Текст книги "Маршрутка (сборник)"
Автор книги: Александр Кабаков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
Заграница
Умеренно откровенный рассказ
Боюсь, вы плохо представляете себе, что такое тридцать лет.
Например, тридцать лет назад у нас (имеются в виду автор этого рассказа и вы) был самый что ни на есть развитой социализм. Ну-ка, вспомните… Вот то-то и оно – никак. Даже если вы тогда уже присутствовали в этом мире (чем отличаетесь от едва ли не большинства ныне живущих), вспомнить все как следует, в подробностях и ощущениях, не удастся. Потому что давно это было, сгладилось, выцвело, как старое, неведомо зачем висящее зимой и летом на вешалке в прихожей пальто, сохранившее природный цвет только под воротником.
А через тридцать лет вперед будет вообще такое, что представить себе можно, но не хочется. Ну, допустим, мобилы будут передавать не голоса, а людей куда следует. То есть раздается звонок, вызывает приятель – и вы немедленно превращаетесь в набор электрических сигналов, сигналы переносятся в пространстве радиоволнами, потом на месте из сигналов опять складываетесь вы и беседуете с приятелем лично. В строгом смысле слова: вызвали, вот и явились. Хорошенькая перспектива? И, заметьте, вполне логичное развитие существующих тенденций. Мы ведь и сейчас с нашими мобильниками уже не вполне принадлежим себе. В любом месте нас достать можно, а оставить сотовый хотя бы на пять минут и пойти без него туда, куда и президент пешком ходит, тревожно как-то – вдруг позвонят по еще более серьезному делу…
Впрочем, чепуха все это. А суть в том, что герои нашего рассказа, точнее, героиня и герой женаты тридцать лет. Страшное дело. Целая жизнь прошла, говоря банально.
Вот шли они когда-то по городу в ранних, дымно-голубых сумерках. Старые, еще не подверженные быстрым строительным переменам городские пейзажи окружали их незаметным уютом, а они держались за руки и разговаривали о чем попало, не замечая дороги, окутывая друг друга словами, рассказывая друг другу всю предыдущую жизнь, которая теперь, через тридцать лет, оказалась короче, чем та, что за нею последовала. И обязательно он, крепко и осторожно сжимая ее руку, гладил пальцем ее ладонь такими круговыми движениями, будто играл с ребенком в игру «сорока кашу варила». Не прекращая говорить, спеша укрыть ее со всех сторон своими словами, он переливал в нее свою жизнь, какую помнил. И она, еле дождавшись своей очереди, отвечала тем же. И слова, изливавшиеся из нее, смешивались с его словами, и все это вместе окружало их, и они были в этих словах с ног до головы…
Так продолжалось, пока они не приходили в свое тогдашнее тесное жилье и своими телами не начинали, наконец, совершать то, что до этого пытались сделать на улице словами.
Некоторые, конечно, скажут, что это примитивное понимание любви как соединения тел и только. Мы же с этими некоторыми не согласимся, потому что считаем соединение тел необходимым условием соединения душ – скажите на милость, как соединятся души, если тела врозь? Душам ведь в таком случае придется для соединения покинуть приданные им тела. Придется вылететь и слиться где-нибудь в нейтральном пространстве, верно? Мы не возражаем, такое возможно, но, уж как хотите, только после прекращения земной жизни.
Слияние тел происходило в различных местах их квартирки, а также во многих временных пристанищах, куда они попадали вдвоем для законного, уже семейного отдыха – в туристических гостиницах дружественных стран народной демократии, в профсоюзных пансионатах курортных мест необъятной родины и в комнатах, которые они иногда снимали дикарями на тех же курортах. Дома, например, у них хорошо получалось
стоя в тесной ванной, под душем, дополнительно соединявшим их, мокрых от всего сразу;
лежа на одной из узких кушеток, пригодных по ширине только для двухслойного расположения, а по ночам использовавшихся для одиночного сна – общей широкой кровати у них еще не было;
пристроившись на маленьком письменном столе, томно трещавшем под ее тогдашним небольшим весом и его тогдашним большим напором;
а также как получалось в других первых попавшихся закоулках, на ненадежных опорах и просто на полу, куда по летнему жаркому времени или из опасения сломать мебель стаскивали вдвоем тонкий матрас и простынку…
А в гостинице, пансионате и чужой комнате, снятой на пару недель у сухумской или адлерской суровой дамы, они начинали пребывание с того, что с несколько похабными, надо признать, смешками «пробовали кровать». Стоило им остаться вдвоем, как они мгновенно запирали дверь и, потные, пыльные с дороги, быстро-быстро стянув с себя одежду, рушились поперек хозяйкиного панцирного ложа, или профсоюзной сыроватой постели, или двуспальной болгарской соцлагерной роскоши… Как правило, и первое, и второе, и третье оказывалось непригодным для любовного использования – тряским, хлипким и издающим громкий, недвусмысленно ритмичный лязг или скрип, внятный соседям. Так что и тут в конце концов сердца и прочие органы успокаивались на полу, на стянутом туда матрасе и кое-как брошенной простыне. Естественно, называлось это с непритязательным юмором половой жизнью.
Ею они и жили довольно долго, лет семь, и очень счастливо, и часто их знакомые наблюдали завидную эту пару в разных концах города, бредущей, держась за руки, туда, куда ничего не видевшие от счастья глаза глядели.
А потом началась собственно жизнь.
Жизнь, как всем известно, состоит из разочарований, которые, постепенно накапливаясь, в конце концов поглощают все составляющие жизни, чем, собственно, она и завершается. То есть жизнь есть последовательный переход от очарования к разочарованию, не так ли? Ну ладно.
И у наших влюбленных все именно так и произошло. Понемногу, как бывало со многими и до них, они разочаровались друг в друге. Выразилось это общее разочарование в частных: они разочаровались и в прогулках за ручку, и в разговорах, и, как результат, в слияниях тел – в смысле, именно их вместе взятых тел, что не мешало каждому в отдельности испытывать неполноту своего тела и различными способами с нею справляться. Собственно, способы это известные, и их всего два: воздержание и измена, так что выбор небольшой. Она пошла по первому пути и пришла к нездоровой полноте и горькому отчаянию. Он, что, увы, более распространено среди мужчин, пошел по второму и скоро пришел к отчаянию не менее горькому, да к тому же и ее совсем расстроил.
И жизни их было еще двадцать три года, и стала их жизнь невыносима, и уж не вспоминали они, что были когда-то одним телом и единой душою, но оставались жить, потому что еще не исчерпались положенные им от Создателя годы.
Да и деваться друг от друга было некуда.
Грустно, доложу я вам, господа, грустно. Уж так грустно, что и сил нет.
Как вдруг…
Без такого «вдруг» не может быть, конечно, рассказа, поэтому «вдруг» тут и появилось. А также еще и потому, что был у них сын, возникший в первые годы безоглядной любви и с тех пор сильно выросший в системного администратора одной приличной фирмы. Фирма эта открыла недавно, когда все стали открывать, филиал в сопредельном нашей родине государстве, которое прежде тоже было нашей родиной, но стало самостоятельным еще раньше, чем упомянутый сын, и теперь там крутятся большие деньги…
Да, все изменилось. Была большая, но уютная, нелепая, но привычная, бестолковая, но спокойная страна – теперь черт его знает что, злобные и подозрительные соседи, как в поганой коммуналке. Была прекрасная, полная любви и сочувствия семья – теперь есть старик и старуха, раздраженные и вздорные, да отдельно от них молодой человек, про которого вообще ничего толком сказать нельзя, потому что он так же непонятен, как любимые им компьютеры. Снимает в столице самостоятельного государства небольшую, но приличную квартиру в центре, живет в ней один, весь день проводит, пялясь в экран, а приходит с работы – и снова к экрану… Вот такие мысли у наших стариков о себе самих, сыне и о действительности вообще. Автор не во всем с ними согласен, в частности, не так уж он жалеет об исчезнувшей в волнах поразительного времени стране, потому что была она, в сущности, довольно противным местом его постоянного жительства. Но кое в чем и согласен. Вот, в частности, насчет уюта: исчез он, что правда, то правда, исчез вместе со спокойствием и другими составляющими удобного существования, особенно важными как раз для стариков. Э-хе-хе… Да что поделаешь. Зато свобода, блин, свобода без конца и краю, без пощады и перерыва. Свобода. Ну пока свобода, а там видно будет. Выжить бы.
Да, так вот: вдруг сын позвал родителей в гости. Ни с того ни с сего. И даже прислал им дорогим переводом денег на билеты и другие расходы. С ума сойти, целых пятьсот долларов США, выданных новенькими бумажками старику в почтовой конторе. Как раз на два билета поездом, и еще остается чуть ли не двести долларов, представляете? А сына действительно уже год не видели, да и вообще проехаться, а? Неплохо. Тем более что простых купейных билетов в кассе не оказалось, туда, где теперь такие бешеные бабки крутятся, народ едет, как сумасшедший, и пришлось брать СИ, купе на двоих. Старик даже как-то ожил, сделался важным и гордым, покупая эти билеты, давно он таких излишеств себе не позволял, да и не хотелось уже. А теперь вот поедут, как приличные люди, и все равно почти три тысячи еще останется.
Купили билеты, уложили кое-что в сумку на колесиках – ну, бельишко, стариковскую бритву, старухин крем от затекания рук, килограмм пастилы, которую сын с детства очень любит, а есть ли она там, в соседней столице, неизвестно, оделись на всякий случай не слишком тепло, но всепогодно… И поехали.
Поезд вышел под конец дня, набрал ход – мимо свалок, цехов, труб, пустырей, железных гаражей, разрисованных цветными червяками бетонных заборов – и понесся на закат, меняющий на глазах цвет от красно-золотого к сизо-фиолетовому, как раскаленный металл в старых телепередачах про передовиков труда.
Покачивался и скрипел отслуживший свое, когда-то роскошный вагон.
Пыль от плюшевых диванов и положенных поверх постелей шерстяных одеял плясала в быстро убывающем свете.
Само зажглось желтое электричество.
Недопитый чай плескался в стаканах, тихо и приятно брякающих о подстаканники.
Ночь неслась мимо окон длинными колышущимися клочьями.
И уют, потерявшийся из прочей жизни уют, согревал старых людей.
Посредине ночи предполагалась невообразимая в нормальные времена граница. Соответственно, должно было исполнить все приличествующие ритуалы – заполнить какие-то маленькие бумажки, в которые никак не помещаются ответы на строгие вопросы, вытерпеть долгую стоянку с закрытым туалетом, подвергнуться пограничному и таможенному контролям. Ночь ожидалась, таким образом, бессонная, старики и так-то спят плохо, а уж если среди ночи разбудят, так точно до самого утра потом промаются… Поэтому, да и вообще устав от сборов и предотъездной нервотрепки, легли пораньше, часов в девять.
Она лежала, глядя в разноцветную от заоконных огней тьму купе и не вытирая слез, которые катились из наружных уголков широко открытых глаз по уже сплошь мокрым щекам на подушку. Ей было жалко себя, так незаслуженно наказанную одиночеством; ей было жалко и старика, так глупо и безоглядно изломавшего – ей казалось, что он один изломал, – все хорошее. А хорошего было много, много, много… И она повторяла про себя это «много, много, много», и плакала все сильнее, но совершенно беззвучно.
Он лежал, глядя в белую тьму наволочки, и ему было трудно дышать, потому что он уткнулся носом в эту грубо накрахмаленную наволочку, но он так и лежал на животе, надеясь, что в этом положении уснет быстрее. Как глупо все вышло, думал старик, если бы тогда она хотя бы чуть-чуть постаралась, я бы остановился, и все наладилось бы… И он верил, что так бы и было, верил, что его можно было остановить, и злился на прошлое, отчего в сердце делалось пусто и оно начинало дергаться и прыгать.
Потом они уснули – она немного раньше – и проснулись минут через двадцать – одновременно.
И, проснувшись, они забыли, что прошло тридцать лет.
Что уж тому причиной, бог его знает, – то ли теснота купе, то ли временность этого обиталища, то ли густое тепло, устроенное старательной сверх меры проводницей… Или, может, страх от того, что скоро будет граница, колол их, как слабые электрические разряды колют и дергают тело, возбуждая в нем усталую жизнь? В общем, автору не известны причины странного физиологического явления, которое произошло ночью в седьмом вагоне поезда номер три.
Они забыли, что прошло тридцать лет.
Она забыла, что ее мучает лишний вес и соответствующая весу одышка.
Он забыл, что уже давно даже не смотрит вообще на женщин, а если и смотрит, то с доброжелательным интересом, не более, как смотрит, например, на все то новое, что окружает с каждым днем все теснее их старую жизнь, – на блестящие машины, многоэтажные дома и быстро сменяющие друг друга магазины.
Они забыли обиды, раздражение, усталость и неловкость, которую уже давно оба испытывали, если случайно, выйдя ночью на кухню по бессонным своим делам, заставали там другого неодетым.
Они забыли, что прошла любовь, и любовь воспользовалась их забывчивостью.
Узкая вагонная лавка скрипела под ее большим весом и его совсем небольшим, но неостановимым напором, и им, как когда-то очень давно, казалось, что скрип этот слушают завистливые соседи.
– Придут пограничники, – громко, отвыкнув от ночного шепота, шептала она, – мы не успеем.
– Успеем, – тихо, еле находя силы разжать рот, хрипел он, – ус-пе-ем.
Они успели и лежали в темноте, прорезаемой не то цветными огнями из-за окна, не то цветными кругами, которые плыли перед глазами от усталости. Оба ни о чем не думали и даже ничего не чувствовали, просто лежали, как пустые оболочки людей, а души их кружились, обнявшись, в тесноте купе, будто репетировали будущее вечное соединение вне тел.
Потом пришел пограничник, впустил разрушительно яркое электричество, полистал предусмотрительно выложенные на столик паспорта, приложил руку к полицайскому картузу и, любезно щелкнув выключателем, ушел. Потом пришла таможенная дама в пилотке, высоко сидевшей на большой желтой прическе, спросила, сколько у «хоспод» багажа, и, выходя, тоже предупредительно погасила потолочную лампу.
А когда серый с солнечными прожилками рассвет уже вползал под опущенную клеенчатую штору, старики повторили все полностью, с начала и до самого конца, и она даже почти не задохнулась, а у него руки дрожали и кожа судорожно передергивалась точно так же, как раньше.
Утром они шли по перрону, вдвоем таща сумку на колесиках, и сын, вырвавшись из подземного перехода, спешил им навстречу, проталкиваясь в толпе. И они оба заметили, что сын косолапит почти так, как косолапил, только начав ходить, и торопится так, будто пересекает на пухлых и неуверенных ногах пространство от кроватки до стола, за край которого сейчас схватится, чтобы не упасть…
А сын увидел двух стариков, сухонького и невысокого – куда делся рост, рост-то куда делся, подумал сын – деда с редкими и ломкими седыми волосами, сквозь которые просвечивала желтая, обтягивающая череп кожа, и толстую старуху – двигается мало, подумал сын, ей надо больше двигаться – с тяжелой, шаркающей походкой…
– Заграница, – тихо пробормотал старик, с усмешкой оглядываясь по сторонам и читая надписи на понятном, но все же чужом языке.
– Что? – не расслышала старуха. – Что ты сказал?
– Заграница, – повторил старик, – за границей мы, понимаешь? Через границу переехали в другую жизнь.
Старуха кивнула невнимательно, не поняв, видимо, что имелось в виду.
И они поспешили навстречу своему начинающему ходить сыну, чтобы подхватить его, пока он не ударился о какой-нибудь угол.
Суицид
Грустный рассказ без развязки
Самое это последнее дело – когда писатель пишет про писателя. Вот, допустим, пожарные в своей пожарной казарме начнут бросать окурки куда попало и разводить открытый огонь, а потом примутся тушить закономерно занявшееся со всех углов служебное помещение – ну, и куда это годится? Им по вызову надо ехать, а они у себя таскают тяжелые плоские шланги и суетятся в космонавтских костюмах из угловатого, как жесть, брезента… Самообслуживание даже в столовой ушло в далекое и безвозвратное прошлое. И вместе с ним скрылись исповедальность, копание в собственной психологии, душевные откровения и публичные нравственные терзания, составлявшие лучшую и талантливейшую часть литературы тех проклятых, но уютных времен. Теперь, ежели ты писатель, то подай сюжет, сюжет, нах, подай. И сферу какую-нибудь жизни – актуальную, популярную, но малоизвестную – изобрази в подробностях, например нравы некрофилов, обосновавшихся в хэдхантерской компании, или латентно гетеросексуальных копирайтеров, подсевших на грибы. И язык примени доступный народу, ну амбивалентный, что ли, или еще какой. И тогда читатель тебя примет, сделает тебе лучшие продажи месяца, а то и года. И критик глубоко разберет твой замысел, не оставив от него камня на камне. И германский сумрачный гений призовет тебя на конференцию славистов по новым проблемам новой литературы в новой России. И будешь ты в полном шоколаде по заслугам, прочие же пассажиры, как теперь называют приличных, но скучных людей, будут отдыхать.
А самообслуживание оставь пубертатным распущенным подросткам – они сами это так называют.
Однако ж есть уроды, навсегда пришибленные некогда великими, но уже давно развенчанными романами, которые по-прежнему все пишут и пишут про своего брата, литературного отщепенца. Поскольку, оправдываются они, ни про кого, кроме себя, не знают достоверно тонкостей внутренней жизни. Ну как Флобер: мол, Эмма – это я. Или все же Стендаль? Ну черт их знает, не важно. Факт тот, что никому, нах, эта их внутренняя жизнь, кроме гастроэнтерологов, не нужна, а они все стараются.
Вот и автор принадлежит к этому вымирающему, но упертому племени.
Так что – пожалуйста, предлагаем вашему вниманию, господа, рассказ про писателя.
Один писатель, назовем его Гончаров, только не тот, а совершенно другой, ныне живущий Гончаров, находился за границею в творческой поездке. Поездка эта представляла собой чес по небольшим городкам одной европейской страны, где скопилось много русскоязычного народу в основном еврейской национальности. Объяснялась такая концентрация бывших советских интеллигентов чувством вины, которое некогда охватило всю страну их нынешнего ПМЖ. Это чувство вины послужило основанием для того, чтобы налогоплательщики провинившейся страны стали охотно финансировать социальное существование всех евреев и членов их семей, каковые пожелают жить среди иностранцев, в чистоте и весьма сдержанном достатке, тоскуя по журналу «Новый мир» за тысяча девятьсот семьдесят шестой год и прочей русской культуре, вернее, духовности. Ну от тоски они и пригласили писателя Гончарова приехать к ним за их небогатый счет, почитать что-нибудь из своего нового романа «Обыкновенная история» – не того, конечно, а тоже совершенно другого, про который недавно даже критик Тигран Омельченко сочувственно высказался. Читал Гончаров в холодноватых социальных помещениях общинно-культурного назначения примерно минут по сорок, до легкой хрипоты, а потом отвечал на вопросы – типа, почему же у вас там опять проблемы со свободой слова, а в подъездах, говорят, как не было горшков с цветами, так и нет. И за это ему оплачивали двухзвездную, как лейтенант, гостиницу и еще после каждого чтения давали немного евро (называя их, как следует, ойро) в узких конвертах – сколько смогли собрать с двадцати, а то и всех тридцати слушателей. Зато, надо признать, слушателей внимательных и тонко понимающих гончаровскую стилистику, непрямые метафоры и контаминации.
Более того: пару раз на слушаниях присутствовали даже аборигены в виде профессоров местных университетов. И вот один такой ученый, хрен моченый, встает и задает вопрос на правильном русском языке с приятным акцентом. «Господин Гончаров (а Гончаров, надо признать, от „господина“ до сих пор всякий раз вздрагивает), – обращается профессор, – как вы считаете, выполняет ли… то есть исполняет ли ваше творчество ту роль, точнее, миссию, которую всегда исполняла… то есть выполняла русская литература? Я имею в виду роль нравственного ориентира, точнее, морального эталона в том смысле, что призывает ли она русский народ к добру, справедливости и красоте чувств во имя традиций Достоевского и Чехова, или вы считаете, что в новой России эта роль литературы не востребована?»
Так и спросил, зараза. Можно подумать, без него мало неприятностей.
Гончаров покашлял, снял очки, протер их, наблюдая тем временем аудиторию и глупого профессора в некотором тумане, и ответил довольно складно, но уклончиво. Мол, конечно, традиции великие, и мы всемерно, сколько есть сил и таланта… Но, с другой стороны, время не стоит на месте, меняется реальность, читатель пошел совсем другой, массовая культура подпирает, и надо думать о сюжете, нах, об увлекательности, знаете ли, и против времени не попрешь, понимаете ли, уважаемый профессор? Понял, нет, чмо? Тут народ зашумел, встреча кончилась, подошли трое за автографами, которые просили поставить на старых гончаровских книжках, вывезенных из Союза с теми еще библиотеками – в общем, обошлось.
Вечером Гончаров ужинал с принимающей стороной в лице одного бывшего журналиста ленинградской молодежки, бывшей редакторши ташкентской киностудии и ее мужа, программиста-системщика. Платил за большие лангеты и пиво программист, неплохо устроенный и непрерывно это демонстрировавший – например, выхватыванием счета из рук Гончарова. Поужинали симпатично, под громогласие местных людей, но душевно, повспоминали проклятые, повторимся, но уютные времена.
Ну-с, а утром писатель Гончаров проснулся рано, позавтракал гостиничным скучным завтраком и вышел пройтись. Дошел до набережной, остановился на самом ее краю под холодным североевропейским ветром, стал любоваться зазубренными шпилями соборов на противоположном близком берегу. Соборы казались выросшими, проломив асфальт, из-под земли, словно не водящиеся здесь кактусы. Стал он также смотреть на здоровенных речных чаек, носившихся повсюду и садившихся с дерзким видом на сырые плитки мостовой, стал слушать их отвратительные крики. Внимательно смотрел на маленький теплоход, суетливо просквозивший по сизой воде куда-то за поворот реки, смотрел, пока видно было…
И думал о том, что неплохо было бы вернуться в гостиницу, подняться в жаркий тесный номер, раздеться, лечь в кровать под тонкое, но теплое отельное одеяло, принять все снотворные, которые привез с собой, и заснуть навсегда. Вот хлопот было бы бедным евреям! С не понимающими русской души властями объясняться, тело отправлять… Жалко людей. А то просто найти веревку и в узком сортире приладиться с унитаза. Нет, рухнет картонный потолок, один конфуз и, опять же, объяснения…
Почему, ну почему же так все получилось, думал писатель, почему? Ведь старался, мучился, считал делом жизни, Богу молился, чтобы дал сил и умения, плакал, было дело, над заправленным в машинку листом, когда эти чертовы компьютеры еще не полезли изо всех щелей! Ах ты, Господи, Боже мой… Что же теперь-то делать, а? Поздно, поздно, прожита жизнь, расползлись книги из-под рук, как тараканы из-под кухонной раковины, и новые будут такими же, если будут. Достоевский, говорите? Да отстаньте вы от меня, дайте помереть спокойно, не имею отношения к затронутой теме, простите, господа, скверно себя чувствую, пойду полежу…
Сизая, густая, ледяная вода текла у его ног. Он представил себе, как мгновенно промокает и прилипает к телу одежда, обхватывает жгучим компрессом, всплывают и закрывают лицо полы пиджака…
Чайки орали все более непотребно, на минуту ему показалось, что желаемое уже произошло и это душа его отвратительная так орет, отправляясь, куда ей положено.
«Да, – произнес писатель Гончаров довольно громко, пользуясь пребыванием в нерусской языковой среде, – херово все. А что делать? Жить-то надо».
Случайный прохожий в клеенчатой куртке, ведший за руль тяжелогруженый велосипед, шарахнулся от полоумного русского, говорящего с самим собой.
А Гончаров бросил окурок в чистую воду и пошел в гостиницу – собирать вещи, поскольку минут через сорок должен был заехать программист и отвезти его в аэропорт к аэрофлотовскому рейсу в Москву.
Пронесло. И вы эти мысли бросьте. Жить-то надо, это Гончаров правильно сказал. Писатель все же.
2007
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.