Электронная библиотека » Александр Давыдов » » онлайн чтение - страница 17

Текст книги "Мечта о Французике"


  • Текст добавлен: 4 марта 2019, 19:20


Автор книги: Александр Давыдов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Запись № 6

Под утро, в прежде туманные часы раскаянья, когда у меня бывала так чувствительна совесть, во мне и теперь шевельнулось нечто сходное. То есть где-то на самом краю умиротворенного простора моей души обнаружилось мутное пятнышко. Мое неучастие в мире вдруг показалось уже не благородным, притом скромнейшим намереньем хотя бы не множить мировое зло, а чем-то вроде самодовольного эгоизма. Имею в виду не чужое мнение, на которое мне, разумеется, плевать, как, наверняка, и ему на меня, а только лишь свое внутреннее чувство. Во мне зародилась некая мысль, но особого свойства, настолько еще туманная, что невозможно угадать меру ее благотворности или, наоборот, опасности, – мерцает ли там ангельский призыв или, наоборот, дьявольское искушение.

Подобного рода мысли я знал и раньше, когда был в меру удачливым насельником мира сего. Их не стоило тревожить, пока они будто додумывают себя сами, отдельно от нас, то есть вызревая помимо сознания. Не зная, как объяснить, но я чувствовал, что существуют мысли, которые не в голове – или где там их вместилище? сердце? чрево? пупок? – а будто живущие поодаль, до поры не делаясь внятным соображением. Временами казалось, что она едва слышно попискивает, как цыпленок, уже готовый пробить скорлупу, или как, созревая, едва слышно пищит тыква на хорошо унавоженной грядке (сам никогда не слыхал, но так утверждала моя бабушка, на старости лет увлекшаяся дачной агрономией). Не знаю, что могло послужить удобрением моим осторожно вызревающим мыслям, но, вероятно, перегной из пережитого, однако не изжитого: каких-нибудь давних страстей, растраченных впустую; горьких разочарований; несбывшихся надежд, неосуществленных и неосуществимых планов, сбившихся жизненных ориентиров, пустопорожних мечтаний и беспочвенных упований – короче говоря, из того умственного и душевного мусора, коим полнится любой из нас, даже самый аккуратный в мышлении, чувствах и поступках.

В нынешнюю, что вызревала в тех вон густых папоротниках на берегу соседнего ручья, нельзя сказать, что я уперся. Это раньше бывало, что я утыкался в мысль или какое-то неподвижное, неподатливое чувство, тем более хоть слегка отдающее угрозой. Но теперь простор моего внутреннего существования так безбрежно широк, что можно легко обогнуть любое препятствие. Но все ж вокруг этой медленно созревающей мысли витали, будто мошкара, тоже сами собой возникавшие догадки. Они были вроде и разнообразны, разнолики, но все-таки сходствовали, по крайней мере друг другу не противоречили. Подобная мысль могла и вовсе не вызреть до конца, как многие у меня так и остались неприкаянными сиротами, то есть не более чем намеками, не созрев до решений, каких-либо явных действий. Тут бесполезно вмешиваться, как-либо их поторапливать: каждой из них предписан собственный закон и отмерены особые сроки.


Последней ночью мои сновиденья были бесплотны – ни ошметков исчерпанной жизни, ни хищных ублюдков подсознания, ни многозначительных символов, однако не поддающихся распознанию. Одни только звуки, не музыка, но и не слова, а некие преддверья слов или, может быть, их обещания, то есть еще не смыслы, а лишь намеки иль даже искушения. И вдруг под утро в толщу моего сна пробился колокольный звон, я был разбужен перекличкой тут голосистых колоколен, что мне служили взамен курантов. Их перезвон, раньше возбуждавший самые драгоценные, одновременно и глубинные, и возвышенные чувства, давно уж не доносился до моих ушей. Возможно, это какие-то свойства, причуды горного рельефа, но нынешним утром он просто бил в барабанные перепонки с настойчивостью набата, сперва чуть слышно, потом все настырней. Будто изменилась тональность этих призывных звучаний: было время, они меня будто зазывали в покой умиротворенной вечности, теперь же показались набатом, будто наоборот выманивая наружу, в бесприютную, кренящуюся современность, – что-то в них слышалось отчаянное, как зов о помощи.

Сперва я даже подумал, что это кровь бьется в висках. Но нет, звуки, очевидно, приходили извне, как всегда повествуя о вышнем и горнем, будто напоминанье о том, что никогда забывать не следовало. На скалах, камнях, деревьях, как и в небесах я б оставлял памятки также и о звучаньях, но уже признавался, что не знаю нотной грамоты, верней, позабыл ее, – ведь когда-то обучался музыке, пару лет бесполезно терзая охрипшее от старости пианино. Не вовсе бесполезно: хотя я «официальной» музыке не научился, но с тех пор полюбил музыкальные звуки, а позже, как уж писал, мог улавливать мелодии чужих городов. Еще и обрел некоторую музыкальность мысли, которая, чувствую, мне теперь подчас изменяет. Сам не знаю почему, по неведомой мне причине.

Что же сулит мне этот возвышенный, но и тревожный набат? Начался день с легких угрызений не до конца еще заглохшей совести. Однако новое утро, для меня всегда обновленье жизни, когда, омывшись в ночных видениях, она всякий раз себе возвращает девственность. Ближе к полудню в мою душу вернулся покой. Благостный был денек, какие здесь летом нечасто бывают, не жаркий, просквоженный легчайшим ветром. В такие дни, казалось, не найти лучше места на всей земле. Отвлекшись от временного, я вернулся к созерцанию вечного. Так и провел весь день, возможно, прихватив еще пару соседних, в неторопливых и почти невесомых раздумьях, попутно любуясь мелколиственными, щетинистыми оливами вдоль дороги и краем уха слушая птичье пение.

Так я бы и скоротал еще немалый кус вечности, но вдруг ощутил, как подо мной колыхнулась земля. Подобное бывало и раньше, не единожды мне казалось, что почва плавно раскачивается, но я это приписывал своей физической немощи, – ведь от скудного питанья совсем отощал, да и прожитые годы все ж дают о себе знать. К тому же не виделись опасными эти, скорей, убаюкивающие земные качели. Но в нынешнем подземном толчке мне почудилась даже свирепость – вздернулись каменистые пригорки, в зените подпрыгнуло желтоватое солнце, нависающая скала меня осыпала мелкими камешками и всяким сором, взмахнули ветвями окрестные деревья, с тревожным граем разлетелись прежде сладкоголосые птицы. Я невольно перекрестился, суеверный, как и все люди, пред лицом неотвратной угрозы – буйства природы иль садистического безумья правителей, – в наш рассудочный, но при этом ханжеский век.

Когда-то я слыхал от здешних жителей, что местность сейсмически неспокойна, говорят, даже случались настоящие катастрофы, но относил это к здешним страшилкам, – никто ведь не мог припомнить, когда именно они приключились. Возникала та же историческая неопределенность, что свойственна легендам, – может, сто лет назад, может, пятьсот или тысячу. Впрочем, не знаю, как здешняя местность, но страна, известно, что подвержена землетрясениям. Я даже некогда посетил город, где одновременно с ужасом и острым порочным любопытством созерцал окаменевшую, навек запечатленную трагедию. Но это ведь далеко, на юге, – мне и в голову не приходило, что может быть опасен край, где вся природа будто возглашала: мир вам! Притом эта нынешняя, небольшая, пока вовсе не роковая катастрофа, даже, верней, просто событие, что, видно, и предвестил колокольный набат, мне послужила в некотором роде назиданием: сгубить мир способна не только политика, но и природа, нам неподвластная и нам, разумеется, неподсудная.

Угроза пока не казалась роковой, но ох как жаль, если б осыпались великолепные в своем гениальном простодушии фрески здешних храмов, что сами наверняка уцелеют, коль остаются незыблемы уж сколько веков, а иные – пару тысячелетий. Однако я не могу и представить, что так вот, походя, даже без чьей-то злой воли, будет уничтожена рукотворная красота здешних городков, их неторопливое, исконное бытование, пережившее все исторические превратности, – это было б верхом несправедливости, исторической, природной, Божьей, притом что я никогда не верил в случайность. Все ж надеюсь, что соседним городкам пока не грозит обратиться в руины, как Лиссабону, Ташкенту, Спитаку, Ашхабаду и Мессине, быть ввергнутыми в разруху и хаос. Это сотрясение почвы по своему нынешнему обычаю я принял как данность, которую будущее разъяснит, если того пожелает. В мою подкорку, уроженца и жителя сейсмически спокойного города, не заложен страх перед землетрясением. Мой город слегка тряхнуло лишь один раз. Дата мне запомнилась навсегда: на другой день после смерти моей мамы. В ту пору я был строгим реалистом и атеистом, но мне было трудно считать это простым совпадением.

Подземный толчок оказался единственным, вслед за ним наступила пронзительная тишь, затем исполнившаяся природными звуками и тихими шелестами. Вновь смирившаяся природа будто смущенно извинялась за свое недавнее буйство. Когда уже свечерело, я с неохотой провел необходимые гигиенические процедуры – наспех омылся в ручье и там же выстирал свой все ветшающий балахон из киношного реквизита, на удивление прочный, словно даже вечный, с которым я сжился, коль не сказать сросся: он стал частью меня, необходимой приметой моего внешнего облика, едва ль не моей второй кожей. Лишись его – и миру предстанет моя неприглядная нагота, способная вызвать либо жалость у особо чувствительных, коих на земле не так уж и много, либо же омерзенье у человеческого большинства, пристрастного к каким ни на есть покровам и чурающимся не только обнаженных истин, но даже и голой, ничем не прикрытой правды, а обнаженную плоть ценят лишь, если та привлекательна и соблазнительна, – то есть чураются собственной же своей биологии. Спрятать от мира свою наготу – больше не стыдливость, а милосердие. Но и в другом наряде я уже не могу себя представить, а ведь когда-то сменил их множество, соответственно ролям, которые довелось сыграть на жизненных подмостках. Как-то записал, что терпеть не могу театрального лицедейства, в прямом смысле театрального, притом что в жизни бывал очень даже успешным лицедеем. По крайней мере, не без доли эксгибиционизма, как положено артисту, соответственно, и чутья на притаившегося вуайера, – даже теперь иногда подозреваю его тайное присутствие средь кажущегося безлюдья. И уж конечно, неизбывно всевидящее око, от чьего пригляда с высот нам вовек не избавиться, как ни старайся.

Но с некоторых пор такие простейшие, притом неизбежные обряды, как необходимость питаться и соблюдать минимальную гигиену, стали меня тяготить, будто нечто излишнее, принудительное, последний ошметок мне опостылевшего быта. Надо признать, я здесь совсем одичал: зарос бородой, иногда забывая ее привести в более-менее цивилизованный вид. Теперь я наверняка напоминал не отшельника, а, скорей, какого-то лешего. Тут они, правда, не водятся, – в давние времена водились сатиры, но те, говорят, похотливы. Во мне ж теперь ни грамма похоти, даже сам удивляюсь. Но, честно говоря, даже в молодости, не был похотлив, разве что любопытен, а теперь грубые страсти меня тем более не тревожат.


День, начавшийся тревожным набатом, закончился, как бывало всегда. Стоя над кручей, я будто на себя водрузил звездное небо, встретив сестрицу Ночь искренним, сколь получилось, распевным словом, пожалуй, чересчур искренним и простодушным, чтобы стать поэзией (ибо, кроме этого, не имело никаких достоинств), но все ж недостаточно, чтоб сделаться молитвой, разве что личной, надеюсь, негорделивой мольбой.

Запись № 7

Нежданно пришла зима, как-то разом, единым махом. Я будто упустил сквозь пальцы и остаток лета, и целиком осень, возможно осень мирозданья, которая в этот раз изрядно затянулась. Обыкновенно, межсезонье тут бывает кратким, природа обычно не ведает колебаний, избегает полутонов, как и натуральны здешние цвета, почти без оттенков. Зимы тут, как правило, бесснежные, но земля за ночь покрывается белой изморозью, а долину по утрам застилает тяжелый от влаги туман. Здесь не бывает такой стужи, чтоб сковать льдом соседний ручей, но вода теряет резвость, тяжелеет, делается ленива, – уже не бурлит, не стремит, не журчит, не лепечет, а временами басовито попукивает, выбулькивая из себя мутные пузыри.

Зима неуютное время, но я на них прежде не сетовал, наоборот, относился почти братски: природа, оскудевшая, расточенная, зато до конца искренняя, ибо лишена летних соблазнительных прикрас, находит отклик в моей аскетичной душе, к тому ж все-таки служила некоторым для меня испытанием. Зимой требовалась особая чуткость, чтоб оценить ее правду и красоту, теперь лишенную прежних красот. Окрестный ландшафт приобретал иную, чем летом, суровую, сумеречную красоту. Я всегда был нечувствителен к холоду. Говорят, это признак шизофрении, но я уверен, что не страдаю ни одним из обычных для человека душевных расстройств, а, наоборот, вижу реальность именно как она есть, соответственно, понятное дело, в непривычном для других ракурсе, что говорит о моей, – по крайней мере, так мне хочется думать, – гармонии с миром, нашим с ним едва ль не полном взаимосогласии. Но данная стойкость была и очевидным признаком невзыскательности моего тела. Однако случалось, что зимние холода выстужали не тело, а самое душу, ее склоняя к упадку. Тогда я славил уже не Солнце, тем более не Луну, а, запалив костер из здешних колючих кустарников, слагал гимны своему побратиму Огню, дающему тепло, необходимое не только плоти, но равно и отогревающему душу.

Нельзя сказать, чтоб я слишком остро переживал недавние зимы. Умел как-то внутренне скукожиться, скрючиться, закуклиться, сосредоточиться в самом себе, а затем, внутренне собравшись, так же лихо перемахнуть сезон холодов, как нынче здешняя природа миновала осень. Казалось, что я, будто фокусник, умею одним только страстным желанием переупрямить будто бы неотвратимое упорство времен года. Конечно, бывало и голодно. Словно белка я припасал на зиму сушеные грибы, ягоды, горьковатые лесные орехи. Но, коль весна медлила, приходилось питаться только промерзшими оливками, их согревая во рту, твердыми и безвкусными. Случалось мне отощать настолько, что сквозь живот прощупывался любой позвонок. Притом смерть от голода не пугала. Знал, что она не худшая, не самая мучительная – слыхал, тебя попросту обволакивает сон, ласково погружая в небытие. Но все ж напоминала дезертирство: в том, чтоб уступить такой заурядной, если можно выразиться, пагубе, как один из ежегодных, общеобязательных сезонов, что-то чуялось недобросовестное, похожее на трусливое бегство от недодуманных мыслей, недочувствованных чувств, неисчерпанной вечности. Даже самоубийство предпочел бы нелепой гибели по случайной причине, хотя, в общем-то, как уже сказал, не верил, что этот наш мир открыт случайности.

Теперь я, видать, потерял былую резвость. Как зарядила зима, сырая, бесснежная, нудная, мне подчас кажется, что я теперь вечный пленник студеного мира. Вспоминаю крепкие, бодрящие зимы своего детства. Но позже и в тех, покинутых мной краях вместо полнокровных, ядреных зим наступали угрюмые полусезоны. Как я узнал из подобранных на свалке газет, в последнее время природа чудит вовсю, тем демонстрируя свои непокоренность и непокорство. Но, может быть, дело вовсе в другом и я попросту начал увязать в моей подступившей старости. Кажется, я давно уж умею не переживать будущее, на него не уповать, о нем не печалиться, но, боюсь, если так и дальше пойдет, в одной из последующих зим увязну по уши, как в поганом болоте, и неведомо, сумею ли из нее когда-либо выпутаться. Впрочем, до сих никогда не впадал в уныние, каковой смертный грех мне, пожалуй, наиболее чужд, чем другие шесть. Ну разве что кроме только чревоугодия.

Зимой тут и так совсем небогатый животный мир терпит дополнительный ущерб. Благо, что пропадает назойливая мошкара, но с нею вместе и нежный летний стрекот захлебывающихся от страсти цикад. И нахохленные, словно вычерненные, птицы, уже не поют, не свиристят, не щебечут, а будто надо мной глумятся хриплыми, простуженными голосами. Летом, весной, даже осенью я их приманиваю, будто призывая к совместной молитве, однако зимние птицы очевидно глухи к любым проповедям. Стыдно сказать, но я их, наоборот, частенько шугал вон с того полузасохшего дерева, танцевально изломившего свои ветви, – его породу, конечно, не назову, поскольку слаб в ботанике, – их оттуда разгонял своим слаженным из орешника посохом.

Да вот еще и голова теперь зябнет без головного убора, не предусмотренного киношным сценографом, или как он там зовется. Матерчатый капюшон, конечно, не защита от зимы с ее пронизывающим, сказал бы, язвительным ветром. А набить его для тепла мхом или уже подгнившим сеном все ж негигиенично даже и для моих ныне весьма либеральных представлений о чистоте. Не припомню, чтоб когда-либо мне так выстуживало мозги. Кажется, и вовсе они вскоре превратятся в ледышку, закаменеет их студенистое вещество (из своего медицинского прошлого я знал, в какой омерзительной слякоти обретаются даже самые возвышенные мысли), сделав мысль ленивой, как отяжелевшие воды соседнего ручейка. Притом нельзя сказать, что у меня теперь в полном смысле холодная голова. Наоборот, туда лезут, будто непрошенные гости, какие-то вовсе горячечные фантазии. Однако не кипят, не бурлят, стремясь вырваться наружу, а будто тихо мной овладевают. Дабы сберечь от зимы собственный мозг, в очередной раз доказавший свою матерьяльность, я залепил оба уха глиной, чтобы хоть сквозь них в меня не сочилась зимняя печаль, и теперь, по крайней мере, избавлен от мрачноватых, подчас кажется, похоронных звуков здешней студеной поры, – однако уверен, что эти затычки не станут помехой для последней побудки, произведенной ангельским горном.

Должен признать, что мое настоящее как-то, что ли, сгустилось, стало уже не целиком равноправно с прошедшим и будущим. Пришло опасенье: не настигает ли меня время, от которого, казалось, я навек ускользнул? Я стал замечать, что прошлое и будущее опять для меня замерцали двумя различными красками, и меж ними, хотя б как разделительный знак, втиснулось настоящее со своими пока робкими требованиями и сомнительными полномочиями. Не знаю, как верней сказать, но постепенно во мне рождается чувство, что вдруг очнулась моя личная история, все ж нераздельная со всеобщей. Теперь я уже не столь уверен, что мне удалось навеки схорониться в себе. Может статься, что моей вечности мне не хватит навечно.

Именно что схорониться: спрятаться в уютную норку, где будто неподвластен законам природы, а также истории, коль предположить, что они действительно существуют. Еще не так давно (как видно, даже и погруженному в вечность не дано совсем избавиться от, если можно сказать, хронологической субординации событий, мне когда-то навязанной существованьем: давно, недавно, прежде, потом, только что, вскоре), когда мои мысль и чувство были целиком вольны и непредвзяты, избавленные от злобы дневи, я любил погружаться душой в самые недра своего естества, где царит неуловимая самость и ты единственный суверен своего бытия; восходить к истоку собственной жизни, туда, где уютная глушь вне времени и пространств, потом иногда вторгавшаяся в нудную повседневность таинственными паузами, замираньями, чувством безвременья.

Я и теперь пытаюсь спрятаться от зимы в это надежное убежище, в свою кротовую нору, откуда наверняка возможен выход в иные пространства и временные отсчеты, но в этот раз моя самость оказалась не столь радушной, как прежде. То ль я переменился, изжив свою вечность, то ль это изменился мир, меня, хоть и негромогласно, призвавший к свершеньям. Я смутно чувствовал, как суетливое время, объявшее мою вечность, для меня потихоньку начинает восстанавливать свой привычный для него ход, будто некто всемогущий подтянул было спустившуюся наземь гирьку вселенских часов или, может, подзавел их ключиком.

Колыханье земли (ее подспудное шевеление иль тайное неблагополучие я теперь чувствовал постоянно), все равно реальное или же символическое, свидетельствовало о неблагополучии окрестного мира, для меня ставшего родом драгоценной жемчужины, где я, возможно, соринка, однако на себя намотавшая перламутр. Мне всегда казалось, что я и здешний пейзаж, где сквозь нынешнюю скудость мерцало его истинное великолепие, словно два зеркала отражаем друг друга, так слившись в едином чувстве, вторя один другому, и так до бесконечности.

Я уже подзабыл о той мысли (а они у меня, как, видимо, уже говорил, всегда были нерасторжимы с чувством), что вызревала в теперь почти остекленевших от стужи папоротниках. Однако та наливалась соками, понятное дело, неподвластная сезонам. И оно, это мыслечувство, было как никогда упорным. Прежде моя вольная и торопливая рука им не давала вызреть в полноценную мысль, их сразу выплескивая наружу, оставив разве что соображением, – я будто стремился ее, как избавляясь от бремени, сразу выплеснуть в пространство, нынче мною разукрашенное, почти как стены здешних городков современными варварами. Теперь чувствую, что рука отяжелела, редко дотягивается до небес. Но эта мысль, что нынче созревала неподалеку от меня, чую, вовсе иной фактуры и, главное, другого размаха, чем те мои беспечные соображения. Она еще не облеклась в точные слова (может так и не облечься), но я уже мог слегка ощутить ее самую суть, сердцевину, где затаилась глубочайшая озабоченность и притаился глагол, способный мысль превратить в побужденье, а потом – и в намеренье. Я почти разгадал его, хотя и без подробностей, в самом общем виде: пока что не как действительно намеренье иль побуждение, а как лишь позыв в некоем виде и качестве явиться миру. Это, пожалуй что, гордыня – рассчитывать на громогласный призыв к деяньям. Он может быть тишайшим, едва заметным значком, различить который способны лишь чуткие и непредвзятые души.


Вот и настала зимняя ночь, студеная, угрюмая, полная замороженных звезд, теперь для меня безотрадная, как вечная ночь мирозданья. Светоносная сестрица Луна мерцает погребальным светом, им подкрашивая чуткую к освещенью долину. Мне удавалось заснуть только уже под утро, когда начинали оттаивать созвездье за созвездьем, чуть затуманив небо, как запотевает оконное стекло. Я протирал небеса рукавом, убеждаясь, что все-таки сохранились оставленные мною пометы. Однако там явился и новый значок, вначале едва заметный, но постепенно выраставший до воистину галактических размеров. Это был знак вопроса, скептическая закорючка, готовая заслонить все знаки зодиака, которыми я, бывало, беспечно поигрывал ночами. Выходило, что я вовсе не избавился от вопрошанья, а беззаконно отмел любые сомнения, задвинув их в какой-то дальний закуток, закром своей души, где они дожидались удобного, а скорей, неудобного случая, чтобы встать предо мной во всей своей неизбежности.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации