Электронная библиотека » Александр Жолковский » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 21 октября 2020, 18:22


Автор книги: Александр Жолковский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Бегут, меняясь, наши лета…

Известно, что с возрастом наше восприятие литературы меняется. «Войну и мир» мы каждые десять лет перечитываем по-новому. Текст остается тем же, но меняются времена и нравы, мы взрослеем, стареем, умнеем, глупеем, богатеем, беднеем, ссоримся, миримся, женимся, разводимся, мигрируем, мутируем – и текст мутирует вместе с нами. Выражаясь научно, читательская самоидентификация влияет на рецепцию. Борхес писал что-то такое, только не про «Войну и мир», а про «Дон Кихота».

Но, собственно, тревожить мировые шедевры нет необходимости. Возьмем простенький, со школьных лет запомнившийся стишок:

 
Один американец
Засунул в жопу палец
И вытащил оттуда
Говна четыре пуда.
 

Ничем как будто не примечательный трехстопный ямб, правда с нестандартной – сугубо женской – рифмовкой3636
  См.: Гаспаров М. Л. Метр и смысл (М., 1999. С. 88–119).


[Закрыть]
. Ну, детская фиксация на анальной топике, ну, залихватская гипербола (4 пуда = 64 кг), ну, типовая демонизирующе-экзотизирующая ксенофобия, принявшая в годы холодной войны предсказуемо антиамериканский характер. И даже, отдадим должное, лукавая лексическая игра с точками зрения: американцу навязывается чуждая ему, зато «нашенская», система мер и весов – вместо привычных ему фунтов даже не общеевропейские килограммы, а исконно русские пуды3737
  С исконностью у нас, впрочем, как всегда, проблемы. Древне-русский пудъ (*пдъ)… заимств. из сканд.; ср. др.-исл. pund «фунт» (!), которое восходит через англос. pund к лат. pondus «тяжесть». Фасмер М. Этимологический словарь русского языка (М., 1971. Т. 3. С. 401).


[Закрыть]
. Вспоминается зощенковский американец, у которого «портянки небось белее снега», и Форд, вокруг которого «одного электричества горит, может, больше, как на двести свечей». Так что стишок в общем ничего.

Но главное не в этом. Главное в том, что на моих теперешних волнах – как геополитических, так и гастроэнтерологических – он звучит совсем иначе, интимнее, нутрянее. Сопереживается по полной.

Машинный перевод

Когда полвека с лишним назад мы начинали заниматься машинным переводом, нас обуревала дерзкая мечта смоделировать полноценное владение языком – так, чтобы перевод на ЭВМ ничем не отличался от сделанного человеком. На каждом шагу мы убеждались в невыполнимости этой задачи и при случае заговорщически перемигивались: дескать, мы-то с вами знаем, перевод невозможен. Но от своей лингвистической утопии не отказывались и свысока поглядывали на пошлых деляг, предлагавших программы, в которых допускалось участие пост-редактора.

Утопизму способствовало почти полное отсутствие в нашем распоряжении реальных компьютеров. Недавно один американский историк кибернетики поинтересовался, на каких машинах мы тогда работали, и я честно признался, что в основном на машине Тьюринга. (Дешево и сердито – и не мешает полету теоретической мысли.)

За истекшие десятилетия положение с компьютерами резко изменилось. А с переводимостью не очень. Поэзия по-прежнему пропадает в переводе. Художественная проза переводимее, но и там не без проблем. Научные тексты, казалось бы, по определению безыскусны и прозрачны, но научность филологии – вопрос все еще щекотливый, и даже статья, написанная без особых гуманитарных закидонов, поддается переводу со скрипом. Более того, это относится не только к чужим сочинениям, но и к собственным, над смыслом каждой строчки которых гадать вроде бы не приходится. Всякий, кто переводил самого себя, ладно бы на иностранный язык – на свой родной, знает, как это трудно, не легче, чем написать все заново. А с другой стороны, писать заново – благодарим покорно.

Как-то недавно у меня попросили статью для одного российского издания, но ничего нового у меня не было. Ну тогда нет ли чего старого, но по-русски не опубликованного? Такое было, однако сам переводить я был не готов. Я сказал издателю, моему коллеге, что охотно заплатил бы какому-нибудь его аспиранту за перевод, пусть несовершенный, но осмысленный, который я бы потом довел до ума.

Аспирант нашелся, о цене мы с коллегой сговорились, и я стал ждать перевода. Он все не приходил, я напоминал, коллега извинялся, торопил аспиранта, тот не спешил, сроки поджимали, я начинал беспокоиться… В более или менее последний момент перевод все-таки пришел.

Он оказался неправдоподобно плох – я не мог поверить своим глазам. Лада взглянула и сразу все поняла.

– А-а, это, наверное, бесплатная переводческая программа Google, – сказала она.

Мы на пробу сунули туда первый абзац моей английской статьи и получили слово в слово первый абзац присланного текста.

Я немедленно оповестил об этом коллегу, платить, естественно, отказался, а перевод… перевод взял на себя – ни на что другое времени уже не было.

Переводил я с омерзением, но управился довольно быстро. В сущности, я не столько переводил, сколько редактировал присланное: работа противная, но знакомая – примерно такая, на какую я и рассчитывал с самого начала, ну разве вдвое более морокотная.

Делясь этой историей по телефону с московской знакомой, искушенной востоковедкой, я отозвался о программе Google положительно.

– Что же в ней хорошего?! Ведь переводы получаются ужасные!

– Не в этом дело. Что самое трудное в работе над статьей? На секунду отвлекись от вопиющего данного случая и подумай: что самое трудное?

– Ну кто же этого не знает?! Самое трудное – начать!

– Вот именно. А тут за тебя уже начато. Остается только поправить, что мы, слава богу, умеем.

…Это, конечно, не совсем то, о чем мы мечтали на заре компьютерной лингвистики, но, как при малейшем успехе говорил наш тогдашний шеф, «узе кое-цто». Будучи редким полиглотом, говорил он со сложным румынско-еврейским акцентом. Его любимой исследовательской темой была языковая интерференция, от которой не застрахованы ни машины, ни люди.

Открытая система
(Памяти Умберто Эко)

Я познакомился с ним в далекой молодости, когда он еще не был мировой знаменитостью, но уже пользовался известностью в наших узких семиотических кругах —благодаря своей книге «L’ Opera Aperta» («Открытое произведение», 1962). «Открытость» была тогда важной новой идеей, предвещавшей постструктурализм, и в его личном поведении радовала та же открытость, готовность к общению – думаю, это помогло ему стать популярнейшим в мире гуманитарием. В нем было замечательное сочетание высоколобости, уже тогда подчеркнутой благодаря начинающейся лысине, и внимания к массовой культуре: он много занимался Шерлоком Холмсом и выявлял мотивы бондианы, повторяя на новом витке то, что когда-то сделал Шкловский в статье «Новелла тайн». Русский формализм был очень моден благодаря французским структуралистам, в частности Цветану Тодорову.

Мы встретились на Симпозиуме по семиотике в Варшаве в 1968 году, в августе, то есть буквально в минуты роковые – в момент советского вторжения в Чехословакию. Эко собирался приехать на машине как раз через нее – но был задержан на границе и вынужден лететь самолетом. В Варшаве собрался цвет европейской семиотической интеллигенции. Помню красавицу-постструктуралистку Юлию Кристеву, киноведа Кристиана Меца, из ученых постарше – великого лингвиста Эмиля Бенвениста. Роман Якобсон в последнюю минуту отказался приехать – советские танки в Праге были неприятным напоминанием о немецких, заставших его там же в 1938 году. Он поскорее улетел из Праги, кажется, в Париж.

Они почти все были левые, все на ты, – когда говорили на языках, где есть «ты»: немецком, французском, итальянском. Я, апологет американской агрессии во Вьетнаме, которую они все разоблачали, тоже оказался tu. Мои переживания понимали, но про советскую агрессию в Чехословакии молчали – не знали, куда ее девать при своей левизне. А вот Анна Вежбицка – тогда польская, а ныне австралийская лингвистка – демонстративно оделась на свой доклад в цвета чешского флага.

Эко был даже, как он мне объяснил, левее итальянских коммунистов. Он еще не был автором «Имени розы» (1980), но уже знал, что будет писателем. (Кстати, роман ведь начинается как раз с Праги 1968 года!) Его честолюбие не было прежде всего научным, как у нас, остальных, и это меня удивило. Как и то, что через пару лет он приехал в Москву в составе делегации итальянских писателей. Я водил его по городу, он попросил показать ему Кропоткинскую (теперь опять Пречистенку), где, как он знал, останавливался в 1812 году наполеоновский интендант Стендаль, – и нашел ее похожей на Турин, где Стендаль бывал в той же роли.

Эко всегда знал, что будет большим писателем. Это напоминает мне, как я случайно в поезде из Коктебеля познакомился с девятнадцатилетним Алексеем Германом, тоже ныне покойным, и он сказал, что будет великим кинорежиссером. Эко опубликовал первый роман почти в пятьдесят лет, уже добившись признания в науке, и свой литературный успех ценил, как я понимаю, выше академического.

Нас связывало давнее знакомство «товарищей по оружию» – прежде всего, семиотическому. Он был у меня в гостях, когда впервые приехал в Москву, а потом (1980) пригласил меня, свеженького эмигранта, выступить у него в Болонском университете; там он собрал для меня самую, кажется, большую в моей жизни аудиторию, человек триста, – в частности, чтобы заплатить мне побольше. Я тогда только что уехал, был как бы представителем российской диссидентской интеллигенции и в этом качестве вызывал интерес.

Эко предложил говорить по-итальянски: «Ты же знаешь язык!» Знал я его в пределах чтения газеты «Унита» в пятидесятые годы, когда она была глотком свободы. «Ничего, если нужно будет – спросишь меня по-английски, я подскажу». Благодаря Эко я убедился в справедливости закона Ципфа: в первые двадцать минут я обращался к нему за помощью постоянно, но чем дальше – тем реже, и вскоре болтал уже вполне свободно. В отличие от французов, итальянцы крайне дружелюбны к чужеземцам, которые, пусть и неправильно, но говорят на их языке.

Он был, можно сказать, ренессансной фигурой – ученый, газетчик, социолог, историк, романист, – а в Урбино в 1980‐м, после очередной конференции, позвал всех ее участников к себе в гости в недавно купленный замок. Там вся семья угощала нас классической музыкой, играя на разных инструментах. Помню его там совершенно счастливым, да, впрочем, таким он и выглядел почти всегда; прожить счастливую жизнь – не меньшее искусство, чем музыка или литература.

Постмодернисты (и постструктуралисты) полагали роль читателя равной роли писателя. Они подчеркивали, что литература набрасывает на жизнь сетку условности – и тем самым неизбежно ее искажает. Структурализм ценит closure, а в жизни ведь нет ничего законченного. Да, собственно, и в смерти. Думаю, что Эко – при всем своем атеизме, сформировавшемся к тридцати годам (помню, что его настойчивый антиклерикализм очень удивлял меня, пока я не понял, что для него он так же насущен, как для меня антисталинизм), – верил, вслед за Проперцием, что letum non omnia finit, со смертью не все кончается.

Февраль 2018
Silentium

Тут недавно в Москве, на одной филологической конференции, произошло нечто ужасное. Я все думаю об этом и никак из своего прекрасного далека не могу решить: что́ это, в терминах известного анекдота, – обыкновенный ужас, ужас или самый настоящий ужас-ужас?

С одной стороны, вроде полный кошмар, как если бы одновременно выступал очередной докладчик, а рядом, за тем же столом, модератор, урча, отгрызал голову предыдущему. Или, ладно, без человеческих жертв, один докладчик выступал бы, другому было сказано приготовиться, а у третьего председательствующий отобрал бы его заметки, поднес к ним зажигалку, и они горели бы синим пламенем – немного дыма и немного пепла.

А с другой стороны, никто ничего вроде бы и не заметил, СМИ об этом не сообщали, и даже онлайн народ не особенно перешептывался. Потому что насчет отгрызания головы я, понятное дело, загнул (просто вспомнилось из «Голубой книги»: «Сюда, что ли?.. С головой-то…»), да и публично жечь рукописи пожарная охрана пока не разрешает. И вообще, филологи – люди смирные, если кого съедят, то по-тихому, когда он уехал в отпуск или за границу.

То есть кошмарное событие как бы и было и как бы его и не было. Кроме того, неясно, что считать событием. Ну вот, например, одна филологическая дама спрашивает у другой, специалистки по видному писателю Серебряного века (nomina sunt odiosa, тем более что речь у нас об умолчаниях), был ли у того роман с такой-то женщиной, сыгравшей важную роль в его жизни и литературной деятельности. И что же она слышит в ответ? «Этим словом эти отношения назвать нельзя».

Событие это или не событие? Событийности, конечно, кот наплакал. Но, если подумать, какие в филологии события?! В общем-то, правильное или неправильное словоупотребление, типа: назовем это – тем-то, а то – тем-то; или: это – синонимы, а это – омонимы (или, там, паронимы, топонимы, антропонимы). И вот на таком сугубо мирном фоне вдруг окрик: НЕЛЬЗЯ! Было, не было – не суть важно, но ТАКИМ СЛОВОМ называть НИЗЗЯ – АЙ-ЯЙ-ЯЙ!

А почему, собственно, нельзя? Ну, это не бином Ньютона. В свое время один академик (не филолог) задался вопросом, почему большевики запрещают писать слово БОГ с большой буквы. И сам себе ответил: «наверно, боятся, что если писать с большой, то как бы он вдруг не засуществовал!» Вопрос, казалось бы, чисто орфографический, но чтобы такую орфографию провести в жизнь, некоторое количество голов, конечно, должно было полететь – и полетело.

Или вот, скажем, есть некий политический деятель. А с другой стороны, вроде его и нет. Поскольку его имя ни в каких официальных СМИ и правительственных заявлениях не фигурирует. Правда, отдельные его поступки порой упоминаются, но без произнесения имени собственного. Нарицательное – пожалуйста, например: Мы не будем комментировать клеветнические выступления всяких политических проходимцев (для большей обезлички – во мн. ч.).

Возможно, вскоре и по имени решатся называть. Но те или иные филологические меры, чтобы он вдруг не засуществовал, наверное, ввиду обостренной чуткости к слову, все-таки примут. Например, обяжут при произнесении его имени добавлять в скобках какой-нибудь оберег, типа: «запрещенный в России» или «не к ночи будь помянут».

Голова пока при нем, но за руки уже хватают – тащат и не пущают.

Но я что-то зарапортовался… Будем держаться виньеточного жанра, куда допускаются не всякие байки, а только случаи из собственного опыта, так что, если «голова – хрусть!», то желательно, чтобы это была голова самого виньетиста или кого-то из его близких. В филологической истории, с которой я начал, главная отгрызаемая голова, надо честно признаться, была не моя, – моих там набралось всего несколько волосков, и сам я при их ампутации не присутствовал. Тем не менее я к этой истории еще вернусь, но начну не с нее, а со стопроцентно законной собственной (которой, возможно, и объясняется мой неискоренимый интерес ко всем подобным).

А случилось это давным-давно, полвека назад. Я был молод, но уже сравнительно широко известен в узких кругах как соавтор своего действительно знаменитого коллеги по сильно нашумевшей тогда работе. Про нее так и говорили, сопрягая две фамилии, «модель такого-то тире такого-то». И вот, обретя какой-никакой научный статус, я однажды позволил себе в чем-то всерьез не согласиться со своим былым Учителем, противопоставив его авторитету методы моего соавтора.

Дело обычное – если бы ученики всегда и во всем соглашались с учителями, наука бы никуда не двигалась. А мой Учитель был не просто моим научным руководителем, но и образцом культурного геройства и гражданской смелости, диссидентом, тираноборцем, страдальцем за правду. Однако на мое диссидентство по отношению к нему самому он отреагировал удручающе авторитарно – напрочь лишил меня своего расположения и при очередной встрече в научном сообществе повел себя круче некуда.

Это было какое-то полуторжественное заседание, где он по обыкновению давал начальственный обзор новейших научных свершений, заслуживающих всеобщего внимания. Он говорил с трибуны, а я сидел в зале и, естественно, предвкушал момент, когда он отметит и наши с соавтором достижения. Дело было верное, обойти их было нельзя, и обойдены они не были. Но дойдя до них и вполне узнаваемо их обрисовав, оратор озвучил только одну фамилию – моего соавтора, а мою… мою зажилил. То есть, выражаясь по-оруэлловски, превратил меня в non-person. А ведь Оруэлл этого не выдумал – именно так и делалось в сталинские времена, когда фамилии репрессированных авторов вычеркивались из культурной памяти.

В тот раз вычеркивание не состоялось. Наше соавторство было всем кому надо известно, мало кто вообще заметил этот карточный фокус, но один коллега, помнится, спросил меня, в чем дело, и я сочувственно отвечал, что увы, да, Учитель стареет, память его иной раз подводит, так что не всем его утверждениям можно теперь доверять, да он и раньше бывал не во всем точен… (Но это в кулуарах. А встать и публично возразить Учителю, скажем, дав соответствующую библиографическую справку, я не решился – и еще долго не решался. Выдавливание из себя совка – процесс мучительный.)

Хотя слухи о моей научной смерти были слегка преувеличены, внутренне я испытал сильнейший шок. Я как бы присутствовал на собственных похоронах («– Рабинович! Вас хоронят? Но вы же живы! – Ай, кого это интэхэсно?!») и смотрел на свое научное наследие, как души смотрят с высоты на ими брошенное тело.

Была у всего этого и смешная сторона. Дело в том, что мой соавтор стал к тому времени довольно заметным диссидентом, и хотя наша с ним совместная работа в рамках Лаборатории моего Института продолжалась, партийная и очень усатая ректорша (с устрашающе бородатой фамилией) запретила ему вступать на территорию Института, и мы занимались исключительно у меня на квартире – через дорогу от ее владений. Таким образом, на репрессивном официальном поле под запретом оказался один из членов соавторского тандема, а на прогрессивном научном – другой. Как говорил мой приятель, вскоре эмигрировавший: плохая страна, плохая власть, плохие диссиденты.

Но вернемся в наши дни.

Идут научные Чтения имени крупного филолога, приуроченные к его дню рождения. Работают разные секции – соответственно многообразию научных занятий покойного, внесшего вклад и в то, и в это. И на одной из секций одна из участниц хочет презентовать составленную и отредактированную ею вместе с американской коллегой книгу, посвященную памяти покойного. Том солидный, издан престижным издательством, в него вошли ранее не публиковавшиеся статьи покойного, интервью с ним, новые фрагменты его переписки с коллегами, воспоминания о нем коллег, родственников и знакомых, наконец посвященные ему статьи других филологов. Книга успела выйти к Чтениям, и ее экземпляры лежат перед многими участниками, но организаторша секции запрещает коллеге презентовать ее.

На каком основании? А на том, что, по мнению организаторши, эта книга не является достойным подарком покойному. И редактор, вложившая в подготовку издания массу времени, сил, знаний и трудов (что я могу засвидетельствовать как участник тома), молча с этим соглашается, хотя внутренне корчится и страдает – страдает, но поделать ничего не может. Так, с откушенной головой, и сидит на секции, с откушенной головой делает собственный доклад, с откушенной головой идет домой и в дальнейшую свою жизнь. И я, по старой подсоветской памяти, остро ей сопереживаю.

Возникают два вопроса.

Во-первых: чем же таким провинился этот том, что не годится в подарки покойному ученому? Опять-таки не бином Ньютона. Покойный, на вид иссушенный филолог-буквоед глубоко античного склада, был вполне ренессансной фигурой, причем, как выясняется (а впрочем, никогда и не составляло секрета), не только в плане многообразия своих научных и творческих занятий, но и в плане земных привязанностей, и оставил после себя, помимо учеников, продолжателей, законной жены и сына (участников тома), еще и определенное количество возлюбленных, в том числе одну из составительниц тома (но не ту, с откушенной головой, а другую, заморскую, включившую в том свои, отчасти любовные, воспоминания о покойном) и – как уже догадался проницательный читатель – организаторшу секции (в томе участвовать отказавшуюся и, соответственно, подарком его не считающую).

А во-вторых: как же этой организаторше удалось принудить коллегу к молчанию, не нарушенному ни малейшим стоном даже по ходу отгрызания у нее головы? Как говорил в подобных случаях Катулл, nescio. Умом этого не понять, хотя верится без труда. Разговор-то – серебро, а silentium – золото.

Опять о другом
1

Опять – потому что я об этом уже писал3838
  См.: виньетку «О другом».


[Закрыть]
. Писал,

что пушкинское «Я вас любил…» примечательно, помимо прочего, своей открытостью к Другому:

 
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим;
 

что этот широкий жест разыгран и формально – не только тем, что ключевое слово поставлено в финальную рифменную позицию, но и тем, как оно оттесняет из этой позиции напрашивающееся любим (любил… безнадежно – томим – любил… нежно – *любим?): текст венчается буквально другим: другим человеком, другим словом, словом другим;

что «другость» здесь ограниченная: грамматический род не оставляет сомнений в гендерном раскладе треугольника: «Я» – м. р. (любил), «Вы» – ж. р. (любимой), «Другой» – м. р. (другим);

что при переводе на английский (As God grant to you to be loved by another) сексуальная определенность размывается, – подставляй треугольники какие хочешь, и чтобы прочувствовать эту нейтрализацию, вернее вариабельность, полов, стоит задуматься над обратным переводом этого another на русский;

что для этого можно обратиться к одному из поэтических потомков «Я вас любил…» – восьмистишию Коржавина:

 
Предельно краток язык земной,
Он будет всегда таким.
С другим – это значит: то, что со мной,
Но – с другим.
 
 
А я победил уже эту боль,
Ушел и махнул рукой:
С другой… Это значит: то, что с тобой,
Но – с другой, —
 

ведь в выделенных строках гендерное равноправие почти идеально: они могут прочитываться и как гетеросексуальные, и как гомосексуальные; почти же – потому, что для одного из партнеров грамматика задает в I строфе мужской род (с другим), а во II – женский (с другой); подводит и начало II строфы, с традиционно мужским лирическим эго: победил);

что поправить дело можно, прибегнув, например, к безличному инфинитивному письму:

 
Предельно краток язык земной,
Он будет всегда таким.
С другим – это значит: то, что со мной,
Но – с другим.
 
 
* Пора уже победить эту боль, —
Уйти и махнуть рукой:
С другой… Это значит: то, что с тобой,
Но – с другой.
 

Правда, «друг(ой/ая)» и тут сохраняет некоторую половую однозначность, но только в пределах одной строфы (в I – это мужчина, а во II – женщина), «я» же гендерно не маркируется и, значит, оказывается открыто к гендерным экспериментам.

2

Все это так, и гендерный потенциал финального поворота к «другому» я вроде бы уловил верно – не учел только, когда такой поэтический ход был применен впервые. Кратко перескажу фрагмент свежепрочитанной англоязычной статьи3939
  См. Hayden N. Pelliccia. The Ancient Delights of the Epigram // The New York Review of Books. LXIV. 10 (= June 8, 2017): 52.


[Закрыть]
:

Где-то во второй половине VI в. до н. э. Анакреон сочинил восьмистишие о том, как Эрот подталкивает поэта к заигрыванию с девушкой, но она, уроженка Лесбоса, презрев его седины, заглядывается на some other – «кого-то иного».

Нынешний читатель при слове Лесбос сразу навострит уши. Однако во времена Анакреона Лесбос славился культурой, роскошью и вольными, «восточными», нравами, но не тем, что мы сегодня называем лесбиянством, хотя за пару поколений до Анакреона там и жила Сапфо, представлявшаяся в своих стихах страстной женолюбкой.

Анакреону принадлежит оригинальная находка: уравнение Lesbian = lesbian («лесбосский» = «лесбийский»), держащееся на отсылке к Сапфо и на неожиданной подмене одного-единственного гласного в заключительной строке: πρός δ’ τινά ΄άλλην χάσκει. Слово τινά «кого-то» (вин. пад.) безразлично к грамматическому роду (как английское some), но ключевое ΄άλλην «другую» – недвусмысленно женского рода (в отличие от ожидавшегося ΄άλλων «другого»).

Так внезапно оказывается, что героиня загляделась на другую особу того же пола. Поэта она отвергает не из‐за его седин, а в силу иных эротических вкусов, предпочитая, подобно своей великой соотечественнице, женщин. Восьмистишие Анакреона – по-видимому, древнейшая в европейской литературе хохма на лесбийскую тему.

Впрочем, в анакреонтоведении нет полного единодушия относительного пола этого «другого» (как в исследованиях о Сапфо – относительно ее ориентации). Есть точка зрения, что правильно все-таки читать ΄άλλων «другого», а не ΄άλλην «другую» (именно так долгое время и преподавалось в европейских школах). Это разногласие отразилось в переводах анакреоновского восьмистишия на русский.

Гордившийся своим сексуальным экспериментаторством (и женой, написавшей первый русский лесбийский роман) Вячеслав Иванов увенчал перевод пряной гендерной пуантой:

 
Красным мячиком ты в меня,
Злой Эрот, запустил, дразня:
«Что ж ты? Девочке мячик брось —
Той, что в пестрых сапо́жках!»
 
 
А шалунья (недаром ей
Лесбос родина), над моей
Седовласой главой смеясь,
Смотрит в очи подруге.
 

А доктор В. В. Вересаев ограничился более привычным возрастным эффектом:

 
Бросил шар свой пурпуровый
Златовласый Эрот в меня
И зовет позабавиться
С девой пестрообутой.
 
 
Но, смеяся презрительно
Над седой головой моей,
Лесбиянка прекрасная
На другого глазеет.
 

Зато употребил (увы, всуе ☺) богатое слово лесбиянка, неизвестное, судя по всему, даже культурной девушке Фиме Собак.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации