Электронная библиотека » Александр Жолковский » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 21 октября 2020, 18:22


Автор книги: Александр Жолковский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Вход – строго по читательским билетам

В декабре она позвонила, и мы мило поболтали. Я почуял, что дело идет о ее скором приезде в наш город – и, значит, о неизбежной встрече. Она четко продумывает свои рождественские каникулы, в программу которых с давних пор входит визит к нам. Правда, год назад я осмелился этот порядок нарушить, упирая на болезни и старость (нет худа без добра), и теперь с любопытством вслушивался в ее речи: что же, будет настаивать на прежнем раскладе или уважит прошлогодний зигзаг? Мысленно я ставил на первый вариант: за него говорила ее удручающая приверженность нормам и – странная в нашей профессии, но, увы, принятая – готовность намертво игнорировать все особенное, неправильное, идиосинкратичное. Как сказал мне на заре моей американской аватары один местный коллега, «Наши слависты понимают только одно: вежливость». Ее рождественский маршрут традиционно пролегал через меня, и никаких отклонений ожидать не приходилось.

Каково же было мое удивление, когда эти страхи не подтвердились! Она рассказала о своих недавних поездках и выступлениях, мы дружно их обсудили, поговорили немного о том о сем – и беспроблемно попрощались. О приезде и визите речь даже не заходила. Никакого невнимания – напротив, дипломатичная чуткость к моим капризам! Следовало отдать ей должное и съесть свою шляпу. Повесив трубку, я признал свое интеллектуальное поражение (оно же – житейское торжество) и расслабился.

Поедание шляпы длилось недолго. Поближе к Рождеству она позвонила уже от своих здешних знакомых, у которых всегда останавливается, и вопрос о ее приходе встал во весь свой конфликтный рост. Мой ответ был предрешен, но требовалось, как говорится по-английски, проявить the courage of my convictions, «смелость [, достойную] моих убеждений».

Переговоры такого рода до непристойности несправедливы по отношению к одному из партнеров. К тому, которому что-то почему-то очень нужно, тогда как его собеседнику не нужно ничего, и он хладнокровно, не переставая внутренне, да и внешне улыбаться, ведет просителя на заклание. Обычно этот проситель – я, и, может быть, потому так соблазнительно иногда оказаться по другую сторону баррикады.

Почти не кривя душой, я опять сослался на нездоровье, а со встречей предложил повременить еще годик – е. б. ж. Ответную идею заехать на чашку кофе – мимоходом, на минутку, по дороге куда-то еще – я тоже отклонил, сказав, что, к сожалению, совершенно не в форме.

Расстались опять друзьями. Более того, я вскоре послал ей свою новенькую статью и через какое-то время получил имейл с осмысленными похвалами – свидетельством, что текст более или менее прочитан. А это, прямо скажу, дорогого стоит.

Потому что в чем, собственно, корень моего нежелания видеться? На самом общем уровне в том, что она пишет о литературе и слывет авторитетом, но очень не любит читать – даже и то, о чем пишет. Более же конкретно – в том, что она не читает моих сочинений, а мне это завсегда сразу видать.

Естественный вопрос: а люблю ли я читать ее? Нет – потому что почитал, включая написанное про меня, и продолжать смысла не вижу. Но тогда в чем же мои претензии: я не читаю ее, она не читает меня, вроде все поровну, все справедливо?

Да нет. Я не хочу читать ее потому, что она явно не знает того, о чем пишет, и – что́, по мне, еще хуже – не пишет того, что знает. (Не забуду, как она однажды высказала острые соображения об авторе, которым занималась, но развивать их не стала, чтобы, не дай бог, не задеть его. Написала что-то дежурно вежливое, все было хорошо, потом он своим чередом скончался, и в итоге говорить не о чем – на нет и суда нет.) Не хочу читать и не интересуюсь видеть. Ибо она не желает знать самого интересного во мне. Но видеть меня почему-то настаивает. Хотя, если бы она прочла кое-что из того, что я о ней написал, вкус к встречам у нее, скорее всего, пропал бы.

В общем, чтобы хотеть меня видеть, ей надо меня не читать, но тогда неохота мне. А исполни она мои авторские ожидания – расхочется ей.

Это уже как будто все. Остается, пожалуй, одно последнее возражение. А почему бы не пообщаться с человеком, не требуя от него знакомства с твоими, к тому же нелестными, сочинениями о нем? Так, без нажима, обо всем и ни о чем, на цивилизованных полутонах, не тревожа глубин?

И правда, отчего нет?! Be my guest! По телефону.

Игры в сумерках

Войновича я читал с давних советских пор. Ранним, новомирским вещам, «Хочу быть честным» и «Двум товарищам», сразу же отдал гражданское должное, а неподцензурными «Чонкиным» и «Иванькиадой» наслаждался от всей души – уже в эмиграции. «Москву 2042» прочел с еще бо́льшим запозданием, когда ее гротескные пророчества стали сбываться. И совсем поздно, всего пару лет назад, узнал, что это он написал слова всенародного хита шестидесятых о пыльных тропинках далеких планет. А также, что он был-таки евреем (по матери и, значит, по иудейскому закону). Я-то ориентировался на шикарное название одной из главок «Иванькиады»: «Намекните, что Вы не еврей», гордясь просвещенным сознанием, что антисемитские наветы вызывала – своим подозрительным окончанием – его исконно славянская, сербская, некогда княжеская, фамилия по отцу. Весть о его еврействе меня, как бы это сказать, немного задела; я огорчаюсь, когда непредвзято любимые мной авторы (например, Ходасевич) оказываются евреями, – чувствую себя невольно запершимся в гетто.

А «Автопортрет. Роман моей жизни» я вообще прочел только сейчас, уже после смерти автора (2018). Проглотил залпом, с ощущением неожиданной близости – человеческой, поскольку то и дело вспоминал сходные случаи из собственной жизни, а до какой-то степени и повествовательской. Книга написана на редкость открыто и нелицеприятно, в соответствии с давно заявленной программой быть честным. Всем сестрам автор скрупулезно отмеряет по серьгам: родителям, родственникам, друзьям, любимым женщинам, не забывает и на себя оборотиться. Дважды на протяжении книги он посвящает целые страницы объяснениям, почему приукрашивание, будь то своих близких или национальных кумиров, – сродни его кажущейся противоположности: клевете. Неудивительно, что с такими установками он систематически теряет друзей и доброжелателей; зато остается самим собой – и создателем редкостной портретной галереи.

У меня никаких личных или профессиональных контактов с Войновичем не было – кроме одного забавного эпизода. Летом 1987 года я преподавал в Германии, в Констанце, ненадолго ко мне присоединилась Ольга, и в какой-то момент мюнхенцы Смирновы – Игорь и его тогдашняя жена Рената Дёринг – предложили поехать в гости к Войновичу, жившему где-то в пределах автомобильной досягаемости.

Мы поехали, познакомились и были угощены обедом и непринужденной беседой. От квартиры (или дома, судя по «Автопортрету» – в Штокдорфе) осталось ощущение некоторой полутьмы и унылости. От жены писателя (всю жизнь любимой, отбитой у ближайшего друга-литератора, Камила Икрамова) – образ типовой «жены писателя» тех времен. А от самого писателя – впечатление располагающей непритязательности и, может быть, временной потерянности в окружающем мире.

Простота общения сказалась двояко. Я, как обычно при встрече с живыми объектами своих научных исследований, с места в карьер принялся излагать Войновичу нечто теоретическое по поводу его творчества. Тем более что в моем распоряжении имелась идея еще не опубликованной тогда работы моего многолетнего соавтора Юры Щеглова о структуре одного специфического типа повествования, который он назвал «административным». В таких сюжетах действует не сам герой, прикованный к месту и неспособный к передвижениям, а информация о нем – слухи, досье, донесения, приказы и т. п., двигающиеся вверх и вниз по бюрократической лестнице. Образцы административного повествования Щеглов обнаружил у Лескова («Человек на часах»), Толстого («Хаджи Мурат»), Тынянова («Подпоручик Киже») и у Войновича – в «Чонкине»7070
  См. Щеглов Ю. К. К понятию «административного романа». Типологические заметки об «Иване Чонкине» В. Войновича (Новое литературное обозрение 99, 2009: 143–155).


[Закрыть]
.

Все это я радостно пересказал собравшимся – без особого успеха. Меня, конечно, в первую очередь, интересовало мнение Войновича. Он выслушал вроде бы охотно, но от комментариев уклонился, и я не стал настаивать. Но совсем без комментариев не обошлось. Жена писателя поставила адекватность теории административного романа под сомнение, сказала, что о ней надо еще как следует подумать, и несколько раз за вечер возвращалась к этой теме, явно отказываясь выдать Юриной идее высочайшее одобрение.

Проявилась непринужденность общения и совершенно нестандартным образом. Не помню, как именно, но ностальгические разговоры о покинутой родине навели на воспоминания о дворовой игре в пристенок, или пристеночку (неосведомленный молодой читатель может ее погуглить), в которую и Войнович, и я, и Игорь играли кто в предвоенном, а кто в послевоенном детстве-отрочестве. Но дамы о ней ничего не знали; Войнович стал объяснять ее несложные правила, а объяснив, предложил немедленно тут же, в гостиной, сыграть в нее.

И мы сыграли – вот не помню, все ли, или, может быть, все за вычетом жены писателя. Какими монетами играли, тоже не помню, но, скорее всего, немецкими марками, – это было еще до введения евро, а американские квортеры у нас с собой вряд ли были. Играли с добросовестной страстностью и неожиданно устойчивыми результатами: мы Ольгой все время выигрывали, выигрывали – и выиграли, сумму помню отчетливо, 18 чего-то, полагаю, все тех же марок. Мы попытались свести дело в шутку и выигранных денег не взять, но безуспешно. Задним числом не исключаю, что гостеприимный хозяин (и хозяева второго порядка – Смирновы) умело поддались гостям.

Так что в целом вечер закончился вничью: в литературоведческой любви не повезло, зато повезло в пристенок. Как говорится по-английски, you win some, you lose some.

P. S. Мое заглавие не из Войновича – из Трифонова. Но и сумерки, и игры у нас ведь у всех общие.

Искусство как подвох

Все охотно повторяют, что правду говорить легко и приятно. Сказать такое – что и говорить! – приятно, но сначала надо позаботиться, чтобы это было и правда так. Не будем забывать, кто это сказал и чем кончил.

Чтобы говорить правду, ее надо, прежде всего, знать. А это трудно, поскольку не всякому по уму – поди познай ее. Да и знать-то не особо хочется; чаще всего она неприятна – горька, нелестна, тревожна.

Гораздо легче врать – начиная с себе самому. Больших умственных усилий это не требует, достаточно согласиться думать то, что говорится вокруг.

А всякий позволивший себе доискаться какой-никакой правды быстро понимает, как неудобна она в обращении. Причем не только с начальством, но и с друзьями, знакомыми и, как любил выражаться один правдолюбец, родственниками со стороны жены.

Почему, однако, с трудом обнаруживаемая правда непременно должна быть неприятной?

Ну, это не бином Ньютона, то есть, продолжая избегать ученых слов и громких имен, говно вопрос. Приятную, лестную правду, если она имеется в наличии, никто не скрывает. Ею охотно хвастаются, так что она как бы уже и теряет свою бескорыстную подлинность.

Таят горькую, злокачественную.

И потому говорить о ней жестоко, больно. Но что такое боль? С медицинской точки зрения – знак, подаваемый телом, что с ним что-то не так. Правда глаза колет – и правильно делает, в этом ее назначение.

Но поскольку причинять боль все-таки неловко, поборнику низких истин подыскиваются благородные побуждения: дескать, враждебным словом отрицанья он проповедует все равно любовь.

 
Питая ненавистью грудь,
Уста вооружив сатирой,
Проходит он тернистый путь
Своей карающею лирой.
Его преследуют хулы:
Он ловит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья.
 

Однако такие игры – вещь коварная. Питая ненавистью грудь, нет-нет да и позабудешь о возвышенном и вовсю отдашься прелестям карательства. Да и кому какое дело, любовь ли тем самым проповедуется или что другое, – если герой этой повести, по слову великого искателя истины, правда?!

Или взять создателя другой повести – той, из которой вышли все последующие. Ощущение такое, будто он не столько соболезнует своему «маленькому человеку», сколько упивается издевательствами, словесными и событийными, которые так изощренно на него обрушивает. Недаром другой вымышленный бедняга, узнавая себя в нем, поеживается и укоряет сочинителя, вынесшего их ничтожество на всеобщее обозрение.

Да ведь это злонамеренная книжка… это просто неправдоподобно, потому что и случиться не может, чтобы был такой чиновник. Да ведь после такого надо жаловаться, Варенька, формально жаловаться.

И правда, любовью ли проникнуто первое же описание внешности этого человечка, бросающее на черты его лица тусклый отсвет из заднего прохода (в духе угрозы, часто слышанной мной в детстве, натянуть собеседнику глаз на жопу)?

[В] одном департаменте служил один чиновник… несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица что называется геморроидальным.

Красиво сказано, песенно, и в склад, и в лад, а такого раскатистого наименования, каким припечатано в конце, вообще поискать! Но если это любовь, то разве что, как сказал один искусник слова, любовь к предложениям.

Так ли, однако, важно знать, зачем кто-то пишет, что, типа, дважды два четыре? Из любви ли к людям (таблице умножения? четным числам? трехстопному хорею?), в силу ли несклонности к вранью или по несносной привычке быть всегда правым? И должен ли я предъявлять доказательства любви и общей благонамеренности каждый раз, когда сообщаю, что такой-то, про которого известно все только самое хорошее, долго твердил одно, а потом возьми и сделай что-то очень даже другое, да еще и ляпни при этом нечто совершенно уже третье (буквально взывающее об увековечении) – и каждый раз из лучших побуждений?!

В виньетках люди предстают по большей части в невыгодном свете. И на обложку одного из сборников я честно вынес соответствующий отзыв проницательного читателя:

 
Какая милая виньетка
Но присмотрись построже
Нет-ка
Ли
В ней подвоха?
 

Есть, есть подвох, как не быть! В качестве словесных завитушек виньетки призваны радовать глаз и слух, но в качестве заметок о том, что было, вынуждены с кривоватой улыбкой держаться истины.

Задумавшись очередной раз над тем, как они пишутся, я вдруг прикинул: а не по способу ли знаменитого ваятеля, признававшегося, что просто убирает лишнее? Опускаются оправдательные ссылки на суровость предлагаемых обстоятельств, на господство принятых мнений (= «понятий»), на благость собственных намерений – на всевозможное, по выражению еще одного злобного правдоискателя, «то, чего нет». Все это убирается, а оставляется – совсем уже, так сказать, без штанов – ровно то, что заслуживает внимания потомков.

Считается, что пишущему нужна хорошая память. В общем, да, – но не в случае виньеток. Потому что то, что может забыться, и есть лишнее, подлежащее убиранию. Остается же только незабываемое – запоминающееся мгновенно, раз и навсегда, жалуйся потом не жалуйся.

Но они этого не понимают. Друзья же изощрялись в спорах, Забыв, что рядом – жизнь и я… Мне подобные речи, конечно, не по чину, да и произнесший их осмотрительно спрятался за сестрину юбку. Но, честное слово, иной раз так хочется смутить веселость их, достучаться, объяснить, наконец предупредить, что все, что они говорят, может быть и будет использовано против них.

Нет, ничего не хотят слышать, и так продолжается из века в век, а они – в подавляющем большинстве своем собратья-словесники – все это читают, знают назубок, исследуют, но к себе почему-то не относят.

Ну, мое дело сказать.

Пушкин, Макартур, время и мы

Заголовок немного энглизированный, и тому есть причины.

Начинается очередной семестр, и я в очередной раз буду читать курс «Шедевры русской новеллистики» – для первокурсников, общеобразовательный, в переводе, то есть совершенно с нуля. В нем будут три десятка рассказов, от «Бедной Лизы» до «Пхенца». Курс успешный (как-то раз вошедший в дюжину самых популярных у студентов) – возможно потому, что отшлифован до блеска за почти сорок лет, что я его преподаю: немного литературоведения, немного стендап-комедии. Этот смешанный жанр я выковал вскоре по приезде в Штаты, когда слова стендап в русском языке еще не было.

На первом же вводном занятии я прошу студентов назвать какие-нибудь имена русских писателей и ответы получаю всегда одни и те же. Многие студенты – выбравшие мой курс не столько по эстетическим соображениям (из любви или интереса к русской литературе), сколько по прагматическим (ввиду его удобного места в сетке расписания) – не могут назвать ни одного. (Ничего особенно обидного для нас в этом нет: они точно так же не слыхали о Сервантесе, Гёте, Байроне, Бальзаке, Генри Джеймсе, вообще почти ни о чем, кроме недавних хитов.) Но некоторые, примерно треть, знают два-три имени: Достоевского (которого кто-то один, может, даже проходил в школе), Толстого, Чехова. Но никогда не Пушкина.

В ответ я удивляю их известием, что в России бесспорный номер один – именно Пушкин. И приступаю к давно обкатанным объяснениям этого парадокса. И правда, как так: для нас он – наше все, а для остальных – неведома зверушка?!

Объяснений я даю, в общем, два. Одно – литературоведческое, структурное. Для русских Пушкин – прежде всего поэт, а поэзия, согласно американцу Роберту Фросту (его имя кое-кто из студентов знает), – это то, что пропадает в переводе, потому что, согласно Роману Якобсону (его имени я не произношу), это во многом поэзия грамматики, грамматика же в разных языках – разная (это они понимают, поскольку половина из них – «латины» и азиаты). Но при словах поэзия и грамматика они начинают скучать – не просто по невежеству, но и потому, что американское школьное преподавание всячески акцентирует идеи и игнорирует формы. (Советская школа моего детства отдыхает.)


Ford Model T, 1908. Библиотека Конгресса США / Library of Congress, Prints & Photographs Division, [LC-USZ62-118659]


Чтобы вернуть себе их внимание (а первая лекция – рекламная, пилотная), я сообщаю, что грамматика играет роль и в прозе. Вот хотя бы у того же Пушкина в кульминационной точке его исторического, а ля Вальтер Скотт, романа, когда по закону жанра дело доходит, наконец, до декапитации, читаем (я перевожу предельно близко к тексту):

[Гринев] присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу.

Что же тут такого грамматически особенного? А то, что Пугачеву реально отрубают историческую голову, и ее вымышленный личный кивок вымышленному Гриневу плотно, всего лишь через запятую, совмещен с этой головой в единую синтаксическую конструкцию – определительное придаточное с которая, причем Пушкин идет даже на стилистически сомнительный повтор этого оборота: …Пугачева, который… головою, которая… Ну и что? А то, что в литературном переводе на английский это обычно пропадает: кивает Пугачев в одном предложении, а голову демонстрируют в другом, после точки.

Игры с отрубленной головой оказывают свое живительное действие, но с добавлением к неведомому Пушкину неведомого Вальтер Скотта – и все это ради микроскопических различий между точкой и запятой! – глаза студентов опять стекленеют. Бьет час широких культурно-исторических обобщений, сиречь стендапа.

Как известно, говорю я (памятуя, конечно, что известное известно немногим), после победы во Второй мировой войне (1945) реальным хозяином Японии стал главнокомандующий американскими оккупационными войсками генерал Дуглас Макартур. И вот он стал вводить там все хорошее – демократию, дружбу народов и разные мирные занятия. И по одной из версий, возможно апокрифической, предложил научить японцев собирать автомобили.

– Ну, – вроде бы сказал он, – никто, конечно, не собирается на этих машинах ездить. Но пусть себе клепают «Форды», там, допустим, Модель Т7171
  Это была первая модель, принесшая успех Генри Форду (https://en.wikipedia.org/wiki/Ford_Model_T).


[Закрыть]
. Это займет их и убережет от хулиганства (will keep them off the streets).

Дальнейшее известно, с шиком объявляю я: вскоре японские марки заполоняют мировой и американский рынок. Так вот, Пушкин, апроприирующий мировую классику для российского читателя, – это винтажный «Форд», и везти его обратно в Штаты смысла нет, а Толстой, Достоевский и Чехов – это уже «Тойоты», «Хонды» и «Субару», годные для экспорта, ибо вносящие новое в мировой литературный фонд.

Номер срабатывает, хотя, надо признаться, с годами все слабее – сегодня имя Макартура мало кому что-то говорит.

С годами у нас вообще остается все меньше общих кумиров, так что не знаешь, на что опереться. Даже с Библией и Шекспиром знакомы один-два студента, и то кое-как. Но я не унываю. Тем полезнее им, говорю я про себя, а иногда и вслух, столкнуться с (be exposed to) чем-то основательным, вековым, древним – вроде меня.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации