Текст книги "Все люди умеют плавать (сборник)"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Еврейка
Отец называл ее Марианной, дед – Марьей, мать – Мариной, а бабка – Марьяной или Яной. Так и жила она с разными именами. В младенчестве была веселой, пухлой девочкой. Потом, когда выросла и смотрела на детские фотографии, не могла понять, куда все делось, почему распрямились и потемнели волосы и как толстый краснощекий ребенок превратился в худенькую девушку с продолговатым лицом и длинным, начинавшимся сразу у лба, безо всякой переносицы, носом. Нос был самой выдающейся чертой ее лица – настоящий еврейский нос, по которому можно было без ошибки определить, что скрывается в ее паспорте под словом «русская». Это «русская» не было полной неправдой. Наверное, если б можно было написать «русская еврейка» или «еврейская русская» – она бы так и сделала, но, когда пришлось выбирать, выбрал за нее дед, и она не стала ему перечить.
Дед ее был поэтом. Его стихи печатали во всех учебниках «Родная речь», и миллионы детей от Чопа до Чукотки легко заучивали их наизусть. На эти стихи пела песни большая страна, и хлебосольный дедов дом в Переделкине на них существовал и принимал гостей. Гости сытно ели, пили коньяк и водку, поднимали тосты за хозяина и хозяйку, и поэт приводил в гостиную маленькую Марью. Не смущаясь незнакомых людей, она танцевала летку-енку и раскланивалась, как настоящая актриса, когда ей хлопали.
А Марианна в этом веселом доме не бывала никогда. Марианна жила в маленькой комнате в коммунальной квартире в заводском районе на окраине Москвы, где ее беззлобно звали жидовкой, а ее отца чуть позлее жидом, и только мать, молчаливую, болезненную женщину, никак не звали. Сначала Марианна не понимала, почему ее называют пархатой, а когда подросла и пожаловалась отцу, он ответил, что она должна быть выше несчастных, забитых жизнью людей, которые повторяют чужие глупости и сами не знают, что говорят.
– А почему мы не можем жить у бабушки и дедушки?
– Потому что они не могли простить твою маму за то, что она полюбила еврея, – произнес он, сжимая губы.
– Но ведь ты хороший. Почему тебя не простили?
– Это я не простил, – сказал он, выпрямившись.
– А почему? – У нее слишком затянулся возраст, когда дети спрашивают «почему».
– Потому что они-то как раз знают, что говорят. И их прощать нельзя.
Он разговаривал с ней как со взрослой, и ей это нравилось, но то, о чем он говорил, было печальным и не совсем понятным.
– Значит, это плохо – быть евреями? Давай ими не будем, – предложила она легко.
– Нет, это очень хорошо – быть евреями, – возразил он упрямо. – Евреи – талантливые и умные люди, и у них есть своя родина, куда мы скоро уедем и где никто не посмеет нас оскорблять.
Марианна закрывала глаза и представляла себе далекую теплую страну, которая воевала с окружающими ее злыми соседями, как если бы тоже находилась в большой коммунальной квартире. Ей хотелось рассказать о ней и ее победах и похвастаться перед толстыми, дразнившими ее детьми, но отец велел молчать, не отвечать на оскорбления и хранить как тайну, которую ей одной доверял.
Год спустя они действительно уехали, однако не в Израиль, а в новосибирский Академгородок, где отцу предложили жилье и работу. Городок был еще маленький – посреди леса стояли новые, только что построенные дома, воздух был глубоким и чистым, на улицах пели птицы, и Марианна сразу же здесь все полюбила. Квартиры в городке давали в зависимости от научного звания. Кандидатам наук – двухкомнатные, докторам – трехкомнатные, а академикам – коттеджи. Здесь отцу не мешали защитить диссертацию, сначала одну, а потом другую, никто не произносил слово «жид», а если бы произнес, то от такого человека все отвернулись бы и никогда не подали ему руки.
Они жили хорошо и счастливо, городок рос, и Марианна росла вместе с ним, ей нравилась ее школа, и на каникулы она все реже ездила в Москву, а потом и вовсе стала ее забывать; ей казалось, что она всю жизнь прожила в Сибири среди больших и добрых людей и не уедет отсюда никогда. Она была очень близка с отцом, доверяла ему самое сокровенное и деликатное, что обыкновенно девочки ее возраста могут рассказать лишь матери, и отец думал, что она его тоже во всем поймет. Однажды, когда Марианне исполнилось четырнадцать лет, он спросил, как она отнесется к тому, чтобы пойти с ним в гости.
– К кому? – хлопнула она в ладоши.
– К одному маленькому мальчику и его маме.
– Какому мальчику?
– Твоему младшему брату.
До нее не сразу дошло, что он имеет в виду, а потом сделалось нестерпимо стыдно. Так стыдно, что она едва не задохнулась и почувствовала, как краснеет всем телом, и бросилась бежать, только бы никогда больше не слышать этого ласкового обманчивого голоса. Горе ее было не просто велико, но ужасно, безутешно, и, сколько ни пытался отец с ней объясниться, она не сказала ему ни слова.
Через месяц они уехали с матерью в Москву и поселились в писательском доме напротив Третьяковской галереи, где у деда была городская квартира. Привыкала Марианна к Москве тяжело. Все друзья, подружки, все ее счастье осталось в Академгородке, но как ни тосковала она о нем, даже мысли туда вернуться не было, и, когда звонил отец, к телефону она не подходила и презирала мать за то, что та была готова примириться с мужем.
– Так живут очень многие, – говорила мать бесстрастно. – Ты думаешь, Марина, твой дедушка…
Но Марианна ее не слушала и старалась как можно реже оставаться с ней вдвоем. По выходным дням она уезжала в Переделкино. Там ничего не изменилось – так же собирались бородатые и безбородые люди, постаревшие и молодые, пили водку, много курили, ругали евреев и славили поэта, однако теперь, слушая эти разговоры, Марианна испытывала в душе не страх или неприязнь, но какое-то новое, мстительное чувство. Было ли оно направлено против предавшего ее отца или это был голос русской крови, она не знала, но пыталась разобраться и понять, правду ли говорил отец, что евреев боятся лишь мелкие, завистливые люди.
– Дед, а почему вы так не любите евреев? – спросила она однажды.
– Потому что они приносят зло.
– Мой отец – не злой человек, – сказала она тихо.
– Можно быть лично добрым и творить злую волю.
– Значит, я тоже хочу принести зло?
– Ты нет.
– Почему? Я еврейка, – возразила она.
– Ты русская, Маша, и про отца своего забудь.
– Посмотри на мой нос, дед. И спроси у своих друзей, что они про меня думают, как жалеют тебя, что у тебя такое несчастье, и терпят меня в этом доме только ради тебя, – говорила она, повышая голос, и дед опускал голову и не возражал, потому что она говорила правду. Но то, что он любит ее такую, какая она есть, примиряло ее с ним и утешало. Она понимала, что ничего подобного тому, что услышала от отца, от деда не услышит, и была благодарна за то, что деньги, которые каждый месяц приходили из Сибири, он отсылал обратно.
В десятом классе Марианна стала готовиться к экзаменам в институт. В частной группе их было шесть девочек; они приходили к преподавательнице в воскресенье утром, рассаживались в большой комнате по креслам и на диван и занимались по пять-шесть часов, а потом расходились, но не все вместе, а поодиночке, чтобы никто в большом академическом доме не узнал, что профессор подрабатывает репетиторством. За занятия платили немалые деньги, и бабушка, все такая же ухоженная и моложавая, как будто застывшая в своем возрасте, возмущалась тем, что профессорша берет слишком дорого, и, поджав губы, смотрела на деда.
Но Марианне нравились эти занятия. Преподавательница относилась к ней очень внимательно, выделяла ее, хвалила сочинения, и часто Марианна ловила на себе завистливые взгляды девочек, с которыми ей предстояло вместе поступать. Порой ей даже казалось, что с красивых девичьих губ готовы сорваться те же слова, что она слышала в тушинском детстве. Но это не оскорбляло, не пугало ее, а заставляло стараться писать еще лучше назло зависти и неприязни, и она снова ощущала себя еврейкой и понимала, что избранность, ум и способности есть не награда, а испытание, которое посылается человеку.
Она часто говорила об этом с Юлией Николаевной и последней уходила из массивного профессорского дома на Ленинском проспекте. Юлия казалась ей идеалом женщины. Она рассказывала своей ученице про запрещенных писателей, давала неопубликованные или очень редкие книги стихов, Марианна читала их запоем и твердила наизусть строчки, которые не входили ни в школьную, ни в университетскую программы. Она жадно все впитывала, запоминала, стремительно взрослела и начинала понимать, что ее знаменитый дед пишет плохие стихи, в которых нет ни ума, ни чувства, а только ловкость, но когда однажды сказала об этом Юлии Николаевне, та покачала головой:
– У него были хорошие стихи. Но потом с ним что-то случилось. Он очень несчастлив.
– Мой дед? – переспросила Марианна удивленно.
«А интересно, еврейка она или нет?» – размышляла Марианна по дороге домой, однако спросить об этом стеснялась, так же как стеснялась спросить, почему у этой обаятельной, красивой женщины нет мужа, детей, и не тоскливо ли ей жить одной среди тысяч книг, и не страшно ли ей быть такой умной?
В свои неполные семнадцать лет Марианна была красивой, сформировавшейся девушкой, ей хотелось любви, но любить было некого. Она не видела равного себе, томилась, иногда хандрила, пробовала сама писать стихи и ужасалась тому, что у нее выходит.
В конце зимы в их группу пришел мальчик. У него были большие серые глаза, и сам он был большой и крепкий, каких она помнила по Сибири, – может быть, поэтому он ей и понравился. Он говорил не очень ловко, часто делал ошибки, девочки из группы над ним подсмеивались, и Марианна чувствовала за него ту же обиду, что и за себя.
На весенние каникулы всей группой они поехали в подмосковный дом отдыха, и Юлия Николаевна попросила Марианну позаниматься с мальчиком дополнительно. В пустынном холле Марианна рассказывала ему про литературные жанры, а потом они встали за шторой и целовались так долго, что на следующий день у Марианны опухли губы. Ей было наплевать, заметят это или нет девочки, но мысль, что Юлия Николаевна обо всем догадалась и специально попросила ее помочь Павлу, неприятно поразила ее. Марианна перестала с ней общаться, отвечала на вопросы нехотя и уходила с занятий первой. А Юлия Николаевна все поняла и не обижалась, Марианне было бы легче, если б она обиделась.
Она проводила с Павлом почти все свободное время, часто они бывали одни в большой пустынной квартире в Лаврушинском переулке; иногда на них почти не оставалось одежды, но последнюю границу в отношениях между собой они не переступали. Марианна знала, что многие из ее сверстниц уже давно ее перешли, не стесняясь, обсуждали своих любовников и вели им счет. Они смотрели на целомудренную еврейскую деву свысока, однако какое-то чувство говорило ей, что позволенное им невозможно для нее и она обязана себя блюсти. Никто ей этого никогда не внушал, но незваная мысль поднималась из глубины подсознания, Марианна противилась ей, бунтовала, изнемогала в этой борьбе, мучилась сама и мучила Павла, доводя его и себя до исступления, а оставаясь одна, много плакала и плохо спала. Она была убеждена, что он найдет себе более сговорчивую и простую девушку, и заранее ему мстила, потом жалела его, делалась ласковой и после этого снова становилась холодной. Так продолжалось весь светлый, ясный июнь, когда они бродили ночами по летней Москве, целовались до одурения во дворах и расходились по домам под утро, уставшие, но не насытившиеся друг другом.
По мере того как приближались вступительные экзамены, маята нарастала. Марианна забросила занятия – видеть Юлию Николаевну с ее проникновенными, сочувствующими взглядами и нервничающих, точно обезумевших от волнения девочек из группы, которые твердили, что ничего не знают, и жадно заглядывали в глаза преподавательницы с немым вопросом, не поможет ли она им, не подскажет или не намекнет ли заранее, какая будет тема сочинения, хотя с самого начала Юлия Николаевна сказала, что никаких тем она не знает и помогать никому не станет, – видеть все это Марианна больше не могла. Павлик ходил смурной, он боялся сочинения больше всех и хуже всего был к нему готов, и его унылый вид наводил Марианну на мысли о том, что он недостаточно ее любит и просто пытается использовать. Верить в это не хотелось. Марианна вспоминала его руки, губы, и голос рассудка угасал.
Накануне экзамена ей позвонила Юлия Николаевна:
– Перечитай Гоголя. Только прошу, никому ни слова.
Наутро объявили тему по «Мертвым душам». Марианна писала, легко и быстро скользя ручкой по проштампованным листкам бумаги. Впереди нее через два стола сидел Павел. Она видела его большую спину с круглыми плечами, потемневшие от пота подмышки, стриженый затылок, ей казалось, что она чувствует его запах, и на душе у нее было снова все то томительное беспокойство, которое выгнало ее когда-то из Сибири. Глаза слипались, она выпадала из реальности и снова переживала прошедшую ночь, а потом возвращалась в большую аудиторию с исписанными столами, где сидела уже не девушка, но женщина. Если бы кто-нибудь сказал ей, что свою первую любовную ночь она будет перемежать разговорами о Чичикове, она сочла бы это горькой насмешкой – добро бы еще Онегиным или Печориным, но пошлый русский шулер стоял у изголовья того ложа, на котором Марианна потеряла еврейское девство, и она боялась, что он будет сопровождать ее всю жизнь.
Павел писал не оглядываясь, перенося на белые листы те слова, что она ему надиктовывала ночью между поцелуями, в огромной аудитории кроме него парней почти не было, он притягивал взгляды, и чувство отвращения к экзамену, к высоким аспиранткам, которые ходили между рядами и, как надзирательницы в женской тюрьме, следили за абитуриентами, к самим абитуриентам и их волнению и старательности, было таким же невыносимым, как стихи деда и тосты в его честь, как запах пота и дезодоранта, как пошлое признание отца в том, что у него есть другая семья, как едва заметная улыбка на губах умной Юлии Николаевны, жадность бабушки и жалкость матери. Не помня себя, желая эту пошлость стряхнуть, Марианна встала и быстрыми, легкими шагами вышла из аудитории с сочинением в руках. Ей вслед удивленно смотрели и что-то кричали и показывали руками, как будто она была глухонемая, две аспирантки в летних платьях. Она оглянулась – никто не вышел за ней из аудитории, только несколько сотен утомленных родителей бродили вокруг здания университета. Они бросились к Марианне и стали спрашивать, какие были темы, но она досадливо их оттолкнула и быстро пошла по улице.
Вечером ей позвонила Юлия Николаевна.
– Я от тебя этого не ожидала. Обыкновенный бабский каприз! – сказала она раздраженно. – Проверять таким способом чувства любимого жестоко. Ты думала, он за тобой побежит?
Марианна молчала.
– Помочь я тебе ничем не могу. Лучше б ты написала на двойку.
– Мне не нужна ваша помощь, – сказала Марианна тихо.
– Ты говорила ему тему?
– А вы как будто не знали, что скажу?
– Ему это не слишком помогло, – сказала Юлия Николаевна язвительно. – Если б его сочинение проверяла не я… Я думала, ты умнее. Захочешь на следующий год поступать – звони. Или просто звони. Я тебе всегда буду рада.
«Женщина – это что-то вроде поэзии, которая должна быть глуповата, – сказала Марианна, глядя на себя в зеркало, и счастливо засмеялась. – А я глуповата». И подумала, что Юлия Николаевна ей просто позавидовала, потому что сама бы так никогда не смогла. Теоретизировать – сколько угодно, а уйти оттуда – никогда, хотя давно знала, что уйти – надо. И эта мысль наполнила ее душу такой радостью, что даже Павлик куда-то провалился, и, когда он позвонил ей, не иначе как с подачи Юлии Николаевны позвонил, она рассмеялась и сказала, что отпускает его, желает хорошо учиться, быть счастливым и более настойчивым с девочками.
– Что? – спросил он растерянно.
– Ничего, Павлуша, ничего.
Попугай на Оке
Это было в тот год, когда я окончил университет и, уйдя из родительского дома, снимал однокомнатную квартиру в Теплом Стане. И до и после нее я сменил много разных адресов, но такого скверного жилища у меня не было никогда. Маленькая, метров в пятнадцать, комната с облезлыми желтыми обоями, затертым полом, покрытым обшарпанным грязно-розовым линолеумом, с низкими потрескавшимися потолками и крошечной кухней, она накалялась летом так, что в ней было невозможно находиться и открытые окна не помогали даже ночью. На кухне не было холодильника и табуреток, зато в изобилии водились тараканы, которых пытались травить прежние квартиросъемщики, но пруссаки выработали иммунитет и не боялись ничего. Что там тараканы – однажды ночью я проснулся от ужасной, точно кто-то зажигал спички между пальцами ног, боли и не понял, что происходит. Я включил свет и увидел маленьких, меньше спичечной головки, насекомых, которые ползали по простыне. Я никогда не видел прежде клопов, но сразу догадался, что это они. Всю ночь я бродил по улице и вернулся домой лишь утром, когда солнце залезло в окно, суля еще один несносный душный день в раскаленной клетке.
Казалось, все изгоняло меня отсюда и спрашивало: что ты делаешь, безумный, зачем ушел от добрых своих родителей, для чего покинул кирпичный отчий дом без клопов, с большим, набитым продуктами холодильником и окнами на север? Или плохо тебе жилось с батюшкой и матушкой? Возвращайся, блудный сын, скорей пади к ногам их и проси прощения. Но я стойко держался за свою независимость.
Через неделю мне удалось извести клопов, хотя запах от той дряни, которой я их травил, не выветривался целый месяц. Холодильник мне подарила моя подружка Лена Северинова, перед тем как уйти от меня замуж. Осенним днем мы поехали к ней на дачу под Павлов Посад и протопали пешком четыре километра от станции до дощатого домика на четырех сотках, но маленький агрегат под названием «Морозко», в который можно было поставить разве что одну кастрюлю и пакет молока и который вопреки своему названию даже не имел морозилки, в «абалаковском» рюкзаке не поместился. Тогда я привязал ремни от рюкзака к задней стенке холодильника и надел «Морозко» прямо на спину. Ремни были коротковаты, и со стороны я походил на кентавра. Леночка отказалась меня сопровождать, садоводы и огородники смотрели с изумлением, а полная женщина лет сорока с сумкой на колесиках и огромным букетом гладиолусов поворотилась к мужу и с упреком сказала:
– Вот видишь, Толик, народ с дач холодильники на себе увозит. А тебе лень транзистор взять.
Однако когда с холодильником за спиной я добрался до дому и включил «Морозко» в сеть, оказалось, что агрегат не работает. Я сидел на нем и только что не плакал от обиды и отчаяния. Силы мои были на исходе, а родительский дом совсем близко. Он манил к себе, но я должен был выстоять.
К счастью, вскоре захолодало, измучившая меня жара в квартире сменилась лютой стужей и сквозняками, я вывешивал продукты за окно, а холодильник использовал в качестве табуретки. За это удовольствие я платил семьдесят рублей в месяц маленькому плешивому мужичку неопределенного возраста по имени Гена, который был уверен, что я приехал из другого города и деваться мне некуда, и если бы узнал, что я плачу за свободу, счел бы меня круглым идиотом. С учетом налога на бездетность на жизнь оставалось около тридцати рублей, из которых шесть я отдавал за единый билет, на остальные питался супом из плавленого сыра, жареной картошкой с майонезом и ливерной колбасой и внушал самому себе, что в этих жертвах есть смысл.
В маленькой квартирке было тоскливо, я бродил по Москве, наматывая километры на московских улочках и бульварах, и возвращался домой очень поздно, когда автобусы уже не ходили. Шел пешком по длинной Профсоюзной улице, случалось, меня подвозила поливальная машина, но в какой бы час я ни подходил к дому, в нем всегда светилось одно окно. Оно горело прямо над моей квартирой, и я иногда гадал, кто может там жить. Не то чтоб меня так это мучило или интересовало, но, когда жизнь пуста, какие только глупости не лезут в голову?
Однажды я вернулся с работы и увидел на полу в ванной лужу воды. Я поднял голову – с потолка капало. Я подставил таз и пошел наверх.
Дверь открыла высокая благообразная старуха с неподвижным лицом.
– У вас ничего не течет? – спросил я у нее.
– У меня ничего не течет, – сказала старуха с готовностью.
– Откуда ж тогда у меня вода на потолке?
– Не знаю, батюшка, откуда у тебя вода. А ты вот пойди, сам посмотри.
У нее действительно было сухо и чисто. Я даже поразился тому, насколько по-другому может выглядеть точно такая же квартира, как моя. На аккуратной, украшенной полотенцами кухне бросалась в глаза икона с зажженной лампадкой в углу, но не могла же она светить так ярко, чтобы я перепутал ее с электрическим светом? Я хотел спросить старуху, однако не стал, да и какое мне было дело до того, кто залил чужую квартиру?
Но какое-то странное и разочарованное впечатление у меня осталось. До последнего момента это светящееся в ночи окно было тайной, которая мне что-то обещала, и теперь я почувствовал себя обманутым. Я плохо спал в ту ночь, несколько раз вставал курить, садился у окна на холодильник и смотрел на темную кольцевую дорогу, по которой днем и ночью ехали машины. Идти на работу не хотелось. Я вспомнил большую лабораторию, где нужно было заполнять и сверять бесконечные бумаги или радоваться тому, что тебя посылают на овощную базу. Мысли о том, какого черта я пять лет учился в университете, покусывали меня, как клопы. Не то чтобы я был честолюбив и мечтал о карьере или необыкновенной жизни, но, глядя на сорокалетних сумрачных мужиков, которые много лет подряд ходили с девяти до пяти на одну и ту же работу и стреляли друг у друга деньги до зарплаты, я с ужасом спрашивал себя, неужели стану таким же.
Утром меня разбудил телефонный звонок. Звонил мой однокурсник Норвегов. Он сообщил, что купил бутылку азербайджанского коньяка, и предложил ее немедленно выпить. Я обрадовался тому, что нашелся повод никуда не ходить, и позвал его к себе.
– А что, хорошо у тебя, – сказал Норвегов, оглядываясь. – Совсем другая жизнь.
– Чем другая?
– Женщин можно приводить, когда хочешь.
– Ну можно, – сказал я кисло: признаваться в том, что никаких женщин после Лены Севериновой у меня не было, было неловко.
– Сразу видно, ты, брат, в общаге не жил, – сказал Норвегов покровительственно и с чувством превосходства. – Я там чуть импотентом не стал. Только наладишься, как хрясь – в дверь стучат.
Норвегов был полгода фиктивно женат и когда женился, то позвал меня в свидетели. После этого я вынес такое отвращение к загсу и нарядной служащей, глумливо объявившей моего сокурсника мужем, а сорокалетнюю высохшую женщину его женой, какое испытывал лишь в детстве к детскому саду, где меня заставляли есть гречневую кашу с молоком.
Жену свою Норвегов, с тех пор как она его к себе прописала, не видел. Союз их строился на взаимном благородстве и честном слове – она обязывалась с ним не разводиться, а он не претендовать на ее жилплощадь. Он страшными словами крыл москвичей и институт прописки. Я не совсем понимал, почему надо так клясть Москву и одновременно всеми правдами и неправдами в нее стремиться, а он ужасно сердился и кричал, что я ничего не понимаю и что на всех москвичах стоит клеймо.
Работал он экскурсоводом у трех вокзалов, ездил по Москве на «Икарусах» со случайными группами, состоявшими из ожидающих поездов людей, водителей «Икарусов» ненавидел так же, как и свою работу, и это нас сильно сближало. Мы оба думали, что все у нас пока временно, пили коньяк и мечтали о другой жизни. Обитал Норвегов где-то на даче на станции «Платформа сто тридцать третий километр», куда он меня несколько раз звал, но я так ни разу туда и не добрался. Иногда мы уезжали с ним в путешествия по окрестным городам – он хорошо разбирался в таких мудреных вещах, как расписание автобусов и поездов, и с ним я знал, что не пропаду. Но самой больной проблемой в нашей жизни, которую Норвегов умел решать, была добыча выпивки. Километровые очереди за водкой эпохи ранней перестройки сменились талонной системой времени первых съездов народных депутатов. Разделившись по команде Норвегова, мы гоняли по всей Москве, отоваривая талоны, звонили из автомата моей маме – она сообщала мне, где и в какой очереди стоит Норвегов, а я передавал через нее, где стою я; мама координировала наши передвижения, так что вдруг оказывалось, что надо срочно брать пустую тару и ехать из Теплого Стана в Медведково. Я хватал такси, несся туда сломя голову, очередь уже подходила, меня не хотели пускать, крепкие мордатые алкаши всех распихивали, терпеливо жались интеллигенты, стойко стояли старушки, и среди этого волнующегося человеческого моря возвышался, как памятник без постамента, маленький Норвегов, который уже всех знал и со всеми перезнакомился. Не знаю, какие чувства испытывала диспетчер-мама, когда, счастливые, мы объявляли ей, что нам удалось взять четыре «Кристалла», две имбирных и три портвейна, но Норвегов ей нравился. К тому же благодаря ему она чаще слышала мой голос.
Мы допили коньяк и поехали в какую-то квартиру на «Беговую», где норвеговские знакомые поэты читали стихи. Все они работали, как и мы, черт знает кем, все были необыкновенно талантливы, умны и уверены в своем блестящем будущем. К часу ночи поэты разошлись, пора было уходить и нам, но Норвегов никуда не торопился. Он сказал, что его последняя захаровская электричка ушла, на такси у него денег нет, расположился на диване, пил сухое вино, ревниво передразнивал поэтов и пытался рассмешить хозяйку, молодую девицу, которая недавно вышла замуж, но муж по какой-то причине отсутствовал. Норвегов ее дружески приобнимал, предлагал выпить на брудершафт, и я несколько изумленно следил за его ухаживаниями. Институт брака представлялся мне в ту пору священным. Сперва девушка сбрасывала его руку довольно вяло, потом решительнее, но он был настойчив. Странное дело, мне хватило бы десятой доли той пренебрежительности, с какой она отмахивалась от его полупьяных приставаний, он норовил ее подпоить, но вместо этого подпоился сам до состояния невменяемого.
Мне это надоело ужасно, и я сказал, что ухожу.
– Нет уж, уходите оба, – запротестовала хозяйка.
– Ты меня выгоняешь?
– Заберите его, пожалуйста.
– Он не маленький, – буркнул я.
– Подожди меня минутку на улице, я сейчас, – заявил Норвегов и шепотом добавил: – Иди, иди. С женщинами надо быть не гордым, а настойчивым.
Я немножко постоял на улице, покурил, но из дома никто не вышел. Я не завидовал, не ревновал – я был разочарован. Девушка мне и самому понравилась, и то, что она все-таки не выгнала Норвегова, меня огорчило. Мне стало так грустно, что, вернувшись домой, я выпил еще водки и саркастически вспомнил маму, которая переживала из-за того, что я не женат.
Разбудил меня звонок в дверь. Спросонья я почему-то подумал, что это вернулась Лена Северинова, и стал торопливо надевать штаны и рубашку.
На пороге стояла старуха с верхнего этажа. Она смотрела на меня ясными глазами. Но что-то очень странное было в этих застывших глазах.
– Я, батюшко, повиниться пришла. Солгала я тебе. Это я тебя залила. Стирать стала и залила. А потом как увидала, то все в ванной вытерла.
Я уже забыл про залитый потолок и смотрел на старуху недоуменно.
– А тут стала перед исповедью грехи перебирать и вспомнила. Ты прости меня старую.
– Бабушка, а почему у вас ночью свет всегда горит?
– А я его не вижу, – ответила старуха. – Я, батюшко, от рождения слепая.
Она твердо пошла по коридору, а я отправился спать. В дверь зазвонили снова. На пороге стоял Норвегов.
– Ты чего? – спросил я.
– Ничего, – сказал он и печально добавил: – Ничего.
Честность была его несомненной добродетелью. Норвегов никогда не приписывал себе недействительных побед.
– Хотя я уверен, что с мужем она несчастлива, – сказал он, снимая маленькие ботинки. – Счастливые женщины выглядят иначе. У меня на это нюх.
Я рассказал ему про старуху.
– Лопух ты, братец. Надо было у нее талоны на водку попросить, – сказал он, зевая.
Мы еще немножко выпили и легли спать. А наутро взяли резиновую лодку, сели в электричку и поехали на Оку под Серпухов. Ока кишела рыбой, но, сколько я ни закидывал спиннинг, у меня не брало. Палатки у нас с собой не было, мы спали под открытым небом, варили макароны с тушенкой, слушали соловьев, а на другой день, когда плыли метрах в пятидесяти от левого берега Оки, Норвегов увидел барахтающегося в воде попугая. Вода была еще совсем холодная, попугай выбивался из сил, объемистый мужик мощно загребал по направлению к нему, и громко кричали на берегу маленькая остролицая девочка и ее мать.
– Туда! – скомандовал Норвегов.
Мы успели вытащить попугая в последний момент. Еще мгновение, и дурная птица, убежавшая от своих докучливых хозяев и вообразившая, что перед нею воды никак не меньше, чем Лимпопо, сгинула бы в Оке. Но когда Норвегов схватил ее, попугай извернулся и со всей дури клюнул своего спасителя в палец. Норвегов сжал его, попугай издал хриплый звук и обмяк.
– Эй, эй, потише там! – завопил подплывший к нам синий от холода мужик с круглыми бабьми плечами. – Он знаете, каких денег стоит!
– Ничего себе! – возмутился Норвегов. – Мы ихнего попугая, рискуя жизнью, спасли, а нас же еще и ругают. Может, его обратно выпустить?
– Я те выпущу! – сказал мужик, тяжело дыша, и уцепился за лодку.
Девочка на берегу хлопала в ладоши и приседала вокруг клетки, попугай открыл один глаз, потом другой и возмущенно заверещал, а Норвегов мрачно рассуждал:
– Вот если бы я рассказал этой крале с «Беговой», что в мае месяце меня укусил на реке Оке попугай, она бы меня точно не выставила. До крови, гад, куснул. А у него заразы никакой нету? Откуда ты знаешь?
В Пущине мы увидели на берегу девушку в белом платье. Она весело помахала нам рукой.
– До Каширы далеко? – крикнул Норвегов.
Девушка принялась объяснять. Она очень слабо разбиралась в географии, не соображала, в какой стороне что находится и куда течет река, говорила путано, но нам нравилось болтать с ней, а ей с нами, и мы все трое смеялись. На берегу появился смурной человек в майке и тренировочных штанах с пузырями на коленях.
– В чем дело, Света?
– Вот ребята не знают, куда им плыть. А еще говорят, что у нас в Оке водятся попугаи. Представляешь?
– Представляю, – сказал он хмуро.
Он все быстро и толково нам объяснил, девушка замахала нам рукой, но Норвегов сделался печален.
– И почему только они выходят замуж за таких уродов? Не знаешь? А я знаю. Потому что мы на них не женимся. Они хотят замуж. А мы хотим гулять. Ну куда нам жениться? Какой из меня или из тебя муж? Разве что фиктивный.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.