Текст книги "Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Знакомая львица
После изматывающей болезни – остеомиелита шейного позвонка, потребовавшего шестинедельного внутривенного лечения антибиотиками, – я приходил в себя очень постепенно. На вечерних прогулках я далеко не сразу мог дойти до любимого домика в полумиле от нас, да и потом, когда я немного окреп, мы все-таки делали паузу на том конце маршрута – прежде чем отправляться назад. И очень быстро сообразили, как оснастить эту остановку какими-никакими удобствами: стали брать с собой небольшую подстилку, коврик для йоги, и располагаться на травке под деревом на недолгий отдых. Редкие прохожие, в основном собачники, смотрели на нас с умеренным удивлением, но никаких протестов наши лежки, отчасти, конечно, наводившие на подозрения в бездомности (а хотя бы и так?!), не вызывали. Не прерывая дискуссий на литературные темы, мы проводили так минут десять-пятнадцать, потом скатывали свой половичок и отправлялись в обратный путь.
Это было полезно, удобно, приятно, смотрелось слегка провокативно и даже отдавало какими-то возвышенными коннотациями. Так что в дальнейшем, несмотря на общую поправку моего здоровья (я стал понемногу велосипедить, а там и плавать), мы этих профилактических привалов не отменили и по мере сил соблюдаем такой режим вот уже скоро три года. И дело, думаю, именно в его привлекательной архетипической подоплеке.
В чем же она состоит? Кое-что навскидку сформулировалось прямо там, под деревом.
Мы используем, причем регулярно, некий уголок природы, он же участок общественной территории, так сказать, «обживаем» его, но при этом никак его не помечаем, не огораживаем, не оборудуем – оставляем каждый раз нетронутым, «диким», и делаем это вроде бы вопреки неким неписаным правилам, а впрочем, не особо их нарушая, и в результате незаметно, ненавязчиво, но последовательно апроприируем этот заведомо чужой, хотя и ничейный, объект.
Где архетипы, там должны быть параллели, и они напрашиваются.
В одном романе Майн Рида, кажется «Охотниках за растениями», заблудившиеся путешественники оказываются в какой-то долине, поражающей уникальностью своей флоры. В дальнейшем они выбираются из нее на нужную дорогу, но навсегда теряют координаты этого райского уголка и обречены лишь с тоской о нем вспоминать.
Ситуация сходная с нашей в ряде отношений, хотя и не целиком. Место ценное, никому не принадлежащее, вернее принадлежащее Большому Миру, героями вроде бы освоенное, но не помеченное, так что апроприация остается сугубо символической, ностальгической, ибо неповторимой. (Если бы нам пришлось покинуть Санта-Монику навсегда, травка под деревом безвозвратно ушла бы в прошлое, доступное только мысленно.)
Нечто похожее на майнридовскую долину есть в «Затерянном мире» Конан Дойла – то плато, где путешественники обнаруживают сохранившихся с прошлых геологических эр животных и даже так называемое «недостающее звено» между обезьяной и человеком. Но вскоре герои вынуждены бежать, спасая свою жизнь, и после их бегства все входы на плато оказываются перекрытыми, так что желанное место – как теперь выражаются, «место силы» – становится недосягаемым.
А вот пример попроще и поближе к нам. Это знаменитый «дуб князя Андрея» – адресат и в каком-то смысле респондент размышлений героя о кризисе среднего возраста и шансах на его преодоление. Дуб ему не принадлежит, никак им не помечается, из пейзажа не изымается и не выгораживается, да, более того, при повторной встрече не сразу и опознается, но остается, в его памяти и нашей, его символическим собеседником в мире Бытия. Знакомый дуб где-то в полях на пути в Отрадное.
«Да, здесь, в этом лесу, был этот дуб, с которым мы были согласны, – подумал князь Андрей. – Да где он?» … и, сам того не зная, не узнавая его, любовался тем дубом, которого он искал. Старый дуб, весь преображенный, раскинувшись шатром сочной, темной зелени, млел, чуть колыхаясь в лучах вечернего солнца.
Согласия дуба, разумеется, никто не спрашивает; оно наличествует – эфемерно и символически – лишь в сознании князя Андрея. Но является важной составляющей нашего мотива – поиска / установления контакта с Миром, в котором мы ищем места, приятия, взаимности.
Не озабочиваются согласием дуба и герои более старой, но уже пародийной повести, вовлекающие его в свои взаимоотношения гораздо интенсивнее, чем князь Андрей.
Прошла неделя, и между ними завелась переписка. Почтовая контора учреждена была в дупле старого дуба… Туда приносил Алексей крупным почерком написанные письма и там же находил на синей простой бумаге каракульки своей любезной.
И уж тем более не пытаются заручиться согласием далекой звезды влюбленные, в один и тот же условленный час направляющие на нее свои взоры, чтобы ритуально преодолеть жестокую разлуку и воссоединиться друг с другом – опять-таки с одобрения и под эгидой Мироздания.
Конечно, по вечерам Николай и Соня должны были в назначенный час поднять взоры к одной и той же звезде. Без этого уж никак. Если участники эпистолярного романа в эту минуту находились поблизости, они старались помешать Соне раздвинуть занавески и украдкой бросить взгляд в звездную высь, звали ее в коридор: «Соня, подите сюда на минутку…», наслаждаясь ее смятением: заветный миг надвигался, а Николаев взор рисковал проболтаться попусту в окрестностях какого-нибудь там Сириуса или как его…
Речь опять идет о взаимности, но на этот раз не только о буквальной взаимности романтических влюбленных, но и о подразумеваемой, взыскуемой, заклинаемой взаимности со стороны Мироздания, призванного поддаться гипнотическому воздействию их спаренных взоров.
Иногда эта ответная взаимность поэтически прописывается прямо в тексте – путем дерзкого сдвига точки зрения.
Они любили друг друга не… «опаленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля над ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улице, выстраивающимся на прогулке далям, комнатам, в которых они селились и встречались.
Тот же, по сути, сдвиг, но мотивированный более или менее правдоподобно, находим в знаменитом в свое время романе о взаимоотношениях человека и хищного животного.
Выкормив осиротевшую маленькую львицу, героиня выпускает ее на волю, а потом едет к ней на свидание в саванну, и та, после эффектно затянутой нарративной паузы, наконец появляется из‐за деревьев, чтобы признать свою приемную мать.
Если довести эту сцену узнавания до формульного блеска, получится что-то вроде: «знакомая львица в дикой Африке». (Впрочем, в романе все не так эффектно, более обыденно, мне пришлось немного усовершенствовать концовку.)
Так или иначе, перед нами еще одна вариация на тему «отклика со стороны Мироздания» – очередной нарративный компромисс между Вещью в Себе и вещами для нас, между Внеположной Объективностью Природы и нашей экзистенциальной жаждой взаимности. От львицы как одушевленного существа требуется-таки недвусмысленное согласие – согласие, при всей своей проблематичности (и тем самым чудесности!) реальное. Ведь львица одновременно и часть Природы, и член цивилизованного сообщества (гибридной семьи героини).
Ну а дальше пойдут ситуации приручения не зверей, а людей – представителей Второй Природы, часто не менее загадочной и неприступной, чем Первая.
Вспоминается небрежно-горделивая интонация, с которой полвека назад Боря Жутовский ронял свое: «У меня на Алтае есть один занятный старик!..» А из собственной жизни – «своя официантка», которая была у меня одно время в Москве, в далекие семидесятые, в кафе «Прага». Она по-матерински сажала и обслуживала меня почти без очереди (до сих пор помню ее лицо красавицы былых – уже тогда былых – времен, с темноватой кожей, как от многолетнего грима, и по-разному полуприкрытыми веками, и ее имя-отчество – Тамара Ивановна).
Дело, конечно, опять в наведении хрупкого и потому драгоценного мостика личного контакта над равнодушием огромного мира. Это еще один вариант тютчевского покрова, накинутого над бездной, но над бездной уже человеческой, социальной, урбанистической. Тем охотнее мысль возвращается к безответно гостеприимному пятачку травы под деревом на тихой ночной сантамоникской улице неподалеку от дома.
Под деревом на Вашингтон-стрит в Санта-Монике. Фото Лады Пановой
Наука и жизнь
– Вы научный работник? – спросила Лиза.
– Да, некоторым образом, – ответил Ипполит Матвеевич…
– А сколько вам лет, простите за нескромность?
– К науке, которую я в настоящий момент представляю, это не имеет отношения.
И. Ильф, Е. Петров. Двенадцать стульев
Это одно из моих любимых мест в книге. Прежде всего, конечно, потому, что речь идет о науке, которую я некоторым образом представляю, но еще и, как я недавно понял, потому, что ставится вопрос о ее связи с ходом времени. Ведь если подумать, она вроде бы претендует на вечные истины, а сама не стоит на месте, то есть все время сама себя отменяет.
Отношение к науке у меня всегда было трепетное. Помню, как ко мне, совершенно зеленому салаге-первокурснику, у выхода из Коммунистической аудитории (1954 год, филфак еще долго оставался на Моховой) обратилась прекрасная незнакомка со старшего курса и предложила стать корреспондентом факультетской газеты по науке. На общественную работу я смотрел уже тогда косо, но сочетанию женской, немного статуарной, красоты и магических слов «по науке» противостоять не мог. Из корреспондентства в дальнейшем ничего не вышло, а платонический роман с античной красавицей длился долго. Она и в науке добилась степеней известных, и как женщина сохранялась на редкость хорошо – у статуй нет проблем с Хроносом.
У статуй нет, у искусства нет, а у науки, как оказалось, есть.
Заниматься наукой, причем «точной» – кибернетической лингвистикой, мне повезло с самим великим Мельчуком. Мы открывали законы синонимических преобразований, выводили и применяли соответствующие формулы! Мы прославились, нам завидовали и смотрели в рот. Наука торжествовала.
Но вот что вскоре стало меня озадачивать. Проходило время, и я вдруг соображал, что та или иная отлитая в бронзу формула не учитывает некоторых фактов и должна, чтобы их покрыть, быть как-то исправлена. Но как? И я гадал-гадал как и вдруг непонятным образом придумывал и в зубах приносил поправку Мельчуку, и он ее радостно одобрял… А я недоумевал: как же так?! Формула, наука, истина – и эти постоянные нестыковки, а потом – раз! – и новая формула, причем найденная не «научным», а интуитивным, необязательным, то есть ненадежным, способом.
Но великого Мельчука это не смущало. Да, говорил он, мы делаем, как можем, наспех, плохо, но – делаем, исправляем, переделываем. Это и есть наука. Я мотал на ус, но огорчался, потому что оказывалось, что наука – как жизнь, и, значит, желанным убежищем от жизни быть не может.
Что научные истины и целые системы со временем устаревают и сменяются другими, Ньютон – Эйнштейном, я, конечно, знал, но чтобы формулы, с блеском выведенные мной вчера, переправлялись мною же сегодня, было немного чересчур. Мечта открыть формулы, которые незыблемо украсят будущий учебник нашей науки, переставала казаться осуществимой.
То же противоречие между установками на новизну (= открытие новых формул) и на вечность (= сохранность раз открытого) продолжало занимать меня и в сотрудничестве с другим моим замечательным соавтором – Ю. К. Щегловым. Наши работы по поэтике мы писали вместе, то есть обсуждали открываемые формулы вслух, а записывал все это я, печатая двумя пальцами на машинке. Но когда с формулами возникали трудности, мы расходились на пару дней с тем, чтобы каждый наметил свое решение. И я всегда стремился перередактировать имеющуюся машинопись, сохранив как можно больше из уже сделанного, а Юра легко выбрасывал старый текст и писал новый – по возможности, с самого начала.
Я и вообще консервативен – люблю старую одежду и обувь, езжу на старой машине, живу уже четверть века в одном и том же доме (средний американец переезжает каждые семь лет). Но в науке вопрос стоит острее. Если ты все время исправляешь свои открытия, то, конечно, честь и хвала твоей научной добросовестности, но почему же кто-то должен доверять твоим утверждениям, этим и другим, какова цена твоей интуиции и твоему методу?! Да что там говорить: почему ты должен доверять себе самому?! Понятное дело, путь к истине тернист, ее поиск чреват подъемами и спадами, успехами и провалами, но как доказать себе и другим, что путь избран правильный? Хочется железной – научной! – уверенности, но ее-то и нет. И только что придуманное новое грозит вскоре обернуться старым.
Еще одно мое соавторство состояло в работе над собственным веб-сайтом. Его, почти двадцать лет назад, по знакомству создала для меня одна из основательниц российской онлайновой культуры Татьяна Тихонова. Тогда это означало новаторский прорыв, да и сейчас сайт остается ценным, а для меня совершенно необходимым, научно-информационным орудием. Таня ввела меня, безнадежного гуманитария, хотя и со структурно-лингвистическим прошлым, в электронный мир. Но я часто заходил в тупик и озадаченно спрашивал, как может быть, что вот то-то и то-то никак не получается, не открывается, не работает, где же ваша хваленая компьютерная точность?.. На что она однажды ответила в духе когдатошнего Мельчука:
– Да нет, компьютеры – не что-то какое-то там идеально-научное. Это такая же жизнь, со всеми ее сложностями. Сейчас законнектимся, посмотрим, отладим…
И коннектилась, отлаживала, но очередная надежда на гарантированный наукой покой оказывалась развеянной. Да, да, раз отладим, два отладим, а на третий – что, сдадим в утиль?
Вот я лет десять, не меньше, думал над секретом одной реплики в «Визитных карточках» Бунина. И недавно вроде бы разгадал его. И страшно обрадовался. И вплотную занялся этим рассказом, и обнаружил там еще несколько загадок покруче, и как будто нашел ключи и к ним. И еще больше загордился. Но если вдуматься, выходит, что на протяжении этих десяти лет, а потом и тех звездных месяцев, когда рассказ стал вдруг открывать мне свои тайны одну за другой, я понимал его по большей части плохо, неадекватно, в лучшем случае приблизительно. И греющее душу сознание, что мировая бунинистика вообще никогда не понимала его и обречена не понимать еще долго (от опубликования моей статьи до ее освоения путь неблизкий), на самом деле мало утешительно. Каковы шансы, что я наконец-то понял правильно?!
Шансы скромные, но кое-какие все-таки есть; присмотримся к ним.
Во-первых, к данному частному случаю. По ходу углубления в рассказ я не отменял старых находок, а лишь добавлял к ним новые, так что знание мое было неполным (и таковым, скорее всего, остается), но не было ошибочным. Просто более банальные элементы прочтения сменялись все более релевантными, и вроде бы намечался переход от незнания к полузнанию, а там, глядишь, и к истине в последней инстанции.
А во-вторых, и в нашей сомнительной профессии есть положительный опыт добычи неотменяемых истин. Проппа сколько ни переформулируй, ни обобщай, ни переосмысляй, а его морфология (по сути, синтаксис) волшебной сказки никуда не девается. Разборы «Станционного смотрителя» Гершензоном (1919), «Шинели» Эйхенбаумом (1919), «Легкого дыхания» Выготским (1925), «Макбета» Клинтом Бруксом (1946) не сбрасываются со счетов никакими последующими прочтениями. Как, кстати, Ньютон не отменяется Эйнштейном, а лишь переводится в ранг частного случая.
Так что безнадега не полная; просто в науке, как и в жизни, надо быть одним из этих, а не из прочих.
Великий пониматель
Исполнился год со дня смерти Андрея Зализняка (1935–2017), еще одного великого человека, с которым я был на ты, и я периодически вспоминаю о нем, перебирая детали нашего более чем полувекового знакомства.
Я неоднократно писал о нем4343
На сайте к его 80-летию есть запись этих виньеток в моем чтении (http://inslav.ru/zalizniak80/congratulations/zholkovsky.html).
[Закрыть], но хочется не повторяться, а сказать что-то, раньше не приходившее в голову.
Мы принадлежали к одному кругу – юных структуралистов второй половины пятидесятых годов, учеников Иванова, но Андрей был на два года старше меня, а вскоре вырос еще больше, съездив на два года в Сорбонну и Эколь Нормаль, куда его, всем нам на зависть, отпустили. Птенцы одного гнезда, особенно близки мы не были, вместе не работали, совместно ничего не писали, я восхищался им с почтительной дистанции, но всегда ощущал взаимность своей к нему симпатии. И радовался тому, что существует где-то на расстоянии протянутой руки этот талантливый старший сверстник с располагающей, хочется сказать нежной, улыбкой.
Он был красив – немного девичьей красотой, говорил и читал лекции чуть ли не фальцетом, что не мешало ему быть поклонником прекрасного пола и пускаться иной раз в залихватские авантюры, но углубляться в такое я здесь не буду, хотя многие наши разговоры были как раз на эту вечно животрепещущую тему.
За шесть десятков нашего далековатого приятельства ничего, кроме хорошего, я от него не видел.
Я уже описывал, как, когда я разводился (в 1960‐е), он дал мне солидную сумму взаймы (на квартиру покидаемой жене, будущей Арине Гинзбург), мудро присовокупив: «Только пообещай, что не будешь ко мне после этого хуже относиться».
Примерно в те же годы в гостях у общего знакомого (Мельчука?) он озабоченно отозвался о нашей со Щегловым ядовитой статье по поводу тартуского и прочего модного структурализма, предложив задуматься, не означают ли такие наскоки на других собственного внутреннего неблагополучия. Я ответил что-то вызывающе петушиное, но запомнил этот урок навсегда. (Насколько успешно я учел его – другой вопрос.)
А в 1969‐м, на моей защите, состоявшейся несмотря на подписантство соискателя, он, уже доктор наук, выступил одним из оппонентов, чем способствовал уникальному присуждению диссиденту-гуманитарию кандидатской степени. Сам Андрей протестных писем, кажется, не подписывал, но каждый раз, когда вставал вопрос о защите науки, забывал об осторожности и подавал голос. Так в дальнейшем поступил он и в связи с теориями Фоменко. Поэтому похвалы моей диссертации о синтаксисе сомали делю на два: 50% кладу на одобрение ее научных достоинств, 50% – на чувство общественного долга. Не знаю, что дороже.
Потом пришла эмиграция, разлука, но в 1985‐м я поучаствовал в посвященном его 50-летию номере европейского журнала «Russian Linguistics» и вскоре окольными путями узнал, что мою статью о переносных залогах Пастернака они с Падучевой оценили.
Впервые после почти десятка лет моей эмиграции, внутренне воспринимавшейся как безвозвратная, мы увиделись в мой второй приезд в перестроечную Россию, летом 1989-го, – в компьютерном лагере для молодежи, организованном прорабом лингвистической перестройки Александром Барулиным под Переславлем. Саша собрал цвет нашей науки. Помимо Зализняка с Падучевой, помню там Сережу Старостина и Наташу Чалисову, а также многочисленных компьютерщиков; в огромном пустом автобусе на станцию за мной, полузаконным иностранным визитером, приехал юный кандидат наук Володя Плунгян, ныне академик.
В тот день Андрей поразил меня рассказом о своей неуверенности в роли лектора. Кажется, это было связано с болезнью сердца. Я тогда делал доклад о глубинной структуре толстовского «После бала»; Андрей пришел, послушал, потом расспрашивал, как мне дается преподавание в Штатах. Это был редкий случай, когда ему вроде бы было чему у меня поучиться. В дальнейшем кризис, как известно, прошел, и Андрей стал любимцем студенческих аудиторий – и в МГУ, и в Женеве.
В мои приезды мы опять стали видеться, но через некоторое время я был отлучен от их дома – ввиду недовольства Падучевой моими критическими выступлениями о нашем некогда общем кумире В. В. Иванове. Встречи с Андреем стали реже, случаясь лишь в гостях у общих друзей, но оставались по-прежнему дружескими и откровенными. Помню, как однажды, изрядно выпив в гостях у Ш., мы легли в сторонке на какой-то большой топчан и долго говорили по душам – о жизни, работе, женщинах, возрасте. Я говорил, что чувствую старение, он – что пока не сдается.
Когда стал приближаться его 80-летний юбилей, Владимир Александров, несколько раз снимавший меня, сообщил мне, что делает фильм об Андрее и уже заручился его пожеланием, чтобы я почитал что-то из своих о нем виньеток. В фильм вошло немного, но на сайте Института славяноведения есть, как я уже сказал, полная запись.
И вот запись есть и память есть, а Андрея нет.
Есть его книги, которым нет нужды давать оценку – она бесспорна. Некоторые из них стоят у меня на полке с дарственными надписями: …Алику… дружески…; …Алику… с наилучшими пожеланиями; …Алику… с непреходящим восхищением его жизненной силой…
Ну, это все так, благожелательно, комплиментарно, но ничего особенного. А одна надпись дорога мне по-настоящему. Она – на антифоменковской «Истории и антиистории»:
Дорогому Алику,
величайшему
из понимателей,
дружески
Андрей
29 декабря 2001
Тоже, конечно, отчасти дежурный комплимент, естественный в инскрипте доброму знакомому, но важно, что́ именно выбрано для похвалы: способность к пониманию.
Во-первых, потому, что в нашей профессии, филологии, это едва ли не главное качество: надо уметь понимать изучаемые тексты, понимать, что о них думают другие, и понимать, что следует делать с ними тебе.
Во-вторых, потому, что на хорошее понимание я могу претендовать с бо́льшим основанием, чем на обширные познания, и Андрей это, вот именно, понимал.
В-третьих, потому что сам он был настоящим чемпионом по пониманию: как на словесном микроуровне – каким-то чудом разобравшим, что́ написано в, казалось бы, нечитаемых берестяных грамотах, так и на самом общем, текстовом – построившим свое доказательство подлинности «Слова» на осмыслении гигантских масштабов его филологической неподделывабельности.
И в-четвертых (и последних), потому, что написаны эти драгоценные для меня слова были и правда, видимо, всерьез – как выяснилось из фейсбучной записи его молодого коллеги (и немного Эккермана). С законной гордостью процитирую:
В 2013 году он говорит много о А. К. Жолковском, о его «быстроте решения», о том, какой у него редкий дар понимать людей, в то время как другие лингвисты вокруг слышали только себя.
(«Сорок дней. Из личных воспоминаний»; Дмитрий Сичинава. 31 января 2018, в 19:01)4444
См. https://mitrius.livejournal.com/998739.html.
[Закрыть].
Чем закончить, не знаю. Разве что фетовским:
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.
Санта-Моника, декабрь 2018
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.