Текст книги "Последний виток прогресса"
Автор книги: Александр Секацкий
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Здесь пора констатировать излишнюю увлеченность обличениями и, чтобы несколько выровнять ситуацию, пора вновь предоставить слово Транспаро Аутисто. Ему уже давно есть что сказать.
«Разнокалиберные критики ratio сегодня состязаются в разоблачениях плоского рационализма вместо того, чтобы перевести вопрос в рациональную плоскость. Они словно продолжают жить в эпохе пророков, находя себе авторитеты в череде достославных одержимцев от Иезекииля до Шпенглера. Мысли Томаса Пейна или, скажем, Томаса Джефферсона кажутся им чересчур плоскими, а взгляды просветителей в целом – слишком пресными. В действительности они лишь запугивают своих читателей и друг друга – что, кстати, не так уж и трудно, учитывая шлейф врожденной подозрительности. Благодаря им философия истории в XX веке стала похожа на конкурс антиутопий, в котором побеждают настоящие мастера страшилок.
Быть оптимистом немодно, да у субиков, как говорят мои подзащитные, это и не считается признаком ума: у них спор идет преимущественно между героическим пессимизмом и пессимизмом циническим. Алармисты ветшающей метафизики то призывают к бдительности, то требуют "не сдавать позиций западной цивилизации" – но все это прекрасно уживается с пророчествами о ее неизбежной гибели. Много еще чего они требуют, но если свести их алармистские построения к простым силлогизмам, то есть перевести их все-таки на язык ratio, получится следующее.
Мужество, к которому они взывают, – это нетерпимость, нежелание поступиться комфортом ради человека, которому ты ничем не обязан. Поступающиеся комфортом автоматически обвиняются в отсутствии мужества.
Дружелюбие, в особенности дружелюбие, не подкрепленное автоматической обратной связью, трактуется алармистами как поверхностность, препятствующая установлению более глубоких отношений.
Отсутствие паники перед ежедневно заклинаемой катастрофой, да и перед реальной опасностью, – это, по мнению антиутопленников, утрата бдительности и ответственности за свое бытие. Преступная беспечность подготавливает мрачное будущее гражданского общества, основанного на либеральных ценностях, – таков прогноз расплодившихся иезекиилей, специалистов апокалиптического жанра.
В отличие от них другая разновидность субиков-теоретиков, жрецы политкорректности, защищает политические свободы и приветствует их экспансию. Но и эти теоретические выкладки сводятся к замысловатому регулированию, к фетишизму государства и политических абстракций. Во всем видно недоверие к дружелюбию и простой приветливости как спонтанному чувству. Иными словами, субъектам, даже весьма искушенным в теории, все равно не удается скрыть свою подозрительность; непринужденное общение с другими предстает в качестве заслуги, если не сказать подвига. Совершаемый здесь интеллектуальный трюк все тот же, что и у Канта: коль скоро в важнейших для нас интеллектуальных предпочтениях психология (гетерономный практический разум) оказывает сопротивление, психологические корреляты следует вообще исключить из сферы истинных максим чистого практического разума. В дальнейшем это вылилось в некое имплицитное, но непреложное правило: если что-то, например близость ближнего, дается тебе легко и играючи, будь бдителен, скорее всего, ты на ложном и опасном пути. На кантианском фундаменте остаются и Роллз, и Хабермас, да и сам Рорти. Их либеральная открытость выглядит не менее натужной, чем исполнение предписаний морального закона во мне. Нельзя отрицать, что продиктованные самому себе веротерпимость, отсутствие расовых и тендерных предрассудков, постоянные признания в признании прав каких угодно меньшинств имеют место. Но уж настолько вымученно и высокопарно, что невольно создается странное впечатление: если бы этому агенту чистого практического разума перед каждым поступком и высказыванием не вручалась бы судебная повестка (от самого себя, разумеется) относительно вердиктов, вынесенных высшими моральными инстанциями, он камня на камне не оставил бы от всех этих замечательных других – ленивых арабов, зарвавшихся феминисток, шумных докучливых подростков…
Но он не дает себе воли, этот рыцарь чистого практического разума, – чем и гордится, втайне ожидая признания своих великих подвигов. Поэтому он так беспощаден к проявившим слабость таким же, к не справившимся с самообузданием, ко всем тем, кто озвучил или претворил в действие свои подозрения. Беспощаден он потому, что ему в очередной раз напомнили о его собственных подозрениях, о его инопланетной удаленности от тех, кому нисколько не нужно накручивать себя для проявления спонтанной приветливости, весьма немудреного, но искреннего интереса к пришельцам.
Ничего не поделаешь, эти, не мудрствующие лукаво, выглядят как-то уж больно непривлекательно с позиций метафизики (да и внутренней философии) классического субъекта. Они скандально простоваты для того, чтобы быть примерами воплощения собственных сверхзадач. Беседуют себе о футболе за кружкой пива, неподдельно восхищаются Роберто Карлосом и Михаэлем Шумахером, взаправду демонстрируют дружеские подначки, которые наш поборник либерализма видел только в кино у голливудских копов (и думал, что они тупо введены в угоду политкорректности). Тут же происходит и «обмен девочками», непохожий и в то же время чем-то похожий на обмен женщинами, описанный Леви Строссом как важнейший архаический тип коммуникации.
У ревнителя прав и свобод картина действительной солидарности, в которую легко впишется и потасовка, и обмен крепкими выражениями, вызывает сложные чувства, в общей гамме, скорее всего, будет доминировать ощущение недоступности вроде бы "простенького" эталона. Во всяком случае, свои идеалы расового мира и торжества освобожденного пролетариата мыслящий субъект тут никоим образом не опознает. То ли дело политическая солидарность в рамках газетно-журнальных статей, телепередач или хотя бы совместных пикетов…
Для описания происходящего добрую службу может сослужить важное различение, встречающееся у Канта во всех трех "Критиках". По Канту устройство трансцендентального субъекта дает возможность схватывания фигур пространственного континуума и некоторых одновременностей в качестве непосредственных данных опыта. Однако логические связи и причинно-следственные зависимости постигаются лишь путем подведения под схему: они не имеют характера непосредственной данности. Таким образом, законность действия трансцендентальных схематизмов не опирается ни на материю опыта, ни на ее психологические корреляты (на которые опирается, например, восприятие фигуры или эффект внеположности). Непосредственное усмотрение того, что постигается нами опосредованно, вообще говоря, возможно, полагает Кант, но "для рассудка иного, чем наш"[72]72
См.: Кант И. Соч. Т. 3. М, 1963. С. 147–155.
[Закрыть]. Для нас же подобная трансцендентная эстетика автоматически оказывается в сфере мистики или чуда.
У описываемого Кантом субъекта максимы практического разума похожи на умозаключения теоретического разума, похожи как раз тем, что осуществляются независимо от морального чувства или вопреки ему, при том что моральное чувство у Канта вообще проблематично. Здесь, однако, вполне был бы уместен ход по аналогии – апелляция к иным возможным мирам морального чувства, к мирам, где наше императивное и схематическое обладает статусом простой очевидности. Допустим, что у нас нет достоверного знания о том, как могут быть устроены эти миры изнутри (да и откуда его взять?), возможны лишь предположения. Скажем, один из таких миров конституируется не императивно продиктованными самому себе поступками, а чувственной регуляцией поведенческих сбоев, когда ложное, искусственное поведение воспринимается как фальшивая нота, которая автоматически заставляет поморщиться[73]73
Такой мир я попытался описать в работе «Партитура неслышимой музыки». См.: Секацкий Александр. Прикладная метафизика. СПб., 2005.
[Закрыть].
При всей затейливости современных метафизических дискурсов умозрительный характер важнейших моральных императивов так и не стал предметом удивления. Как для теоретиков, так и для прямых апологетов открытого общества "корректное" поведение индивида в обществе безальтернативно обеспечивается схематизмами. Я бы сказал, что так, во всяком случае, дело обстояло до недавнего времени. Однако с возвращением носителя прямой чувственности картина меняется: можно сказать, что ряд схематизмов опустился из сферы заданности в сферу данности. Идеологами и теоретиками этот факт пока не замечен, ибо зарегистрирован он в плоскости онтического, и "сейсмические волны" не дошли еще до онтологического представительства. Проницательные философы не уследили за обновлением common sense – английское значение данного термина, соединяющее в себе "здравый смысл" и "общее чувство", в нашем случае особенно важно[74]74
Эти проницательные философы очень уж напоминают Зоркого Сокола из анекдота. Прославленный своей проницательностью вождь краснокожих тоже, как известно, не пал духом, когда его заперли в сарае на самый надежный замок. На четвертый день Зоркий Сокол заметил, что в сарае нет одной стены. Так что у теоретиков гиперподозрительности еще есть время оглядеться по сторонам.
[Закрыть]. Героический характер целого ряда гражданских добродетелей уходит в прошлое, уже давненько не требуется метафизического разбега для преодоления расовых барьеров и тендерных препятствий.
Итак, аналитики не заметили позитивного аспекта повышения статуса первого встречного, а именно утверждения спонтанной приветливости как чувственной основы интерсубъективности. Да, эта приветливость и в самом деле неглубока, зато она лишена экзальтации, селективности, капризности, она априорна в том значении термина a priori, который указывает на отсутствие самопринуждения. Дружелюбие нового человека (зовите его хуматоном, если хотите) не имеет характера волевого акта и, таким образом, не засчитывается самому себе в заслугу.
Отсюда проистекают некоторые неожиданные следствия. Важнейшим из них является "эффект неподдельности", по своим социальным последствиям превышающий "эффект изощренности". Когда подозрительные субъекты, вдохновленные просвещением или просто смирившиеся с его неизбежностью, обустраивают дружелюбие с такими же кропотливыми усилиями, с какими китайский крестьянин расчищает рисовое поле, другие бдительные субъекты весьма обоснованно указывают первым субъектам, что на таком поле не произрастет никакого доброго урожая, поскольку все силы уйдут на расчистку.
Отчаявшиеся просвещенцы, надорвавшись от тяжкого труда обустройства дружелюбия, тут же впадают в другую крайность (подобная переменчивость субъекту в высшей степени свойственна) и заявляют, что одностороннее, опережающее дружелюбие не достигает цели, оно всего-навсего является превращенной формой малодушия. Радикальные выводы, впрочем, озвучиваются нечасто, поскольку они перечеркивают все аскетические усилия смирения и аннулируют шкалу заслуг, учрежденную рессентиментом. Обычно просто модулируются пессимистические вариации насчет новых варваров, которые непременно сочтут радушие за слабость.
Действительно, всякая обустроенная, напускная лояльность воспринимается как слабость – просто потому, что она и является слабостью. Субъект, не доверяющий сам себе, вряд ли завоюет доверие другого. Зато неподдельная, пусть даже совершенно элементарная приветливость нового человека, совершенно непостижимая для Λ-сознания, отнюдь не выглядит слабостью – напротив, она есть сила, с которой приходится считаться. Это та самая вещая сила неведения, что способна вызывать рефлорацию у искушенных субъектов, способна содействовать перерождению цинизма в наивность. Производит она впечатление и на варваров, притом впечатление обезоруживающее. Именно так: встречная изворотливость настораживает, она активизирует работу подозрения, а вот неподдельная доброжелательность обезоруживает, заставляет подозрение подозревать само себя.
Несгибаемая наивность элементарного морального чувства оказывается более надежным бастионом против носителей сохраненного трансцендентного, чем экзальтированная решимость левых интеллектуалов. Любопытно, что истерическая позиция Андре Глюксмана и прочих камикадзе политкорректности защищает интересы трансцендентного не менее надежно, чем герменевтическое усилие или каббалистическая практика, только это интересы "чужого трансцендентного". Для того чтобы упразднить трансцендентное измерение вообще, по крайней мере, для того чтобы его ослабить, необходимо зрение без подозрения, а этому искусству лучше учиться у Микки-Мауса, а не у Фрейда. Надо ждать пришествия непорочных судий, приглашенных Платоном в идеальное государство. Попробуем задуматься, чем так очаровала и продолжает очаровывать гражданское общество формула Вольтера "Я не разделяю ваших убеждений, но готов отдать жизнь за ваше право их высказывать". Ведь здесь речь идет о своеобразном кодексе самураев от либерализма, предусматривающем к тому же подробно градуированную шкалу заслуг.
Перед нами антитезис фанатиков всех времен. Например, русских революционеров, поставивших идеалы Просвещения на опустевшее после смерти Бога место: "И как один умрем в борьбе за это". Теоретики открытого общества зашли еще дальше в логике подмены, произведя рефлексивное удвоение: "Умрем за тех, кто умрет в борьбе за это, пусть даже это совсем не то и борьба идет с нами самими". Вот чем воистину озабочен субик, почитающий себя современным философом, и хуматон мог бы ответить ему словами Чжуан-цзы: «Не пора ли перестать печалиться о тех, кто печалится о чужих печалях?» В свойственной хуматону манере это звучало бы более лаконично: не парься. Ведь убеждения – не та вещь, ради которой стоит убиваться, есть много других, куда более важных вещей, – так что не дай себе засохнуть.
Контекст Другого, утвержденный европейской метафизикой, это, по существу, контекст страшилок, иногда даже буквально сопровождаемый рефреном "в темной-темной комнате". Обратимся, например, к трактату Сартра "Бытие и ничто", где введение темы Другого сопровождается метафизическим придыханием: "Я постигаю взгляд другого в самой глубине моего действия, как затвердевание и отчуждение моих собственных возможностей. Например, потенциальность темного угла становится данной мне возможностью спрятаться в нем от одного того факта, что другой может перевести ее к своей возможности осветить угол своим карманным фонариком"[75]75
Сартр Жан Поль. Бытие и ничто. Опыт феноменологической онтологии. М, 2000. С. 286.
[Закрыть]. Так и кажется, что Другой перехватит наш затаившийся взгляд и закричит страшным голосом: «Отдай мою руку!» Таким со времен Просвещения и оставался удел субъекта – трепетать перед пришельцами из другого мира, из мира других. Безусловно, это удел промежуточности – страдать от самопротиворечивости, от неустранимых расхождений между данностью и заданностью. Сартр прав, требуется немалое мужество для того, чтобы видеть свою собственную возможность как реализованную, и притом непоправимо реализованную, – а ведь скоростные скользящие обмены учреждают новый тип конвертируемости присутствия, присутствия, избавленного от хронических осложнений. И вот, пока субики продолжают предаваться отчаянию от невозможности подобрать ключик к загадочной душе другого, их дети всех цветов радуги, прямодушное поколение Транспарации, обмениваются собранными этикетками-упаковками, новостями (в особенности музыкальными), впечатлениями от футбола и компьютерных игр – и нельзя не отметить бескорыстности и подлинности этих обменов. Ведь они не заботятся о сохранении права copyright как непременного представительства субъекта, им чужды навязчивые страхи быть перепутанным с кем-то другим. Опыт мимолетных идентификаций, полученный в тех же компьютерных играх, показывает, что при встречах и расставаниях другой не потребует назад свою руку».
Здесь мы вновь прервем господина Аутисто, который по мере развертывания критики субъекта все яснее дает понять, что речь идет о самокритике. Ничего удивительного, ведь позиция внеположности субъекту недостижима путем интеллектуального трансцендирования: любой дискурсивный мостик, в какую бы территориальность он ни был переброшен, означает расширение субъектности. Только срыв дискурсивности и прекращение практики подозрений дает шанс метаморфоза, в результате которого на свет может появиться хуматон.
Все кризисные явления связаны с промежуточным состоянием «недопросвещенности»: бытие между субъектом и хуматоном или даже от субъекта к хуматону преисполнено зримыми знаками порчи и нечистоты, усиливающимися по мере приближения к аттрактору, к новой сингулярной точке устойчивости. Но достижение этой точки странным образом расставляет все по своим местам и даже обнаруживает неожиданные преимущества. Наиболее точное описание такой метаморфозы можно найти в книге Левит Ветхого Завета: «Если будет на ком язва проказы, то должно привести его к священнику; священник осмотрит, и если опухоль на коже бела, и волос изменился в белый, и на опухоли живое мясо, то это застарелая проказа на коже тела его; и священник объявит его нечистым и заключит его, ибо он нечист. Если же проказа расцветет на коже, и покроет проказа всю кожу больного от головы его до ног, сколько могут видеть глаза священника, и увидит священник, что проказа покрыла все тело его, то он объявит больного чистым, потому что все превратилось в белое; он чист» (Лев. 13; 9-13). Ну прямо один к одному написано о сникерснутых и хуматонах! Когда уже некуда клейма ставить, чтобы заклеймить презрением выродка, не сумевшего воспользоваться почти ничем из багажа высокой культуры и изощренного разума (из арсенала субъекта), оказывается, что в этом гомункулусе, в этом продукте Транспарации обозначилось собственное обретенное достоинство – и как обозначилось!
Придется согласиться с Транспаро Аутисто, что очевидным моментом силы становится обретенная безыскусность веры, сопоставимая с искренностью веры первых христианских общин. Пусть неоязыческий пантеон лишен мистической аффектации, пусть новый Олимп не слишком возвышается над землей, ему недостает заоблачного парения, которое поддерживалось бы напряжением предельного чаяния, – твердость веры заветам, обещаниям своего Июксты впечатляет и действительно обезоруживает. Обезоруживает в том числе и исламистов, успевших привыкнуть к мерзости духовного запустения, царящей в ПСК. Вера, истощенная манией наглядности, порушенная разгулом репрезентаций, еще вчера заставляла непредвзятого священника заключать о нечистоте, о «паршивости» ее верующих по инерции приверженцев. Но парша прогрессировала, и вот теперь священник с изумлением вынужден объявить больного вторично чистым, «потому что все превратилось в белое; он чист».
Подтвердилось хорошо известное положение о том, что жизнеспособность веры определяется не простором для толкований – найти его задача не такая уж и трудная, – не степенью интеллектуальной проработки ее исходных символов, а прежде всего верностью верных, приверженностью общины исходным заповедям, какими нелепыми они ни казались бы изощренному разуму. Косноязычность основоположников и пророков, как правило, не мешала распространению культа – вплоть до эпохи Возрождения, когда и произошла первая мутация: возникновение мощной и самодостаточной риторической составляющей, в значительной мере определившей идеологию Просвещения[76]76
Любопытно, что Августин в «Исповеди» среди причин быстрого распространения христианства указывает и на засилье риторики в Риме времен упадка (см. Кн. 4–5). Риторика сублимировала всю вещую силу языческих культов. Через тысячу лет подобная напасть объявилась и в самом христианстве со всеми вытекающими отсюда последствиями. Адепты позабыли мудрое ветхозаветное предупреждение: «Сокрытое принадлежит Господу, а открытое – нам и сынам нашим до века, чтобы мы исполняли все слова закона сего» (Втор. 29; 29).
[Закрыть]. Впрочем, с тех пор риторическая часть credo просвещенного разума была значительно сокращена, преимущественно за счет «аргументов», за счет того, что касалось обоснования основоположений исходного экзистенциального выбора. В области практической политики последние лет пятьдесят востребовались преимущественно разрозненные фрагменты, произносимые на манер заклинаний: о правах человека, о непреходящих ценностях демократического выбора, etc. Под убаюкивающие звуки этой колыбельной и шла интервенция верных рыцарей чужого трансцендентного, в данном случае – поборников ислама. Ситуация начала меняться лишь после следующего шага редукции, результаты которого было доверено озвучить уже не политикам, а пророкам бога Июксты и новым культурным героям вроде Микки-Мауса. Образцом тут может служить священное косноязычие Йоды, одного из главных персонажей эпопеи Джорджа Лукаса «Звездные войны»:
«Размер не имеет значения. Взгляни на меня. Оцениваешь меня по размеру, a? M-да… Этого делать не следует. Ведь Сила есть союзник мой. Могучий союзник это. Жизнь порождает ее, расцвет жизни дает она. Ее энергия окружает и связывает нас. Вокруг себя ты должен чувствовать Силу. Здесь, между мной… тобой… деревом… камнем… повсюду! Даже между кораблем и берегом должен чувствовать ты ее!»
Вот как описывает Иоду философ Джеролд Абрамс: «Всего в несколько футов ростом, зеленый и длинноухий, ковыляющий, опираясь на специальную палку, Иода кажется безвредным… даже глуповатым. И Люк с трудом может себе представить, что это маленькое неуклюжее существо – величайший воин-джедай (хотя не война делает великим, как позднее замечает Иода). С точки зрения Люка, чей взгляд на природу вещей все еще замутнен, Йода попросту слишком мал, чтобы быть джедаем»[77]77
Абрамс Дж. Техногенная галактика: Хайдеггер и философия техники в Звездных войнах // Звездные войны и философия. СПб., 2007. С. 107.
[Закрыть].
Столь же мал и невзрачен безупречный мышонок Микки. Да и Гарри Поттер, заставивший отступить Сами Знаете Кого, тоже всего только ребенок. Но как раз безыскусность, неиспорченность, незамутненность рефлексией и составляет их силу. И если Поттер не повзрослеет, сила пребудет с ним. Главное, что пророки Июксты хорошо усвоили лапидарные чудодейственные реплики Ветхозаветного Бога: «хорошо весьма» и «сие есть мерзость предо мною». В новой редакции формулы силы, не требующие дополнительных объяснений, звучат примерно так: это круто и полный отстой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.