнила свое тайное желание: удалилась в монастырь и предалась созерцанию и молитве. Она умерла в конце первого года моего заточения. Я много думал о ней, хоть и не мог прибегнуть к молитве, я лишь упорно желал, чтобы конец ее был мирным.
Первый год заточения миновал на удивление быстро. Изменилось место заключения: меня перевели в Лузиньян под охрану людей Шабанна. Этот бывший бандит, убийца, человек, предавший короля, и заклятый враг дофина нашел способ продемонстрировать свое рвение, тем более что он лично был заинтересован в моей опале и страстно жаждал урвать часть моего состояния.
Я сделал попытку избежать суда, сославшись на привилегии служителей культа, но попытка эта не удалась. Конечно, я учился в Сент-Шапель, но не принял пострига, и в освобождении мне было отказано. Процесс продолжался. Свидетели сменяли друг друга, и конца им не было. Очевидно, моим судьям он казался не таким увлекательным, как мне. Они сочли, что та груда сплетен, неявных проступков, которые я расценивал в целом как доказательство своей непричастности, недостаточно весома для обвинения. И именно в этот момент – при упоминании об этом моя рука вновь дрогнула – я в первый раз услышал, что ко мне могут применить пытки.
Поверите ли вы, если я скажу, что доселе у меня и в мыслях этого не было? До сих пор этот процесс касался лишь духа; теперь он должен был коснуться тела. Мне казалось, что я уже утратил все, что было можно, однако у меня еще оставалась оболочка, именуемая одеждой, которая хоть сколько-то прикрывала и защищала меня. Теперь, для начала, меня лишили и ее. Я проводил на допросах долгие часы, сидя полуголым на деревянной скамеечке. Мои судьи, которых я несколько поспешно счел ровней себе, вдруг резко возвысились, причем это возвышение основывалось не на справедливости обвинений, а лишь на том, что эти обвинения они обрушивали на меня с высоты, с подмостков, тогда как я корчился на низенькой скамье. На них была одежда, а моя нагота была доступна их взглядам. Впервые прилюдно открылось искривление моей грудной клетки, и это унижение я ощущал особенно остро. Кроме того, я опасался, как бы этот след, жестоко запечатленный на мне с самого рождения, будто отметина божественного кулака, не породил реакцию окружающих в соответствии с законом природы, согласно которому подбитая дичь притягивает охотников.
Эти первые допросы с пристрастием, хотя ни один удар еще не был мне нанесен, оказали на мое сознание жуткое воздействие. Я понял, как сильно боюсь не столько боли, сколько собственной слабости. Несколько раз мне доводилось почувствовать, в частности, после некоторых несчастных случаев, что я довольно стойко переношу боль. Но что для меня непереносимо, так это оказаться беззащитным и зависеть от чьей-то доброй воли или от чьих-то дурных инстинктов. Я задаю себе вопрос: а что, если вся моя жизнь объясняется отчаянным желанием избежать жестокости себе подобных? С самого детства и эпизода осады Буржа я осознал, что власть ума, быть может, единственное средство избежать грубых стычек, посредством которых подростки устанавливают внутреннюю иерархию. Отец мой ни разу не поднял на меня руку. Первый полученный мною урок, который до сих пор не изгладился из моей памяти, я получил в толчее на выходе из Сент-Шапель. Только что мы выслушали там проповедь о кротости и любви к ближнему, и это противоречие немало способствовало моему последующему недоверию к религии. В завязавшейся общей потасовке меня повалили на землю. Полученные тумаки встревожили меня гораздо меньше, чем ощущение удушья, оттого что на меня навалилась дюжина вопящих мальчишек. Целых полгода меня преследовали кошмары, мне было трудно писать. Рука судорожно стискивала перо, и из-за сведенного судорогой запястья буквы становились неразборчивыми и хаотичными. И только после открытия, совершенного во время осады Буржа, мои страхи поутихли.
Когда во время допроса меня усадили на скамеечку, страхи оживились с прежней силой. Это не было спровоцировано заточением. В тот момент, когда я, нагой и связанный, спиной чувствовал алчные взгляды двух подпиравших дверь палачей, ждавших лишь знака судей, чтобы пустить в ход висевшие на стене железные орудия пыток, меня окончательно покинули надежда и сила духа.
На третий день подобной практики я, даже еще не получив ни единого удара, к громадному разочарованию пыточных дел мастеров, подыхавших от скуки, сделал судьям торжественное заявление. Я сообщил им, что не стоит применять ко мне силу. При одной мысли, что они прибегнут к этому средству, я подпишу все, что им угодно. Часть судей удовлетворились такой капитуляцией, но у остальных она вызвала возражения. Они решили удалиться на совещание. Я не мог понять, что тут обсуждать, если им гарантируют полное признание любых, самых произвольных, взятых с потолка обвинений?! Поговорив с одним из стражников, который был настроен ко мне благожелательно, я понял, что именно вызвало замешательство судей. Они считали, что пытка благодаря причиняемой боли является единственным средством удостовериться в искренности признаний, сделанных узником. Слова, произнесенные под давлением страха, не имеют той цены, как те, что были продиктованы непереносимым страданием, причиненным палачами, так как страх, согласно этой концепции, есть еще проявление человеческой воли. И в качестве такового он уступает место злу, похоже присущему человеку; поэтому нельзя быть уверенным, что к признанию не примешиваются хитрость, ложь или расчет. Тогда как боль заставляет заговорить божественную частицу человека, его душу, которая, будучи обнажена, только и может что без ухищрений открыть свою темную или светлую суть.
Эти доводы возмутили меня. Поначалу я счел их абсурдными, полными презрения к человеку, отмеченными печатью самого нелепого ханжества. Но так как для принятия решения судьям потребовалось два дня, то у меня было время все как следует обдумать. И к своему великому изумлению, я обнаружил, что готов отчасти согласиться с этим мерзким суждением. Если бы мне не грозили пытки и судьи решили, что достаточно одного страха, я бы считал, что абсурдность возведенных на меня поклепов дискредитирует их обвинения. Тогда, по сути, подписанные мною признания будут принадлежать не мне, но им. Они получат признания, имеющие весьма отдаленное отношение к реальности, и король, который хорошо меня знает, быть может, поймет, что моя исповедь звучит фальшиво.
А вот если бы меня подвергли мучениям, сказанное мною не могло быть ничем иным, как правдой. Кто знает, вдруг, сведенный с ума страданием, я признаюсь в главном: в моей связи с дофином, в дружбе с Арагонским королем и, того хуже, в моих отношениях с Агнессой.
В конце концов мое предложение было отвергнуто.
* * *
Начались пытки.
У меня создалось впечатление, что раздоры среди судей, к счастью, не позволяли им перейти к решительным мерам. Поначалу меня не подвергали особенно жестоким пыткам. Палачи с неохотой – они-то как раз жаждали прибегнуть к самым крайним способам воздействия – удовлетворялись тем, что во время допросов привязывали меня в неудобных позах, которые со временем становились мучительными. Пытка состояла главным образом в том, чтобы нарастающее физическое истощение побудило меня сделать признание, и тогда заседание было бы прекращено.
Сознавая ловушку, я ограничивался предоставлением не слишком важной информации относительно мелких коммерческих ошибок. К примеру, признал недочеты в уплате габели, налога на соль Роны – об этой ошибке король знал и закрыл на нее глаза.
Через несколько недель режим пыток ужесточился. Меня начали избивать, и, хотя боль от ударов была еще терпимой, меня охватила настоящая паника. Я вновь предложил судьям подписать любое признание.
По прошествии десяти дней жестокого избиения и порки я начал подумывать о самоубийстве. В тот момент, когда я прикидывал, что́ в моем помещении можно использовать, чтобы повеситься, по счастью, заявились посланные судом магистраты и сообщили, что мое ходатайство в конечном счете принято. В течение недели будет составлено обвинительное заключение, которое я должен буду подписать. Я выразил согласие, пытаясь скрыть охватившую меня радость, которая могла быть неверно истолкована. Моя решимость все признать обязывала судей выстроить ряд претензий, которые выглядели бы правдоподобными и одновременно достаточно вескими для вынесения заранее подготовленного приговора.
Я знал, что, как бы там ни было, все это неизбежно ведет к обвинению в оскорблении его величества и смертному приговору. Но то ли потому, что средства, которыми этого добивались, порой граничили с фарсом, то ли интуиция подсказывала мне, что король скорее жаждет заполучить мое состояние, а не жизнь, и может легко завладеть богатством, не отнимая жизни, но я никогда всерьез не верил в смертный приговор.
Фактически, когда те, кого уполномочили меня осудить, обнародовали окончательный текст обвинительного акта, в качестве меры наказания была объявлена именно казнь. Но не прошло и недели, как приговор был смягчен, на меня наложили только финансовое взыскание. Основное наказание состояло в конфискации имущества и выплате сотен тысяч экю. Мне надлежало изыскать средства. Меня освободят только после полной выплаты этой гигантской суммы. Некоторым образом я стал заложником у себя самого. Мне сохраняли жизнь при условии, что отныне я буду платить за свою свободу такую высокую цену, что мне до конца дней не рассчитаться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.