Текст книги "Архипелаг ГУЛАГ"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 120 страниц) [доступный отрывок для чтения: 39 страниц]
И наконец, большая часть посаженных по 58-й – это мирные люди (а часто и старые, и больные), всю жизнь обходившиеся словами, без кулаков – и не готовые к ним теперь, как и раньше.
А блатари не проходили такого следствия. Всё их следствие – два допроса, лёгкий суд, лёгкий срок, и даже этого лёгкого срока им не предстоит отбыть, их отпустят раньше: или амнистируют, или они убегут[152]152
В. И. Иванов (ныне в Ухте) девять раз получал 162-ю (воровство), пять раз 82-ю (побег), всего 37 лет заключения – и «отбыл» их за пять-шесть лет.
[Закрыть]. Никто не лишал блатаря его законных передач и во время следствия – обильных передач из доли товарищей по воровству, оставшихся на свободе. Он не худел, не слабел ни единого дня – и вот в пути подкармливается за счёт фраеров[153]153
Фраер – это не вор, то есть не «Человек» (с большой буквы). Ну, попросту: фраера – это остальное, не воровское человечество.
[Закрыть]. Воровские и бандитские статьи не только не угнетают блатного, но он гордится ими – и в этой гордости его поддерживают все начальники в голубых погонах или с голубыми окаёмками: «Ничего, хотя ты бандит и убийца, но ты же не изменник родины, ты же наш человек, ты исправишься». По воровским статьям нет Одиннадцатого пункта – об организации. Организация не запрещена блатарям – отчего же? – пусть она содействует воспитанию чувств коллективизма, так нужных человеку нашего общества. И отбор оружия у них – это игра, за оружие их не наказывают – уважают их закон («им иначе нельзя»). И новое камерное убийство не удлинит срока убийцы, а только украсит его лаврами.
(Это всё уходит очень глубоко. У Маркса люмпен-пролетариат осуждался разве только за некоторую невыдержанность, непостоянство настроения. А Сталин всегда тяготел к блатарям – кто ж ему грабил банки? Ещё в 1901 году сотоварищами по партии и тюрьме он был обвинён в использовании уголовников против политических противников. С 20-х годов родился и услужливый термин: социально-близкие. В этой плоскости и Макаренко: этих можно исправить. По Макаренко, исток преступлений – только «контрреволюционное подполье». Нельзя исправить тех – инженеров, священников, обывателей, меньшевиков.)
Отчего ж не воровать, коли некому унять? Трое-четверо дружных и наглых блатарей владеют несколькими десятками запуганных придавленных лжеполитических.
С одобрения начальства. На основе Передовой Теории.
Но если не кулачный отпор – то отчего жертвы не жалуются? Ведь каждый звук слышен в коридоре, и вот он, медленно прохаживается за решёткою, конвойный солдат.
Да, это вопрос. Каждый звук и жалобное хрипение слышны, а конвоир всё прохаживается – почему ж не вмешается он сам? В метре от него, в полутёмной пещере купе грабят человека – почему ж не заступится воин государственной охраны?
А вот по тому самому. Ему внушено тоже.
И – больше: после многолетнего благоприятствия конвой и сам склонился к ворам. Конвой и сам стал вор.
С середины 30-х годов и до середины 40-х, в это десятилетие величайшего разгула блатарей и нижайшего угнетения политических, – никто не припомнит случая, чтобы конвой прекратил грабёж политического в камере, в вагоне, в воронке. Но расскажут вам множество случаев, как конвой принял от воров награбленные вещи и взамен принёс им водки, еды (послаще пайковой), курева. Эти примеры уже стали хрестоматийными.
У конвойного сержанта ведь тоже ничего нет: оружие, скатка, котелок, солдатский паёк. Жестоко было бы требовать от него, чтоб он конвоировал врага народа в дорогой шубе, или в хромовых сапогах, или с кешером (мешком) городских богатых вещей, – и примирился бы с этим неравенством. Да ведь отнять эту роскошь – тоже форма классовой борьбы? А какие ещё тут есть нормы?
В 1945–46 годах, когда заключённые тянулись не откуда-нибудь, а из Европы и невиданные европейские вещи были надеты на них и лежали в их мешках, – не выдерживали и конвойные офицеры. Служебная судьба, оберегшая их от фронта, в конце войны оберегла их и от сбора трофеев – разве это было справедливо?
Так не случайно уже, не по спешке, не по нехватке места, а из собственной корысти – смешивал конвой блатных и политических в каждом купе своего вагон-зака. И блатари не подводили: вещи сдирались с бобров[154]154
Бобры – богатые зэки с «барахлом» и бациллами, то есть с жирами.
[Закрыть] и поступали в чемоданы конвоя.
Но как быть, если «бобры» в вагон загружены и поезд уже идёт, а воров – нет и нет, ну просто не подсаживают, сегодня их не этапирует ни одна станция? Несколько случаев известно и таких.
В 1947 году из Москвы во Владимир для отбывания сроков во Владимирском централе везли группу иностранцев, у них были богатые вещи, это показывало первое раскрытие чемодана. Тогда конвой сам начал в вагоне систематический отбор вещей. Чтобы ничего не пропустить, заключённых раздевали догола и сажали на пол вагона близ уборной, а тем временем просматривали и отбирали вещи. Но не учёл конвой, что везёт их не в лагерь, а в серьёзную тюрьму. По прибытии туда И. А. Корнеев подал письменную жалобу, всё описав. Нашли тот конвой, обыскали самих. Часть вещей ещё нашлась и вернули её, невозвращённое владельцам оплатили. Говорили, что конвою дали по 10 и 15 лет. Впрочем, это проверить нельзя, да и статья воровская, не должны засидеться.
Однако это случай исключительный, и, умерь свою жадность вовремя, начальник конвоя понял бы, что здесь лучше не связываться. А вот случай попроще, и тем подаёт он надежду, что не один такой был. В вагон-заке Москва – Новосибирск в августе 1945 года (в нём этапировался А. Сузи) тоже не случилось воров. А путь предстоял долгий, поезда тянулись тогда. Не торопясь, начальник конвоя объявил в удобное время обыск – поодиночке, с вещами в коридоре. Вызываемых раздевали по тюремным правилам, но не в этом таился смысл обыска, потому что обысканные возвращались в свою же набитую камеру и любой нож и любое запретное можно было потом из рук в руки передавать. Истинный обыск был в пересмотре всех личных вещей – надетых и из мешков. Здесь, у мешков, не скучая весь долгий обыск, простоял с надменным неприступным видом начальник конвоя, офицер, и его помощник, сержант. Грешная жажда просилась наружу, но офицер замыкал её притворным безразличием. Это было положение старого блударя, который рассматривает девочек, но стесняется посторонних, да и самих девочек тоже, не знает, как подступиться. Как ему нужны были несколько воров! Но воров в этапе не было.
В этапе не было воров, но были такие, кого уже коснулось и заразило воровское дыхание тюрьмы. Ведь пример воров поучителен и вызывает подражание: он показывает, что есть лёгкий путь жить в тюрьме. В одном из купе ехали два недавних офицера – Санин (моряк) и Мережков. Они были оба по 58-й, но уже перестраивались. Санин при поддержке Мережкова объявил себя старостой купе и попросился через конвоира на приём к начальнику конвоя (он разгадал эту надменность, её нужду в своднике!). Небывалый случай, но Санина вызвали, и где-то там состоялась беседа. Следуя примеру Санина, попросился кто-то из другого купе. Был принят и тот.
А наутро хлеба выдали не 550 граммов, как был в то время этапный паёк, а – 250.
Пайки роздали, начался тихий ропот. Ропот, – но, боясь «коллективных действий», эти политические не выступали. Нашёлся только один, кто громко спросил у раздатчика:
– Гражданин начальник! А сколько эта пайка весит?
– Сколько положено! – ответили ему.
– Требую перевески, иначе не возьму! – громко заявил отчаянный.
Весь вагон затаился. Многие не начинали паек, ожидая, что перевесят и им. И тут-то пришёл во всей своей непорочности офицер. Все молчали, и тем тяжелее, тем неотвратимее придавили его слова:
– Кто тут выступил против советской власти?
Обмерли сердца. (Возразят, что это – общий приём, что это и на воле любой начальник заявляет себя советской властью и пойди с ним поспорь. Но для пуганых, для только что осуждённых за антисоветскую деятельность – страшней.)
– Кто тут поднял мятеж из-за пайки? – настаивал офицер.
– Гражданин лейтенант, я хотел только… – уже оправдывался во всём виноватый бунтарь.
– Ах это ты, сволочь? Это тебе не нравится советская власть?
(И зачем бунтовать? зачем спорить? Разве не легче съесть эту маленькую пайку, перетерпеть, промолчать?.. А вот теперь встрял…)
– …Падаль вонючая! Контра! Тебя самого повесить – а ты ещё пайку вешать?! Тебя, гада, советская власть поит-кормит – и ты ещё недоволен? Знаешь, что за это будет?..
Команда конвою: «Заберите его!» Гремит замок. «Выходи, руки назад!» Несчастного уводят.
– Ещё кто недоволен? Ещё кому перевесить?
(Как будто что-то можно доказать! Как будто где-то пожалуешься, что было двести пятьдесят, и тебе поверят, а лейтенанту не поверят, что было точно пятьсот пятьдесят.)
Битому псу только плеть покажи. Все остальные оказались довольны, и так утвердилась штрафная пайка на все дни долгого путешествия. И сахара тоже не стали давать – его брал конвой.
(Это было в лето двух великих Побед – над Германией и над Японией, побед, которые извеличат историю нашего Отечества, и внуки и правнуки будут их изучать.)
Проголодали день, проголодали два, несколько поумнели, и Санин сказал своему купе: «Вот что, ребята, так пропадём. Давайте, у кого есть хорошие вещи, – я выменяю, принесу вам пожрать». Он с большой уверенностью одни вещи брал, другие отклонял (не все соглашались и давать – так никто ж их и не вынуждал!). Потом попросился на выход вместе с Мережковым, странно – конвой их выпустил. Они ушли с вещами в сторону купе конвоя и вернулись с нарезанными буханками хлеба и с махоркой. Это были те самые буханки – из семи килограммов, недодаваемых на купе в день, только теперь они назначались не всем поровну, а лишь тем, кто дал вещи.
И это было вполне справедливо: ведь все же признали, что они довольны и уменьшенной пайкой. И справедливо было потому, что вещи чего-то стоят, за них надо же платить. И в дальнем загляде тоже справедливо: ведь это слишком хорошие вещи для лагеря, они всё равно обречены там быть отняты или украдены.
А махорка была – конвоя. Солдаты делились с заключёнными своею кровной махрой – но и это было справедливо, потому что они тоже ели хлеб заключённых и пили их сахар, слишком хороший для врагов. И наконец, справедливо было то, что Санин и Мережков, не дав вещей, взяли себе больше, чем хозяева вещей, – потому что без них бы это всё и не устроилось.
И так сидели, сжатые в полутьме, и одни жевали краюхи хлеба, принадлежащие соседям, а те смотрели на них. Прикуривать же конвой не давал поодиночке, а в два часа раз – и весь вагон заволакивался дымом, как будто что горело. Те, кто сперва с вещичками жались, – теперь жалели, что не дали Санину, и просили взять у них, но Санин сказал: потом.
Эта операция не прошла бы так хорошо и так до конца, если б то не были затяжные поезда послевоенных лет, когда вагон-заки и перецепляли, и на станциях держали, – так зато без после войны и вещичек бы тех не было, за которыми гоняться. До Куйбышева ехали неделю – и всю неделю от государства давали только двести пятьдесят граммов хлеба (впрочем, двойную блокадную норму), сушёную воблу и воду. Остальной хлеб нужно было выкупить за свои вещи. Скоро предложение превысило спрос, и конвой уже очень неохотно брал вещи, перебирал.
На Куйбышевскую пересылку их свозили, помыли, вернули в том же составе в тот же вагон. Конвой принял их новый, – но по эстафете ему было, очевидно, объяснено, как добывать вещи, – и тот же порядок покупки собственной пайки возобновился до Новосибирска. (Легко представить, что этот заразительный опыт в конвойных дивизионах переимчиво распространялся.)
Когда в Новосибирске их высадили на землю между путями и какой-то ещё новый офицер пришёл, спросил: «Есть жалобы на конвой?» – все растерялись, и никто ему не ответил.
Правильно рассчитал тот первый начальник конвоя.
* * *
Ещё отличаются пассажиры вагон-зака от пассажиров остального поезда тем, что не знают, куда идёт поезд и на какой станции им сходить: ведь билетов у них нет и маршрутных табличек на вагонах они не читают. В Москве их иногда посадят в такой дали от перрона, что даже и москвичи не сообразят: какой же это из восьми вокзалов. Несколько часов в смраде и стиснутости сидят арестанты и ждут маневрового паровоза. Вот он придёт, отведёт вагон-зак к уже сформированному составу. Если лето, то донесутся станционные динамики: «Москва – Уфа отходит с третьего пути… С первой платформы продолжается посадка на Москва – Ташкент…» Значит, вокзал – Казанский, и знатоки географии Архипелага и путей его теперь объясняют товарищам: Воркута, Печора – отпадают, они – с Ярославского; отпадают кировские, горьковские лагеря.
Так попадают плевелы в жатву славы. Но – плевелы ли? Ведь нет же лагерей пушкинских, гоголевских, толстовских – а горьковские есть, да какое гнездо! А ещё отдельно каторжный прииск «имени Максима Горького» (40 км от Эльгена)! Да, Алексей Максимыч… «вашим, товарищ, сердцем и именем»… Если враг не сдаётся… Скажешь лихое словечко, глядь – а ты ведь уже не в литературе…
В Белоруссию, на Украину, на Кавказ – из Москвы и не возят никогда, там своих девать некуда. Слушаем дальше. Уфимский отправили – наш не дрогнул. Ташкентский отошёл – стоим. «До отправления поезда Москва – Новосибирск… Просьба к провожающим… билеты отъезжающих»… Тронули. Наш! А что это доказывает? Пока ничего. И Среднее Поволжье наше, и наш Южный Урал. Наш Казахстан с джезказган скими медными рудниками. Наш и Тайшет со шпалопропиточным заводом (где, говорят, креозот просачивается сквозь кожу, в кости, парами его насыщаются лёгкие – и это смерть). Вся Сибирь ещё наша до Совгавани. И наша – Колыма. И Норильск – тоже наш.
Если же зима – вагон задраен, динамиков не слышно. Если конвойная команда верна уставу – от них тоже не услышишь обмолвки о маршруте. Так и тронемся, уснём в переплёте тел, в пристукивании колёс, не узнав – леса или степи увидятся завтра через окно. Через то окно, которое в коридоре. Со средней полки через решётку, коридор, два стекла и ещё решётку видны всё-таки станционные пути и кусочек пространства, бегущего мимо поезда. Если стёкла не обмёрзли, иногда можно прочесть и название станции – какое-нибудь Авсютино или Ундол. Где такие станции?.. Никто не знает в купе. Иногда по солнцу можно понять: на север вас везут или на восток. А то в каком-нибудь Туфанове втолкнут в ваше купе обшарпанного бытовичка, и он расскажет, что везут его в Данилов на суд, и боится он, не дали б ему годика два. Так вы узнаёте, что ехали ночью через Ярославль, и значит, первая пересылка на пути – Вологодская. И обязательно найдутся в купе знатоки, кто мрачно просмакует знаменитую присказку: «вОлОгОдский кОнвОй шутить не любит!»
Но и узнав направление – ничего вы ещё не узнали: пересылки и пересылки узелками впереди на вашей ниточке, с любой вас могут повернуть в сторону. Ни на Ухту, ни на Инту, ни на Воркуту тебя никак не тянет, – а думаешь, 501-я стройка слаще – железная дорога по тундре, по северу Сибири? Она стоит их всех.
Лет через пять после войны, когда арестантские потоки вошли всё-таки в русла (или в МВД расширили штаты?) – в министерстве разобрались в миллионных ворохах дел и стали сопровождать каждого осуждённого запечатанным конвертом его тюремного дела, в прорези которого открыто для конвоя писался маршрут (а больше маршрута им знать не полезно, содержание дел может влиять развращающе). Вот тогда, если вы лежите на средней полке, и сержант остановится как раз около вас, и вы умеете читать вверх ногами, – может быть, вы и словчите прочесть, что кого-то везут в Княж-Погост, а вас – в Каргопольлаг.
Ну, теперь ещё больше волнений! – что это за Каргопольлаг? Кто о нём слышал?.. Какие там общие?.. (Бывают общие работы смертные, а бывают и полегче.) Доходиловка, нет?
И как же, как же вы впопыхах отправки не дали знать своим родным, и они всё ещё мнят вас в Сталиногорском лагере под Тулой? Если вы очень нервны и очень находчивы, может быть, удастся вам решить и эту задачу: у кого-то найдётся сантиметровый кусочек карандашного грифеля, у кого-то мятая бумага. Остерегаясь, чтобы не заметил конвойный из коридора (а ногами к проходу ложиться нельзя, только головой), вы, скрючившись и отвернувшись, между толчками вагона пишете родным, что вас внезапно взяли со старого места и теперь везут, что с нового места, может, будет только одно письмо в год, пусть приготовятся. Сложенное треугольником письмо надо нести с собой в уборную наудачу: вдруг да сведут вас туда на подходе к станции или на отходе от неё, вдруг зазевается конвойный в тамбуре, – тогда нажимайте скорее педаль, пусть откроется отверстие спуска нечистот, и, загородивши телом, бросайте письмо в это отверстие! Оно намокнет, испачкается, но может проскочить и упасть между рельсами. Или даже выскочит сухое, межколёсный ветер закружит его, оно взвихрится, попадёт под колёса или минует их и отлого спустится на откос полотна. Может быть, так и лежать ему тут до дождей, до снега, до гибели, может быть, рука человека поднимет его. И если этот человек окажется не идейный – то подправит адрес, буквы наведёт или вложит в другой конверт – и письмо, ещё смотри, дойдёт. Иногда такие письма доходят – до платные, стёршиеся, размытые, измятые, но с чётким всплеском горя…
* * *
А ещё лучше – переставайте вы поскорее быть этим самым фраером – смешным новичком, добычей и жертвой. Девяносто пять из ста, что письмо ваше не дойдёт. Но и дойдя, не внесёт оно радости в дом. И что за дыхание – по часам и суткам, когда вступили вы в страну эпоса? Приход и уход разделяются здесь десятилетиями, четвертью века. Вы никогда не вернётесь в прежний мир! Чем скорее вы отвыкнете от своих домашних и домашние отвыкнут от вас – тем лучше. Тем легче.
И как можно меньше имейте вещей, чтобы не дрожать за них! Не имейте чемодана, чтобы конвой не сломал его у входа в вагон (а когда в купе по двадцать пять человек – что б вы придумали на их месте другое?). И не имейте новых сапог, и не имейте модных полуботинок, и шерстяного костюма не имейте: в вагон-заке, в воронке ли, на приёме в пересыльную тюрьму – всё равно украдут, отберут, отметут, обменяют. Отдадите без боя – будет унижение травить ваше сердце. Отнимут с боем – за своё же добро останетесь с кровоточащим ртом. Отвратительны вам эти наглые морды, эти глумные ухватки, это отребье двуногих – но, имея собственность и трясясь за неё, не теряете ли вы редкую возможность наблюдать и понять? А вы думаете, флибустьеры, пираты, великие капитаны, расцвеченные Киплингом и Гумилёвым, – не эти ли самые они были блатные? Вот этого сорта и были… Прельстительные в романтических картинах – отчего же они отвратны вам здесь?
Поймите и их. Тюрьма для них – дом родной. Как ни приласкивает их власть, как ни смягчает им наказания, как ни амнистирует – внутренний рок приводит их снова и снова сюда… Не им ли и первое слово в законодательстве Архипелага? Одно время у нас и на воле право собственности так успешно изгонялось (потом изгонщикам самим понравилось иметь) – почему ж должно оно терпеться в тюрьме? Ты зазевался, ты вовремя не съел своего сала, не поделился с друзьями сахаром и табаком – теперь блатные ворошат твой сидор, чтоб исправить твою моральную ошибку. Дав тебе на сменку жалкие отопки вместо твоих фасонных сапог, робу замазанную вместо твоего свитера, они ненадолго взяли эти вещи и себе: сапоги твои – повод пять раз проиграть их и выиграть в карты, а свитер завтра толкнут за литр водки и за круг колбасы. Через сутки и у них ничего не будет, как и у тебя. Это – второе начало термодинамики: уровни должны сглаживаться…
Не имейте! Ничего не имейте! – учили нас Будда и Христос, стоики, циники. Почему же никак не вонмем мы, жадные, этой простой проповеди? Не поймём, что имуществом губим душу свою?
Ну разве селёдка пусть греется в твоём кармане до пересылки, чтобы здесь не клянчить тебе попить. А хлеб и сахар выдали на два дня сразу – съешь их в один приём. Тогда никто не украдёт их. И забот нет. И будь как птица небесная!
То имей, что можно всегда пронести с собой: знай языки, знай страны, знай людей. Пусть будет путевым мешком твоим – твоя память. Запоминай! запоминай! Только эти горькие семена, может быть, когда-нибудь и тронутся в рост.
Оглянись – вокруг тебя люди. Может быть, одного из них ты будешь всю жизнь потом вспоминать и локти кусать, что не расспросил. И меньше говори – больше услышишь. Тянутся с острова на остров Архипелага тонкие пряди человеческих жизней. Они вьются, касаются друг друга одну ночь вот в таком стучащем полутёмном вагоне, потом опять расходятся навеки – а ты ухо приклони к их тихому жужжанию и к ровному стуку под вагоном. Ведь это постукивает – веретено жизни.
Каких только диковинных историй ты здесь не услышишь, чему не посмеёшься!
Вот этот французик подвижной около решётки – что он всё крутится? чему удивляется? чего до сих пор не понимает? Разъяснить ему! А между тем и расспросить: как попал? Нашёлся кто-то с французским языком, и мы узнаём: Макс Сантер, французский солдат. Вот такой же вострый и любопытный был он и на воле, в своей douce France. Говорили ему по-хорошему – не крутись, а он всё околачивался около пересыльного пункта для русских репатриируемых. Тогда угостили его советские выпить, и с некоторого момента он ничего не помнит. Очнулся уже в самолёте, на полу. Увидел себя – в красноармейской гимнастёрке и брюках, а над собой сапоги конвоира. Теперь ему объявили 10 лет лагерей, но это же, конечно, злая шутка, это разъяснится?.. О да, разъяснится, голубчик, жди! (Ему предстоит ещё лагерная судимость, 25 лет, и из Озёрлага он освободится только в 1957.) Ну да такими случаями в 1945–46 годах не удивишь.
То сюжет был франко-русский, а вот – русско-французский. Да нет, чисто русский, пожалуй, потому что таких колен кто ж, кроме русского, напетляет? Во всякие времена росли у нас люди, которые не вмещались, как Меншиков у Сурикова в берёзовскую избу. Вот Иван Коверченко – и поджар, и роста среднего, а всё равно – не вмещается. А потому что детинка был кровь с молоком, да подбавил чёрт горилки. Он охотно рассказывает о себе, и со смехом. Такие рассказы – клад, их – слушать. Правда, долго не можешь угадать: за что ж его арестуют и почему он – политический. Но из «политического» не надо себе лакировать фестивального значка. Не всё ль равно, какими граблями захватили?
Как все хорошо знают, к химической войне подкрадывались немцы, а не мы. Поэтому, при откате с Кубани, очень было неприятно, что из-за каких-то растяп в боепитании мы оставили на одном аэродроме штабели химических бомб – и немцы могли на этом разыграть международный скандал. Тогда-то старшему лейтенанту Коверченко, родом из Краснодара, дали двадцать человек парашютистов и сбросили в тыл к немцам, чтоб он все эти многовредные бомбы закопал в землю. (Уже догадались слушатели и зевают: дальше он попал в плен, теперь – изменник родины. А ни хрёнышка подобного!) Коверченко задание выполнил превосходно, со всей двадцаткой без потерь пересек фронт назад и представлен был к Герою Советского Союза.
Но ведь представление ходит месяц и два, – а если ты в этого Героя тоже не помещаешься? «Героя» дают тихим мальчикам, отличникам боевой и политической подготовки, – а у тебя если душа горит, выпить хоц-ца, а – нечего? Да если ты Герой всего Союза – что ж они, гады, скупятся тебе литр водки добавить? И Иван Коверченко сел на лошадь и, по правде, ничего о Калигуле не зная, въехал на лошади на второй этаж к городскому военкому чи коменданту: водки, мол, выпиши! (Он смекнул, что так будет попредставительней, как бы больше подобать Герою, и отказать трудней.) За это и посадили? – Нет, что вы! За это был снижен с Героя до Красного Знамени.
Очень Коверченко нуждался выпить, а не всегда бывало, и приходилось кумекать. В Польше помешал он немцам взорвать один мост – и почувствовал этот мост как бы своим, и пока, до подхода нашей комендатуры, положил с поляков плату за проход и проезд по мосту: ведь без меня у вас его б уже не было, заразы! Сутки он эту плату собирал (на водку), надоело, да и не торчать же тут, – и предложил капитан Коверченко окружным полякам справедливое решение: мост этот у него купить. (За это и сел? – He-eт.) He много он и просил, но поляки жались, не собрались. Бросил пан капитан мост, чёрт с вами, ходите безплатно.
В 1949 году он был в Полоцке начальником штаба парашютного полка. Очень не любил майора Коверченко политотдел дивизии за то, что на политвоспитание он клал. Раз попросил он характеристику для поступления в Академию, но когда дали – заглянул и швырнул им на стол: «С такой характеристикой мне не в Академию, а к бандеровцам идти!» (За это?.. – За это вполне могли десятку сунуть, но обошлось.) Тут ещё примкнуло, что он одного солдата незаконно в отпуск уволил. И что сам в пьяном виде гнал грузовую машину и разбил. И дали ему десять… суток губы (гауптвахты). Впрочем, охраняли его свои же солдаты, они его любили беззаветно и отпускали с «губы» гулять в деревню. И так и быть, стерпел бы он эту «губу», но стал ему политотдел ещё грозить судом! Вот эта угроза потрясла и оскорбила Коверченко: значит, бомбы хоронить – Иван лети? а за поганую полуторку – в тюрьму? Ночью он вылез в окно, ушёл на Двину, там знал спрятанную моторку своего приятеля и угнал её.
Оказался он не пьянчужка с короткой памятью: теперь за всё, что политотдел ему причинял, он хотел мстить: и в Литве бросил лодку, пошёл к литовцам просить: «Братцы, отведите к партизанам! примите, не пожалеете, мы им накрутим!» Но литовцы решили, что он подослан.
Был у Ивана зашит аккредитив. Он взял билет на Кубань, однако, подъезжая к Москве, уже сильно напился в ресторане. Поэтому, из вокзала выйдя, прищурился на Москву и велел таксёру: «Вези-ка меня в посольство!» – «В какое?» – «Да хрен с ним, в любое». И шофёр привёз. «Эт какое ж?» – «Французское». – «Ладно».
Может быть, его мысль сбивалась и намерения к посольству у него сперва были одни, а теперь стали другие, но ловкость и сила его ничуть не охилели: он не напугал приворотного милиционера, тихонько обошёл в переулок и взмахнул на гладкий двухростовый забор. Во дворе посольства пошло легче: никто его не обнаружил и не задержал, он прошёл внутрь, миновал комнату, другую и увидел накрытый стол. Многое было на столе, но больше всего его поразили груши, соскучился он по ним, напихал теперь все карманы кителя и брюк. Тут вошли хозяева ужинать. «Эй вы, французы! – стал на них первый наседать и кричать Коверченко. Подступило ему, что Франция ничего хорошего за последние сто лет не совершила. – Вы почему ж революции не делаете? Вы что ж де Голля к власти тянете? А мы вас – кубанской пшеничкой снабжай? Не-вый-дет!!» – «Кто вы? Откуда?» – изумились французы. Сразу беря верный тон, Коверченко нашёлся: «Майор МГБ». Французы встревожились: «Но всё равно вы не должны врываться. Вы – по какому делу?» – «Да я вас в рот…!!» – объявил им Коверченко уже напрямик, от души. И ещё немного перед ними помолодцевал, да заметил, что из соседней комнаты уже звонят о нём по телефону. И хватило у него трезвости начать отступление, но – груши стали у него выпадать из карманов! – и позорный смех преследовал его…
А впрочем, стало у него сил не только уйти из посольства целым, но и куда-то дальше. На другое утро проснулся он на Киевском вокзале (не в Западную ли Украину ехать собрался?) – и тут вскоре его взяли.
На следствии бил его сам Абакумов, рубцы на спине вздулись толщиною в руку. Министр бил его, разумеется, не за груши и не за справедливый упрёк французам, а добивался: кем и когда завербован. И срок ему вкатили двадцать пять.
* * *
Много таких рассказов, но, как и всякий вагон, арестантский затихает в ночи. Ночью не будет ни рыбы, ни воды, ни оправки.
И тогда, как всякий иной вагон, его наполняет ровный колёсный шум, ничуть не мешающий тишине. И тогда, если ещё и конвойный ушёл из коридора, можно из третьего мужского купе тихо поговорить с четвёртым женским.
Разговор с женщиной в тюрьме – он совсем особенный. В нём благородное что-то, даже если говоришь о статьях и сроках.
Один такой разговор шёл целую ночь, и вот при каких обстоятельствах. Это было в июле 1950 года. На женское купе не набралось пассажирок, была всего одна молодая девушка, дочь московского врача, посаженная по 58–10. А в мужских занялся шум: стал конвой сгонять всех зэков из трёх купе в два (уж по сколько там сгрудили – не спрашивай). И ввели какого-то преступника, совсем не похожего на арестанта. Он был прежде всего не острижен – и волнистые светло-жёлтые волосы, истые кудри, вызывающе лежали на его породистой большой голове. Он был молод, осанист, в военном английском костюме. Его провели по коридору с оттенком почтения (конвой сам оробел перед инструкцией, написанной на конверте его дела), – и девушка успела это всё рассмотреть. А он её не видел (и как же потом жалел!).
По шуму и сутолоке она поняла, что для него освобождено особое купе – рядом с ней. Ясно, что он ни с кем не должен был общаться. Тем более ей захотелось с ним поговорить. Из купе в купе увидеть друг друга в вагон-заке невозможно, а услышать при тишине можно. Поздно вечером, когда стало стихать, девушка села на край своей скамьи перед самой решёткой и тихо позвала его (а может быть, сперва напела тихо. За всё это конвой должен был бы её наказать, но конвой угомонился, в коридоре не было никого). Незнакомец услышал и, наученный ею, сел так же. Они сидели теперь спинами друг к другу, выдавливая одну и ту же трёхсантиметровую доску, а говорили через решётку, тихо, в огиб этой доски. Они были так близки головами и губами, как будто целовались, а не могли не только коснуться друг друга, но даже посмотреть.
Эрик Арвид Андерсен понимал по-русски уже вполне сносно, говорил же со многими ошибками, но в конце концов мысль передавал. Он рассказал девушке свою удивительную историю (мы ещё услышим её на пересылке), она же ему – простенькую историю московской студентки, получившей 58–10. Но Арвид был захвачен, он расспрашивал её о советской молодёжи, о советской жизни – и узнавал совсем не то, что знал раньше из левых западных газет и из своего официального визита сюда.
Они проговорили всю ночь – и всё в эту ночь сошлось для Арвида: необычный арестантский вагон в чужой стране; и напевное ночное постукивание поезда, всегда находящее в нашем сердце отзыв; и мелодичный голос, шёпот, дыхание девушки у его уха – у самого уха, а он не мог на неё даже взглянуть! (И женского голоса он уже полтора года вообще не слышал.)
И слитно с этой невидимой (и наверно, и конечно, и обязательно прекрасной) девушкой он впервые стал разглядывать Россию, и голос России всю ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать страну в первый раз… (Утром ещё предстояло ему увидеть через окно её тёмные соломенные кровли – под печальный шёпот затаённого экскурсовода.)
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?