Текст книги "Мечта о Французике"
Автор книги: Александр Давыдов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
Запись № 3
Сегодня утром напоминание о Французике – сразу два письма в моем электронном ящике, где редко нахожу что-то путное; как правило, набит под завязку информационным мусором: рекламой понятное дело, политическими декларациями и всякого рода попрошайничеством. Очередное доказательство (конечно, имею в виду эти приятные мне послания, а не мусор) в высшем смысле этичности современных средств связи. Кажется, богословы всех конфессий в этом не уверены, как и я сам, человек консервативный, подозрительный к любым новшествам. Я ж не виноват, что люди всегда норовят обратить любое техническое изобретение иль, к примеру, гуманную идею в самую непристойную, изощренную пакость. Но все ж и в том и другом, бывает, теплится хоть малая искорка благодати.
Послания тем более мне важные, что я иногда начинал сомневаться: впрямь ли побывал в «парадизо» или он мне пригрезился как соблазнительный образ моей индивидуальной утопии, – и я чувствовал, что во мне угасает легенда. Во-первых, я получил весьма лаконичное письмишко от польки с трудной судьбой: «Где ж ты был, Адам? Твоя Эва», – и в конце дурашливый смайлик. Так я верно почуял, что немного входил в ее женские планы? Или это не игривый намек, а тут какое-то глубинное и даже эзотерическое лукавство? Ведь талантливая художница, как я однажды убедился, в своем творчестве вовсе не простодушна. Во-вторых же, японка меня одарила своим кратким стишком (вообще-то их было несколько, но только один заслуживал внимания): «The stranger was eat by a night. / When the morning came, we discovered / That this view missed something». Что в моем переводе с ее бедноватого и малограмотного английского звучит, как: «Незнакомец растворился в ночи. / И мы заметили поутру, / Что теперь в пейзаже нехватка». Первая строка, конечно, навеяна американским хитом, но кто ж такой в данном случае этот незнакомец (странник, иностранец)? Тут не намек ли на мой ночной побег из горного хостела под громовые раскаты прощального фейерверка? В японке я уж точно не замечал никакой игривости, но разве способен понять иноприродное выражение чувства? И все-таки с моей стороны было б почти безумной гордыней думать, что я важная потеря для того дивного пейзажа. Скорей я там себя чувствовал излишней подробностью, к которым сам-то всегда невнимателен.
Я плохой разгадчик женских душ, но обе эти весточки так или иначе свидетельствовали, что и я не забыт своими, казалось, случайными соседками по горной гостинце. Что между нами сохранилось некое братство, или, верней, в данном случае сестринство; а главное, что они, как и я, не расстались с мечтой о Французике, туманно-таинственной и манящей, как сладкое сновиденье. (Вот какие изысканные, непривычные мне, вовсе не искушенному в грамматике и лексике чувства, слова вдруг подвернулись под мою торопливую руку, стоило помянуть Французика.) Он ведь и странник, и иностранец, и незнакомец, и, пожалуй, призрак, таящийся в ночи.
Что же до остальных обитателей пансиончика, то вдумчивый испанец так и не подал о себе ни единой вести. Это жаль: мне казалось, что мы с ним понимаем друг друга и равно увлечены легендой, пусть он и отчасти меркантильно. Пиротехник, мне показалось, разок мелькнул на телеэкране в сводках о европейском теракте. Не уверен, конечно: эти бородачи для меня все на одно лицо. Не думаю, что это был наш мусульманин, видно, попросту слегка всколыхнулась моя тогдашняя тревога, рожденная его странным и опасным занятием. А вот финская чета меня уж точно не забыла, присылала время от времени свои фотоснимки. Но их панорамы теперь казались бездушно, обобщенно красивыми, в том смысле что мало отличались от навязшего туристического гламура. (Может, и сделаны для какого-то путеводителя.) Романтический городок, где время спорило с вечностью, на этих фотках потерял свою проникновенную, лирическую музыкальность. А что остается от той местности без мелодии Французика? Прелестную хозяйку я поздравлял со всеми праздниками, и церковными, и гражданскими; поздравил и с «шахматным» Днем независимости от неведомых, уже позабытых захватчиков. В ответ получал только рекламные картинки с изображеньем удивительных взгорий, где, правда, будто намек, всегда маячила едва заметная фигурка в плаще из грубой мешковины. Для нее, возможно, все мы были обычными постояльцами, одними из многих. Но для меня-то девушка, в которой я задним числом прозрел чуть грубоватый облик Мадонны из местных часовен, навсегда осталась хранительницей спасительной легенды.
Вернувшись из своего путешествия, еще исполненный легендой (можно сказать, что я Французика захватил с собой, и его мелодия, инфантильная, дурашливая, первые дни была неотвязна), я старался разглядеть в нашем рутинном, осеннем по чувству универсуме хоть крупицу новой искренности, пусть малейшую примету обновления почти сошедшей на нет, длящейся лишь какой-то дурной инерцией жизни. Надеялся учуять хотя б легкое веянье новизны; сквозь углеводородный смрад мегаполиса, пытался учуять аромат обновленной истины. Любые намеки жизни был готов принять за свидетельство наступающих перемен. Увы, эти намеки оказывались блефом, и жизнь будто окоснела в своем безумии. Но сейчас подумал: а не наоборот ли? не загоняет ли она сама себя в угол, чтоб уже точно не избежать обновления? Однако для нынешних поколений это больше напоминает коллективное стремление к суициду. Притом чуть не девяносто процентов населения, подобно забеременевшей гимназистке, уверены, что беда неким волшебным образом сама собой рассосется.
Подчас мне приходят жутковатые мысли: может, порыв новой искренности уже и загублен ее отчуждением, иль упование оказалось тщетным: Французик не родился и никогда не родится – или ж он так навсегда и останется местным преданием, лишь возможной приманкой для туристов? Иногда пытаюсь как бы домыслить легенду, которую знаю фрагментарно и незавершенно, попросту исходя из здравого смысла. (Из чего ж еще? Мысль моя неглубока, но здравый смысл безотказен.) Ну вот представим себе: существует такая неформатная личность, да еще со своими фрателли. Это непонятное братство, без каких-либо, скажем, организационных форм и догматики, никого не укоряя, все-таки воплощенный укор разнообразно перевранной реальности. (Еще отметим, что его бессребреничество грозит подрывом экономики, лишая стимула к созидательному труду. Сам-то я был воспитан в интеллигентском презрении к материальному, но в моей нынешней среде бессребреничество считают отговоркой лентяев и неудачников.)
Такая личность всегда и надежда, и тревога, но, скорей, покажется разрушителем, чем созидателем, чем-то вроде анархиста духа, опасного для каких бы то ни было институций, притом вовсе не предлагающего никаких догм, то есть материала, пригодного для созидания иной, пусть даже самой непривычной, конфигурации. Французик предлагает лишь себя, свое застенчивое подвижничество. Если это и материал, то пригодный разве что для созидания собственной души, что дело все ж неопределенное, чисто индивидуальное, к тому же слишком для нас всех кропотливое. Да и как обойтись без приличной, даже изрядной дозы лжи, что необходимый цемент, скрепляющий кирпичики нашего мироздания? К тому же и церковь (допустим, в самом широчайшем понимании, как любая формализация духа) не сочтет ли столь упертую ортодоксальность себе укором или даже опасным видом ереси? Тем более опасным, что ни к чему не придерешься.
И вот тут из хаоса моих не слишком глубокомысленных, довольно плоских размышлений – тут никаких иллюзий – притом еще и с противоречиями на каждом шагу по причине невысокой умственной квалификации, избытка эмоций и отсутствия твердых убеждений, выплыло словечко «предательство» и с тех пор в моем сознанье присоседилось к этому человеку в грубой власянице. Ну, разумеется, где ученики – там и предательство (в пропорции, как мы знаем, один к двенадцати), где формоборчество – там и месть, или, лучше сказать, реванш, неизбывно становящихся форм. Понимаю, что если мне вернется сон о Французике, так он будет печален. А пока отложу блокнотик: уже светает, дрянное предутреннее время, когда просыпаются детские страхи и мелкие грешки, будто бесенята, пощипывают твою обнаженную душу. Всегда стараюсь отогнать их молитвой, но сейчас не помогло.
Запись № 4
Наконец-то зима, а то слякотная, промозглая городская осень уже порядком истерзала мне душу. Повторю, что стал проницаем для погоды, износившаяся кожа уже не спасает от вселенского холода. Да, мне сделалось холодновато в мире, – я еще и разучился жить повседневностью, лишь только некий жизненный навык, с годами выработанная телесно-умственная дисциплина позволяет мне кое-как держаться на плаву. А теперь незамаранный снежок дивно украсил местность, стыдливо прикрыв похабную наготу нашей скудной окраины. Я с детства любил зиму, – хотя и воспитанного в атеизме, у меня всегда теплилось предчувствие нежной, истинно детской рождественской сказки. Не знаю, откуда взялось, – возможно, ее тайком заронила моя богомольная, по материнским рассказам, бабушка, которую припоминаю с трудом, несмотря на свою раннюю память, поскольку та умерла, когда мне и трех не было, – но так и живу в упованье на рождественскую сказку.
И все ж, вопреки зимнему успокоению души, словечко «предательство» все крутится-вертится у меня в голове, как, наверно, ключ к легенде, которую пытаюсь домыслить. Или, верней, тихо настойчивое преданье будто само стремится себя досказать, сопрягая разные времена и все наклонения. Стоит мне чуть возбудить фантазию, и почти вижу, как робкий нищеброд шествует (нет, скорей, именно бредет или даже, по старости лет, ковыляет со своим посохом) средь изысканных взгорий, которые и мне стали родными. Чтоб довершить идиллию, мне должна б слышаться колокольная перекличка. Но вместо нее доносится рев возбужденных толп, чей восторг всегда готов смениться бесцельным буйством. Бедный, бедный Французик, которого теперь я представил не сокровенным, чисто местным преданием, а суперстар и всеобщим упованьем! С ним уже не двенадцать избранных, а сто, тысяча раз по двенадцать приблудившихся. Посчитай, в известной пропорции, сколько выйдет предателей. Впрочем, не их вина, этих, если можно сказать, невольных агентов зла: наша цивилизация, как наверняка и любая, сама собой все переврет, поставит с ног на голову, какой ни на есть возвышенный порыв облечет дурной, в лучшем случае пошлой, а скорей зловещей оболочкой. А гению злодейства остается только лишь с удовлетворением потирать свои когтистые лапы.
Так вот: представляю себе ложный апофеоз Французика, весьма отличный от явленья ангела, ему пронзившего все четыре конечности. Вижу, как уже состарившийся скромнейший пророк, бредет-ковыляет меж полей и виноградников благодатного края, будто и не заметив его преследующего живописного сброда: там ряженые в грубых плащах и теперь модных сандалиях, молодежь в цветастых майках с изображением сердца и надписью «Я – Французик», – и, конечно, конная полиция для поддержания порядка. (Если он и учредил эпоху, то сам поразился детской жестокости этого обновленного мира.) Но среди них, уверен, не только любопытствующие, но также и одержимые с оголтело горящим взором. Что люди ждут от него? Наверняка чуда или, может быть, поучения, чудесных слов, что прозвучат несомненной истиной, какую-то сияющую, сверкающую всеми гранями, формулу типа заклинания или мантры, пригодную на все случаи жизни, которая отведет любые напасти. Он и впрямь пытается что-то сказать, толпа восторженно вопит, свистит, улюлюкает, орет по-ослиному, мычит, кукарекает, хрюкает, квакает, воет и рукоплещет, хотя вряд ли кто сумел расслышать его совсем даже не трубный голос. Да и благо! Было б сплошное разочарование, ибо простец не изощрен в плетенье слов, а лишь проникновенен.
Тут, конечно, и пресса, как без нее? При тамошней неопределенности времен и, учитывая неукоснительность законов людского существования, она не кажется анахронизмом в этих исполненной вечной красоты просторах, пусть хотя бы как метафора легкокрылой молвы. Блещут фотовспышки, стрекочут телекамеры. Любители селфи норовят сфоткаться со знаменитостью. Сомнительные энтузиасты духа устраивают шалаши из веток или раскидывают походные палатки. Вытоптана трава, загублен соседний виноградник, просто нашествие варваров, к которым здешний край издавна привычен. Можно представить, какой тут вскоре будет смрад, взамен всегда сопутствовавшего проповеднику цветочного благоухания, и к тому же разор, коль не озаботились установить мусорные контейнеры и биотуалеты.
Такое мне явилось безотрадное, можно сказать, вневременное виденье. Мной оставленная в той упоительной местности легенда вызревает согласно суровым законам действительности. Но и я все-таки надеюсь на чудо. Вдруг да Французик одним лишь мановеньем руки рассеет толпу оголтелых и любопытствующих, как и возродит к жизни поруганный виноградник, что под осень одарит хозяина не меньше чем двадцатью мерами превосходного вина; и вновь зазеленеет вытоптанный луг. Поверю, что так и есть, было, будет иль, по крайней мере, могло бы случиться.
Сейчас вспомнил к месту или не к месту любопытнейшую быль, которую где-то вычитал в давние годы, странный исторический казус, подобье назидательной притчи. В некие дремучие века (не помню, когда именно, да и не так важно) один еврей себя объявил мессией. Не думаю, чтобы жулик, скорей, был в этом искренне убежден, – его с малолетства наверняка преследовали видения славы. И поскольку к тому же точно совпали цифры иудейской сакральной арифметики, многие тогда уверовали, началось мессианское движение, что в итоге обозлило турецкого султана, на землях которого проповедовал самоназванный мессия. Султан поступил мудро; ввергнув пророка в узилище, ему предложил свободный выбор: либо он примет ислам, тем похерив свое мессианство, либо – казнь. Еврей предпочел первое, так и оставшись именно что историческим курьезом, третьестепенным персонажем истории, неудачливым лжемессией. Но, а вот думаю, если б он избрал мученичество, предпочел казнь (знаем, что османские владыки не бросают слов на ветер)? Какой бы наверняка родился животворящий, судьбоносный миф о его воскресении, сочинили б священные книги, может, наш исторический путь избежал бы многих трагедий. Или он и впрямь бы воскрес, став завершеньем истории, сделавшись истинным Мессией, этот, как выяснилось, слабак, которому была вручена судьба поколений. Стал он разве что назиданием для тех немногих, кто о нем что-либо слышал. Может, это был и не единственный лжемессия, кому был предоставлен столь грандиозный, нечеловеческий выбор, притом уклонившийся от рокового поступка. А возможно, он всего только искус для наших доверчивых и безалаберных душ или, скажем, наглядное изобличенье гордыни, самонадеянности и опасных иллюзий…
Здесь пора отложить блокнот и шариковое стило, поскольку я вторгся или даже грубо вломился в какие-то для меня запредельные сферы чувства и мысли, куда ступить полноправным хозяином доступно лишь гению. Мне ль рассуждать об альтернативах цивилизации, о чужом величье, коль теперь стал путаться даже и в своих мелких делах, постепенно теряя былое проворство ума? За окном снежит, там уже вечереет, уютно загораются окна. Отдохни ж наконец, мой скорбный, скорбящий разум.
Запись № 5
Не писал несколько дней, хотя рука буквально зудела, успевшая приработаться к графоманству (говорил же, что я человек привычки, и это на всю жизнь). Но было не до того, неделю провел в суете и пьяном угаре: пришлось с купецким размахом отпраздновать собственный юбилей, – ноблесс оближ, как говорится, и для успеха в делах надо пустить пыль в глаза, подтвердив свою в широком смысле кредитоспособность, которая нынче сомнительна. Давно уже терпеть не могу свои дни рождения, ведущие грустный подсчет мною прожитых лет. Тем паче юбилеи, поскольку не в силах избавиться от магии этих круглых чисел. Однако, признать, вдруг почти полюбил юбилейные славословия, хотя в них всегда чую репетицию похорон. Пускай эти величанья всего только словесный жанр, пусть неискренни, но зато словно подтверждают реальность и даже своего рода значительность моего существования. Ведь иначе приходит даже парадоксальная мысль: а сам я, не собственная же иллюзия или, допустим, жертва некоего демона-иллюзиониста? Хотя, если подумать, на хрен я сдался неважно какого полета демону, что испытуют (даже калечат) души того достойные, то есть величественные, бездонные, а не мелкотравчатые душонки вроде моей? Но ведь может ко мне приблудиться некий бесенок-путаник, хитроумный бес-фальсификатор, который дурит всех кого ни попадя.
Конечно, безумная мысль! (А не сам ли я и есть фальсификатор, на этих страницах себя подменяя не слишком-то похожим литературным образом? Ну что ж, значит, использую главную привилегию писателя.) Не близко ли уже старческое слабоумие? Пока вроде не совсем по возрасту, но, иншалла, как сказал бы мусульманский пиротехник, наступит время, когда моя жизнь станет поистине волшебной, или кто-то ее назовет сюрреалистическим бредом: скисшие от долголетья мозги переиначат действительность не хуже любого путаника-иллюзиониста иль авангардного художника-провокатора. Знаю, наблюдал своих родственников в предельных летах – с ужасом, поскольку родное у них оборачивалось чуждым и отчужденным, но и слегка завидовал их бытию, способному обращаться вольно с временами, местностями, лицами, прихотливо играть в кубики мирозданья.
Это подчас напоминало вдохновенный театр абсурда (будь я драматургом, включил диктофон, и вышла б абсурдная пьеса без единой помарки). Вот и жизненный круг: от своевольства детской наивности до прихотливости старческого маразма. Две эпохи существования, когда даже полный творческий импотент становится отчасти демиургом. Даже не знаю, что лучше: завершить до конца этот круг или его оставить незамкнутым? Но вот еще думаю: не грядет ли прямо завтра, спозаранок иль пополудни, пересменка эпох, время открытой трагедии и низверженья любого закона, – тогда и покуролесим всласть, даже расплатившись кровью. Вполне возможно, коль такое чувство, что весь мир сбрендил, мечется в родовых муках иль предсмертной агонии.
Ладно, подождем, поглядим, ждать-то осталось не так долго. А пока – стыжусь, стыжусь! – еще недавно равнодушно-ироничный к чинам, званиям, погонам, лампасам, любым наградам, каким ни на есть регалиям, я стал дорожить нечистосердечными свидетельствами довольно-таки равнодушных свидетелей моей жизни. И еще позорней – именно государственно-бюрократические доказательства моей кое-какой все же ценности мне теперь особо дороги. Не знаю, в чем причина. Может быть, тут инфантильно-старческая (круг уже начал смыкаться?) неуверенность в себе, какое-то, что ль, сыновне-патерналистское чувство, или не знаю, как обозвать: поиск защиты у абсолютной, внеличностной силы.
Государство, разумеется, куда более надежный гарант теперь готовой ускользнуть реальности, чем какое-либо частное лицо или же мнение, пусть даже, условно говоря, общественное. (А где ж присущее мне формоборство? Вроде бы тут противоречие. Но, коль формы пока существуют, в моем характере предпочесть самую из них косную, неприглядную и с виду несокрушимую, – однако помним, что чем тверже материал, тем он более хрупок.) Хоть и стыдно, но все же греет сердце, что отмечены мои заслуги перед отечеством, пускай и третьестепенные. На большее не рассчитывал: по бюрократическому счету награда довольно-таки справедливая. Кто-то из давних друзей меня с ней поздравил саркастически, кто-то и вообще обвинил в потаканье властям и предательстве юношеских идеалов (отчасти, наверняка, зависть). Они все из породы доморощенных любомудров, историософов, экономистов, военных стратегов и социологов. И разумеется, политиков. А по мне-то политика дерьмо всегда и везде! Это я прочно усвоил еще с юных лет и сохранил в том уверенность именно как последний ошметок своих юношеских идеалов…
Уже дня два, как упорно ломит плечо, давно саднит поясница, где, предполагаю, почки, что-то вдруг кольнет, стрельнет; беспричинно заколотится сердце. (Доживу ль вообще до новых времен? Хватит ли сил покуролесить в разъявшее эпохи безвременье?) Я слаб в человеческой анатомии, своей личной тем более, ее всегда игнорировал. Что когда-то из-под палки выучил в медицинском, давно уже позабыл. В самом названье «тело» мне с тех пор чудится нечто похоронное, будто слышу, пугавший в детстве, разудалый, вовсе не торжественный и даже почти не грустный, скорей тоскливый хрип траурного марша в исполнении непроспавшихся лабухов; от него, этого похоронного слова, кажется, несет смрадом больничного морга и сладковато-мерзким формалиновым запахом препарированных трупов. Видно, еще в институте я проникся отвращеньем к медицине. И врачам перестал доверять, памятуя своих тогдашних друзей-медиков, циничных и беспардонных зубоскалов, любителей черного юмора (друзей, конечно, подбирал по себе). И к тому ж до недавних пор моя плоть оставалась миролюбиво-нетребовательной, очень редко о себе напоминала. Но теперь догадываюсь, что она вскоре будет самым главным и жестким (жестоким, верней) моим оппонентом в диалоге куда более роковом, чем мои вечные перебранки со своим прихотливым сознанием или, там, подсознанием, что время от времени преподносит любопытные сюрпризы. Такой вот объявился неожиданный враг… Ох и неожиданный, смешно сказать! Сам виноват: предусмотрительный в мелочах и полный ротозей в делах судьбоносных, никогда не учитывал возрастные этапы, взросленье-старенье, с их особыми целями, задачами, возможностями, а теперь все больше ограничениями, что надо было б учитывать наперед. Даже удивительная беспечность пред, казалось, самоочевидным.
Ладно, учесть приходится, или сама жизнь заставит, но кой толк страдать наперед? Надеюсь, от моей шагреневой кожи остался еще довольно приличный лоскут. Сейчас лучше подумать о жизни, не о погибели, которой не избежать, как ловко ни выкручивайся. Это очень даже непросто: жизнь, как птичка, сейчас норовит упорхнуть с ладони, там склевав ей поднесенные крошки. (Невольно попавшая под руку изящная фраза. Не память ли о птицах, внимающих проповеди, иль о горлицах, не ставших голубиным паштетом? В любом случае не буду ее вымарывать, ибо в ней что-то есть.) Стараясь уловить веянье новой реальности, я жду каких-то благотворных, нежных примет, а не ошибка ли это? Может, повсюду гремящие военные марши напополам с едва заметным хрустом обескровленных форм (да и сам я уже не так полнокровен, как прежде, когда был открыт природе, художествам и просто живому чувству), потерявших свой недавно казавшийся очевидным смысл, и есть мелодия новой эпохи? Новый мир не всегда ль новая жестокость? И лишь когда схлынет новорождённое безумие, тогда и станет различим, слышен всем и каждому, внятный, чистосердечный мотив Французика. О своем времени, разумеется, трудно судить, коль мы сами внутри него, им объяты, – оно прет изо всех дыр, скважин и прорех, подпирает с каждого бока и все мы, властительные, безвластные и безразличные, равно его жертвы. Кто знает, не обнаружит ли будущее под завалами всего теперешнего дерьма, пустословья и разнообразного хлама тайный расцвет, небывалый ракурс, скажем, культуры и мысли, что историки назовут ренессансом или, дабы не повторяться, найдут какой-либо достойный синоним?
Вдруг из глубины памяти, много разного сберегающей про запас, выплыл смурной Дант со знаменитой гравюры. По-моему, с него и числится предшествующий Ренессанс. Но можно представить, как он был одинок, этот всеобщий изгой, одаривший мир новым Адом, Чистилищем, Раем в своей пока еще никем не признанной эпохе. Он-то, должно быть, расслышал зов какого-нибудь Французика, бывшего, будущего или только возможного. Вот и получилось, что Дант уже существует, а вокруг него ему чужой мир, пока не стряхнувший свои прежние грезы. Еще б ему не быть скорбным (имею в виду не мир, а флорентийского одиночку, а тот мир еще себя не понял)! Кто знает, не родился ли уже и теперь чуткий творец с его вита нова, тайком сумевший переустроить наш великий и могучий, его открыв, коль можно выразиться, содержаниям будущего или будущим содержаниям? Но теперь погрязший в иллюзиях мир его не удостоит и гонений: не только на него не оглянется, но в него даже не плюнет.
Ну вот, опять моя безответственность графомана! Сужу о том, в чем ни рожна не смыслю. Как легко, наверно, любому писаке себя вообразить чуть ли не Дантом, – тайная мысль каждого: а может, я гений? И все-таки нагло скажу, что у нас с ним есть общее: дар уловить тихий мотив новой искренности. Так ли уж нагло? Где-то читал, что разница меж мельчайшим и величайшим всего процентов десять, остальные же девяносто – природное, национальное, гендерное, расовое, культурное и общечеловеческое, да еще можно иногда прибавить некоторое личностное сходство. Ну пускай даже не десять, а пятнадцать, все равно выходит не так много.
Тут и спрячу стило за пазуху, а блокнот в боковой карман. Наконец-то двинулась автомобильная пробка. Хамство везде и во всем: куда смотрят городские власти? на что, в конце концов, они тратят наши налоги? Не иначе как на благоустройство городских парков, где я никогда не бываю. А не лучше позаботиться о транспортных развязках? Однако нет худа без добра: уж сколько мне за этот всего только час пришло светлых мыслей и глубоких прозрений! Говорю иронически, но почему бы нет? Умножай на листе закорючки, и невольно сболтнешь что-нибудь умное или, может быть, прозорливое. Любой алфавит обладает собственной силой. Говорят, и свинья, роясь в шрифте, рано или поздно сложит сонет Шекспира. Правда, для этого она должна быть бессмертной.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.