Текст книги "Мечта о Французике"
Автор книги: Александр Давыдов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Запись № 6
Рано поутру меня разбудил своей молитвой наш магометанин. Выглянув в окно, я ему объяснил словами и выразительным жестом, что он мог бы найти другое место для утреннего намаза. Однако, погруженный в молитву, он меня и не слышал. Правду сказать, ему даже позавидовал: вот ведь какая сила веры, сколь сосредоточенное чувство и наверняка актуальность присутствия Бога, который для него здесь и сейчас, а не сомнительная абстракция или тезис, требующий доказательства. Он с такой мощью и уверенностью призывал наивысшую силу, что, казалось, она прямо сейчас низойдет к нему, – целиком ли во благо или кому-то и на беду? Не это ли та самая полынья духа, куда может и весь мир кануть? (В том своем раннем опусе я оговаривал, что они также и опасны, ничем не защищенные от мира, – но тем самым и мир от них беззащитен.) А не сменить ли веру, как меня пару лет назад всерьез убеждал наш дворник, бывший преподаватель научного атеизма в одном из среднеазиатских вузов? Я тогда посмеялся, но, может, и напрасно. Вдруг нынешний бунтующий ислам и есть роковое, свежее веянье освобожденного духа? А может быть, напротив – его коварнейшее отчуждение. Впрочем, как гяур и не в теме, тут не буду судить категорически. Возможность такого рода полыньи в свои ранние годы я и не предполагал – тогда были вовсе другие угрозы и надежды. И все же – нынешний мировой терроризм, не род ли бунта против с тех пор еще более ороговевших оболочек?
Кстати сказать, здешний-то басурман не склонен к проповеди. Он производит впечатление человека скромного и застенчивого. На мои попытки с ним обсудить метафизические вопросы, лишь смущенно улыбался и разводил руками, будто ссылаясь на непригодность пиджина для обсуждения столь возвышенных тем. И конечно, был прав. А последнее время я вообще видел его только по утрам. На целые дни он запирается в дощатом сарайчике, предупредив, что нам готовит сюрприз. Интересно, что за сюрприз, не окажется ли в самом прямом смысле громоподобным?
Сегодня утром во время завтрака, пока бельгийский кулинар возглашал свой затянувшийся спич, я неожиданно вспомнил очень краткий и вроде бы незначительный эпизод своей жизни, который в какой-то мере может объяснить мою вспышку неприязни ко всяческим оберткам и покровам или, по крайней мере, с нею как-то перекликается. (Судя по всему, моя теперь пущенная на волю память остается неизменно дружественной, пытается будто реконструировать мою истинную, не перевранную судьбу, ориентируясь по, надеюсь, не до конца затерявшимся вехам, – но некоторые из них могут быть ложными.) Короче говоря, мне вспомнилось, что много лет назад, еще студентом, я подрабатывал на небольшой фабричке, производящей тару и упаковку. Надо мной стоял какой-то мелкий начальник, который теперь мне видится энтузиастом всякого рода мнимостей. Он старался предостеречь меня, как неофита, против недооценки роли упаковки в современной коммерции (какая в ту пору была коммерция? смех один!) да и вообще экономике. До метафизических высот его мысль отнюдь не взмывала, – не припомню глобальных обобщений, – однако он меня страстно, особенно слегка подвыпив или с похмелья, убеждал, что не так важно качество товара, как именно упаковки. Выходило, что покупателю можно всучить любое дерьмо, если его достойно упаковать.
Может быть, за давностью лет я несколько заостряю его мысль, к тому же избавив от помямливания и матерщины, которую мой неказистый шеф употреблял через слово, но уверен, что в целом передаю верно. Притом он далеко заглядывал в будущее, поскольку в наших краях промышленный дизайн тогда находился в самом зачатке и неказистые товарные упаковки будто выражали презрение и общества и власти к форме как таковой (в ту пору и ложь и правда, как мне видится, бездарно паковались). Признаю, что он оказался прозорлив, угадав будущий расцвет в самом широком смысле дизайна, – это знаменье нынешней эпохи, красиво пакующей пустоту.
Нам-то с детства внушалось, что все истинно ценное в человеке относится не к внешнему, а к внутреннему. Но это внутреннее с течением лет, прямо на моих глазах обесценивалось: ум, если он непрактичен, талант, если не на потребу, образованность (зачем, если есть гугл?). О благородстве и бескорыстии вообще смешно говорить. Но, кстати, почему-то обесценилась не только душевная, но даже и внешняя красота, если та не на продажу. В результате теперь весь, так сказать, цивилизованный мир, облечен благопристойной на вид мнимостью. И в данном случае угрожающие реальности (где она вообще? не потерялась ли навеки?) компьютерные виртуалы, которые так бранят уцелевшие идеалисты, скорее следствие, чем причина. Хорошо это или плохо, – по крайней мере, весьма практично, – но мне еще в юности удалось избавиться от последних крох принятого в интеллигентской среде гуманистического воспитания, что дало возможность стать человеком в достаточной мере успешным, хорошо ориентирующимся в современном мире, хотя я изменил упаковке с углеводородами, которые совсем уже абстрагировались, потеряв цвет и запах, то есть в известной мере тоже сделавшись мнимостью, и к тому же едва ли не самой навязчивой. Слово «нефть» теперь приводит на память не какие-нибудь там нефтяные вышки, а газ – не метанную вонь (проверено знакомым психологом), а то и другое – судьбоносные для всего человечества биржевые котировки. В общем-то, в чисто житейском плане я сделал правильный выбор, хотя моя жизнь слишком уж зависела от этих самых котировок, то есть была не постоянно восходящей, а знавала и кризисы, и упадки. Правда, случались упадки духа, никак не мотивированные экономикой, – но это и естественно, все-таки я человек, а не машина.
Да нет, конечно, дурацкое воспоминание. Откуда прямо-таки ненависть? На этой фабрике я проработал не больше полугода, и о своем начальнике (любопытный парадокс – этот пророк упаковки и тары был сам упакован весьма небрежно: плохо выбритый, явно пьющий мужичок средних лет в жеваной рубашке, потертом москвошвейском костюмчике и мятом галстуке вовсе не от кутюр) не могу сказать дурного слова, – он был, может быть, излишне назидателен, но одновременно и снисходителен к моему юношескому легкомыслию и мелким порокам (не буду перечислять, но теперь о них даже приятно вспомнить). Но все же, все же… Не этот ли вроде бы незначительный эпизод неким образом меня подтолкнул к, выяснилось, судьбоносной теме?
Предав сожжению трактатик, я на долгие годы забыл о своем формоборческом порыве, в продолжение которых, наоборот, совершенствовался в социальном лицедействе. (Совсем даже неплохо упаковался, и моя маска приросла к лицу, так что ее теперь оборвешь только с кожей вместе.) Только вот недавно стал возвращаться к давно позабытым межам. Не потому ли, что хочешь не хочешь, но уже подступает старость, враждебная любого рода мнимостям? И вот что любопытно – меня, человека, можно сказать, респектабельного, умеренного и в полном смысле приличного, долгое время тянуло ко всякого рода маргиналам, личностям совершенно бесформенным и, как принято считать, никчемным: непризнанным нищим художникам, безвестным стихотворцам, доморощенным философам, себя, разумеется, считавшими гениями, даже и попросту к бомжам. Не подозревал ли я в каждом из них ту самую полынью духа? Может быть, меня к ним и влекла некая подспудная интуиция, но в результате – ни единой находки, так, мелочь. В лучшем случае мне попадались дилетантски философствующие оригиналы, что стараются вывернуть наизнанку общие места и привычные понятия.
Поначалу они мне казались собеседниками интересней, чем, так сказать, люди моего круга, от которых не услышишь ни единого живого, кем-то не отштампованного, от души произнесенного слова, но умственные выверты живописных маргиналов тоже быстро приедались. Тут и начинала раздражать их общая неряшливость – в слове, мысли, внешнем облике, жизненном обиходе и попросту физическая. От них будто всегда дурно пахло. И этот запах нищеты, – имеется в виду не чисто материальная, – было невозможно отбить никаким лосьоном или дезодорантом. Но, как правило, это были вовсе пустопорожние люди, своим существованием как раз доказывающие от противного благодетельность оболочек.
Собственно, не полыньи, а прорехи (а в самом худшем случае – клоаки), из которых сквозит немытое тело и замаранная душа. Однако, давно разочаровавшись в этом человеческом неформате, я испытывал к нему все ж не презрение, а чуть брезгливую жалость. Какие уж там пророки? Просто слабые люди, которым не хватило характера и упорства примениться к миру, или это им не позволили слишком разнузданные страсти. Выходит, в результате мое о них мнение целиком совпало с самым обывательским? Отчасти совпало, но все же не целиком. Думаю, некоторые из этих маргиналов лучше нас чисто по-человечески, примирившихся (пусть иногда мучительно) с мировым несовершенством, но могут ли нас чем-либо одарить их расхристанные души? Разве что всех призвать к терпимости и милосердию.
Сейчас мне пора отложить блокнот, – увлекшись, я чуть не пропустил время ежедневной прогулки. Никак не отучусь от дурной привычки множить свои привычки. Не то чтобы сознательно, но всякий раз, когда попадаю в новое для себя, неосвоенное место, мое существование там очень быстро оформляется или, можно сказать, обрастает ей соответствующими ритуалами, нарушение которых рождает тревогу и какие-то лишние сомнения. (Все она – проклятая и благословенная приверженность формам!) Так и обязательная прогулка, так и дневник. Сперва я к нему относился легкомысленно, как к просто развлечению, но постепенно сообразил, что это занятие серьезное. Не потому, что вдруг проникся почтением к литературе, а поскольку сознал, что для меня это род епитимии. Теперь моей рукой водит не бес вдохновения, а все же, надеюсь, тихий ангел, который вознаграждает усердие: все явственней чувствую зов мне так необходимой легенды.
Запись № 7
Ну вот, возвращаюсь к своему блокнотику. Прогулка моя сорвалась, и это досадно, – она была отчасти ритуальной. Привычки глубоко въедаются в мою инертную, проще сказать, ленивую душу, всегда готовую предаться пассивному созерцанию, чего, к счастью или несчастью, до сих пор жизнь не позволяла. Впрочем, надеюсь, мое обретенье стоило прогулки (хотя пока не уверен, был ли это признак обретения или только лишь его призрак). Короче говоря, когда, намереваясь прогуляться, я вышел из дома на травянистый дворик – собственно, узкую площадку, нависшую над крутым косогором, – то обнаружил почти целиком в сборе здешнюю компанию за длинным тесовым столом, что было странно в такое неурочное время – между обедом и ужином. Правда, не хватало двоих – польской Эвы (подозреваю, что дама попивала и в одиночку, запершись в своей комнате) и набожного мусульманина, затаившегося в сарайчике, откуда не доносилось ни шороха. Обычно, встречаясь за столом, мы сразу начинали разноголосо общаться, как кто умеет. Это застольное общение здесь было родом обязанности, должно быть, как выражение межкультурного единства творцов и нераздельности творчества.
Но теперь вещала одна хозяйка нашего парадиза, обычно немногословная, остальные слушали с разнообразным выражением интереса: японка – с вежливым вниманием, финны – с хмуроватой сосредоточенностью, испанец – с искренней заинтересованностью, – даже что-то чиркал в таком же, как у меня, блокноте. Кулинар прислушивался краем уха, усердно разминая в кованой ступке какую-то, вероятно, пряность. Согласно традициям пансиончика, было невежливым пройти мимо, ограничившись кивком. Изобразив на лице почти искреннюю улыбку (здесь это считалось обязательным, тогда как в наших краях беспричинная улыбка вызывала подозрение, что затаил какую-то подлость), я подсел к общему столу, намереваясь через пару минут приветливо откланяться. Однако просидел до самого ужина, пожертвовав ритуальной прогулкой.
Девушка рассказывала здешние преданья. Тут уж я расслышал не смутный зов, а громогласный призыв легенды. В жизни, честно говоря, я совершал немало просчетов, а достигал успеха, когда следовал внутреннему наитию, – надеюсь, оно меня и теперь не обмануло. Впрочем, в основном всё это были бродячие сюжеты, что уже обсосаны и этнологами, и психоаналитиками, – слегка окрашенные местным колоритом варианты сказок о Золушке, Красной Шапочке, Мальчике-с-пальчик, Белоснежке и прекрасном принце, злой колдунье, капризной принцессе, неудачливом людоеде и, наоборот, удачливом младшем брате, хитростью заполучившем первородство и т. д. Понятен к ним интерес испанца, учитывая архетипичность массовых фильмов, однако подумалось, что он вряд ли возьмет на карандаш какой-нибудь особо лакомый сюжет: их по всему миру дюжины не наберется и все, конечно, давно растиражированы Голливудом. Не исключено, что именно сценарист подбил хозяйку на роль сказительницы, а может быть, она считала своим долгом знакомить заезжих иностранцев со здешним народным творчеством.
И вот в этих незамысловатых преданиях стал все чаще мелькать персонаж, чье имя или, скорее, прозвище Французик, наша сказительница произносила с особой теплотой, а повар, стоило ему прозвучать, всякий раз откладывал пестик и одобрительно кивал. Правда, в мировом фольклоре и это был вполне распространенный мотив – сказания об умном дурачке, все делавшем навыворот, но, как выяснялось, согласно высшей мудрости. То есть вечно посрамлял расхожее здравомыслие. Мотив-то известный, однако, наитие мне тут же подсказало, намекнуло, по крайней мере: вот она, долгожданная легенда. Само прозвание его отличало от обобщенно-безличных персонажей любого фольклора. При чем тут Франция, до которой тысячи лье?
Понятное дело, что иноземцу и подобает жить шиворот-навыворот, но вряд ли какой народ признает чужака учителем мудрости (если он и присваивал иноземного героя, уж, разумеется, никак не подчеркивал его иноземность; наоборот, тем более щедро наделял своими национальными чертами). А главное, в этом образе чувствовалась, что ли, некая жизненная конкретность. Предания о Французике были и живописней, и подробней, чем другие, явно выбиваясь из обычных для фольклора повествовательных схем. По эмоциональной живости рассказчицы даже могло показаться, что речь идет о каком-то ее чудаковатом соседе. Будто она пересказывает свежие городские сплетни. Впрочем, конкретность была какой угодно, только не исторической, поскольку тут будто намертво спаялось прошлое с будущим, тем сделавшись таким настоящим, которое не ускользает, не стремит и не ранит, – будто синхронный мир какой-нибудь древней иконы. Кажется, уже я писал, что и дальнее и ближнее здесь равно под рукой, – если нет, так сейчас пишу. А вот какая история мне лучше других запомнилась, – попробую ее передать своими словами, хотя из меня никакой сказитель: слог вовсе не эпический, чуть даже нервозный. Короче говоря, расскажу, как получится.
Отец Французика, вполне успешный коммерсант, торговавший текстилем (я не специалист, но, по-моему, слишком конкретная деталь, чуждая обычной сказке), однажды ему доверил крупную сумму для экспортных закупок, а сынок ее тайком пожертвовал местному священнику на реставрацию полуразрушенной часовни. (Финн неодобрительно хмыкнул.) Папаша, человек грубый и жестокий, как с горечью отметила сказительница, понятное дело, взбеленился, надавал сыну оплеух и посадил в подпол на хлеб и воду. (Архаичная форма воспитания, но, возможно, тут сохранившаяся по сю пору.) Где-то через неделю-другую похудевший Французик все-таки вырвался из заточения с помощью своей матери, в противоположность отцу, женщины доброй и благочестивой (мотив, скорее, не фольклорный, а психоаналитический).
Короче говоря, вышел скандал всегородского масштаба. Был вынужден вмешаться епископ, поскольку эта семейная драма ставила вопросы не только юридические или этические, но отчасти и догматические, – к тому же церковные власти в этих краях спокон века были намного авторитетней муниципальных. Он вызвал обоих, отца и сына, на публичный суд. Там, думаю, собрались едва ль не все жители мелкого городка, которому не хватало событий и зрелищ. Разумеется, образовались две команды болельщиков. При всей исторической неопределенности всегда и везде существует конфликт поколений. Старшее поддержало отца, а молодежь, уверен, сочла поступок Французика, как нынче говорят, прикольным, учитывая, что до поры он был чуть не лидером банды мажоров, умеренно куролесивших в городке, спасаясь от провинциальной скуки. Правда, те в последнее время его сторонились, когда прошел слух, что он, посетив столицу, в одной из тамошних клиник расцеловался то ли с прокаженным, то ль с ВИЧ-инфицированным. Наверняка подумали: если тоже прикол, то слишком рискованный.
На публичном суде отец выступил первым, заклеймив злонравие сына и более всего его непочтительность к старшим, заодно припомнив беспутства в компании местной шпаны, – прежде-то гордился, что Французик верховодит сынками здешних синьоров. А под конец обвинил в попросту воровстве семейных средств, пускай и пошедших на благотворительность, то есть, по сути, в уголовном преступлении. Дружки Французика с нетерпением ждали ответной речи, зная, что у того язык совсем неплохо подвешен. Но ответ был не словом, а поступком, жестом воистину эпохальным. Юнец, не говоря ни слова, разделся догола и швырнул одежду чуть не в лицо (все-таки, наверно, под ноги) растерявшемуся отцу: мол, забери все свое, ты мне теперь не отец, я тебе не сын, отныне буду жить не твоей указкой, не фарисейской моралью, а высшими ценностями. Разумеется, общий шок. Можно себе представить: городок глубоко провинциальный, вдалеке от мегаполисов с их наглой распущенностью, – не думаю, чтобы здесь когда-нибудь водились хиппи, – и вдруг такое неприличие. Если бы жителям просто показали голую задницу, как это постоянно делал городской дурачок, так еще б ничего. Но тут – нравственная подоплека, вызов не только и не столько отцу, как общественному лицемерию.
Теперь слово было за епископом, мудрым старцем, благочестивым, однако без фарисейства, глубоко чтимым по всей округе. Многие думали, что Французику несдобровать, поскольку его поведение было не только безнравственным, но и граничило с ересью, – чересчур экзальтированное религиозное чувство тут почиталось большим грехом, чем даже безверие. Неожиданно епископ взял сторону сына. Прикрыв плащом его отнюдь не бесстыдную, а символическую наготу, он возгласил, что позволяет Французику жить не по законам общества, а согласно внутреннему чувству. (Не помню, как точно сформулировал, но общий смысл именно такой.) Однако украденные сыном деньги повелел вернуть посрамленному отцу до последнего грошика. Народ, конечно, приветствовал это соломоново решение, но расходился по домам наверняка смущенный: слишком глубокий нравственный урок преподали мудрый епископ и сопляк Французик этим благопристойным людям, соблюдавшим все свои гражданские обязанности, а также церковные установления, что и привыкли считать добродетелью. От сопляка-то можно было и отмахнуться, но получилось, что его, так сказать, антиобщественный порыв поддержан авторитетом церкви. Будто бы и к ним теперь предъявлялись какие-то новые, еще не совсем понятные требования. Даже, наверно, совсем непонятные, ставящие под сомнение их, как они до тех пор полагали, безгрешное существование.
Запись № 8
Перечитал вчерашнюю запись. Как скудно и назидательно, что от смущенья прикрыто здесь не очень-то уместной иронией, – к тому же я вольно или невольно осовременил это вневременное предание. А ведь в устах девушки история казалась возвышенной и светлой, как мотет Палестрины, наивно благочестивой, как фрески в той горной часовенке, о которой помянул. Именно этот легкий, радостный дух и есть главное в ею рассказанной притче, притом что она и назидательна, и драматична. Но рука моя тяжела, чтобы верно передать ее, а главное – отсутствует необходимое для этого чувство. Возможно, стоило, как наш прилежный испанец, сразу со слов хозяйки ее занести в блокнот. Нет, не помогло бы: тут важны интонации, сама тональность повествования, благоговейность рассказчицы и, конечно, окружающая среда – не горделивое, а проникновенное величие постепенно смеркавшегося горного пейзажа. Все это скорее передашь не словом, а музыкальной партитурой, но, увы, нотной грамоте не обучен. Удрученный, пристыженный, я вырвал поруганные листки из блокнота, собираясь с ними поступить, как много лет назад со своим умным трактатиком. Однако теперь я уже не столь щедр и беспечен, коль горизонт мой не так далек, как мне казалось в ту пору, и от судьбы вовсе не жду постоянных благодеяний. Подумал: пускай передал эту легенду неточно, приблизительно, но все ж откликнулся на нее как умею. Выходит, что теперь сам, каков я сейчас, запечатлен на фоне легенды. К тому ж меня бы мучила дурная ассоциация, ведь сам Французик чудом избежал костра, – помудрев с годами, я понял, что жечь неважно как исписанную бумагу сродни человеческому жертвоприношению.
Короче говоря, я помиловал свои каракули, вклеив эти листки обратно в блокнот. Но, разумеется, пока не решусь предать (действительно вышел бы род предательства) бумаге другие легенды о Французике, – девушка нам их рассказала несколько. О том, например, как он проповедовал птицам (то-то я и заметил, что здесь они чутки к слову), о том, как приручил волка-людоеда, к нему обратившись «брат волк». После рассказа о спасенных им горлинках, выкупленных у юноши, который их нес продавать кабатчику (я обратил внимание, что соседний ресторан предлагал желающим голубиный паштет), мрачноватая финка, кажется, всерьез, спросила, не возглавлял ли он местное отделение Гринписа? Хозяйка не сочла вопрос нелепым или бестактным, судя по тому, что вместо ответа беспечно захихикала. Честно говоря, все эти шванки я не очень-то хорошо запомнил, от них у меня осталось почти только чувство их первозданной свежести. Стыжусь столь пошлого оборота, но где, когда и от кого мне было почерпнуть слова для выражения такого чувства?
Действительно ли я поймал за хвостик именно тот миф, что предощущал? (Тогда тянуть за него надо поосторожней, вдруг да его отбросит, как ящерица.) Не мираж ли в моей алчной до форм пустыне? Не просто ли этот Французик один из юродивых, которых довольно и в наших краях, где к ним всегда относились с брезгливой, а иногда боязливой почтительностью? Или даже некто из породы тех самых бомжеватых маргиналов, к кому в давние годы я испытывал вряд ли ими заслуженный интерес? У нас-то неформатом не удивить, а в этом сонном, выпавшем из времени городке, где не о ком и не о чем больше посудачить, не оказался ли он единственной приметной, живописной личностью, достойной городского фольклора? Не думаю, слишком уж явственно исходит от преданий о Французике благоуханный аромат невиданных цветов, которых не отыскать ни в полях, ни в садах, ни в оранжерее.
Уже говорил, что меня сперва поманило его прозвище. Сразу, конечно, вспомнил школярскую кличку одного гениального паренька, тоже по молодости ёрника и шалопая, кто, можно сказать, учредил современность, которая теперь, увы, на ладан дышит. (Конечно, имею в виду наш край, с ему аутентичной, очень даже своеобразной современностью.) Тот был Француз – и этот Французик. Случайное ли совпадение? Может быть, в обоих случаях Франция, не географическая, а символическая, – как сердцевина или даже сердце Европы? Притом что именно оттуда чуть не полтысячелетия разносились по европейской периферии свежие, а иногда в полном смысле революционные веянья. То есть «француз», с одной стороны, чужак (бывало, и карикатура), но приобщенный к, так сказать, самоновейшим культурным, интеллектуальным и всем прочим тенденциям. Личность странная, притча во языцех, однако не только в силу какой-либо нехватки (в чем-то, возможно, и нехватка, но где-то и переизбыток). То есть это прозвище все-таки скорей почетное: не без иронии, конечно, но вместе с тем и уважительное. В иную пору могли прозвать Немцем. Откуда ж взяться пророку в своем отечестве?
Почему герой местного фольклора именовался Французиком, заинтересовало не только меня, но и других слушателей. Даже японку, вряд ли б отличившую француза от, к примеру, англичанина или даже русского. «Кажется, его мать была француженкой», – неуверенно объяснила девушка. «Потому что любил нашу поэзию, даже сочинял французские стихи», – ей возразил повар, который, как мне признался, французов терпеть не может, однако высоко ценит их словесность, ее считая и своей также. (Не зря нам втолковывал: «Я валлон, а не фламандец», для него это было важно.) Испанец, видимо, получивший гуманитарное образование, решил уточнить, какую именно поэзию предпочитал (или сказал «предпочитает»? тут ведь целиком временная неопределенность) Французик: Жана де Мёна, Ронсара, Верлена или, возможно, дадаистов? Вдруг кулинар заговорил по-французски. Причем громко, ритмично, нараспев, ясно было, что он декламирует стихи. Я не понимал ни слова, думаю, другие тоже, но картина грандиозная: на фоне заката, он выпевал строфы вдохновенно, как шаман, жестикулировал, гримасничал, его голос то взмывал, то нисходил до шепота, и гортанные звуки раскатывались по ущельям. А потом – всё, звук оборвался на самой наивысшей ноте. И – громогласная пауза.
«Его стихи?» – спросил дотошный испанец. Повар слегка мотнул головой. «Твои?» – удивленно предположил сценарист. Тот мотнул головой более решительно, попытался что-то объяснить, но заплутал в своем пиджине (не исключаю, намеренно) и, тревожно глянув на часы, поспешил в сторону кухни. Надо ж, так увлекся поэзией, что впервые опоздал с ужином. (Сказительница исчезла раньше, как-то незаметно, словно развеялась в наступивших сумерках. Пошла хлопотать по хозяйству или просто отдохнуть от непривычно для нее долгого словоговорения.)
«Брассенс!» – категорично заявил финн, вероятно, назвав единственного французского поэта, которого знал. «Дорийский лад, – возразил сценарист. – Какой-нибудь провансальский трубадур». Оказалось, ученый парень, – а ваяет попсу, видимо, не от хорошей жизни. Японка вежливо покивала и тому и другому, будто с обоими соглашаясь. А у меня и предположений не было. Откуда? Я человек малообразованный, хорошо разбирающийся только в углеводородах. Правда, там и сям поднахватанный, учитывая культ информированности, некогда процветавший в наших краях. Впрочем, поэт-кулинар прервал едва завязавшиеся дебаты: со всей силы грохнул в медный таз. За ужином мы друг другу деликатно улыбались, как тут было принято, и вели пустые разговоры, единственная цель которых – разнообразно выразить дружелюбие. За столом часто рассказывали анекдоты, по мне, так вовсе не смешные, в нашем ведь государстве особая система юмора, почти всегда с политическим намеком. Но я над ними любезно хохотал не хуже других. Японка не ржала вовсю, как финны или испанец, но очень добросовестно подхихикивала, уж наверняка не понимая европейского юмора. Любопытно, что повар в этот раз всех избавил от своих кулинарных спичей.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?