Текст книги "Все люди умеют плавать (сборник)"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
Тайга
Их забросили вертолетом на глухое таежное озеро в начале лета и обещали забрать через месяц. Погода была туманная, летчики, с трудом разглядевшие в ущелье просвет, торопили пассажиров, и те скоро выкидывали на землю ящики с продуктами, рюкзаки, аппаратуру и рыболовные спасти. Пассажиров – московских журналистов – было двое. Старший, по фамилии Алтухов, был в этих местах не в первый раз, ездил он обычно со своим приятелем фотокором, но в это лето приятель поехать не смог, и в последний момент Алтухову подвернулся молоденький паренек, только год работавший в редакции, – Миша Родионов. Алтухов некоторое время сомневался, стоит ли брать новичка, но парень казался старательным, неглупым, отзывались о нем неплохо, и Алтухов рискнул.
В прелестном деревянном Иркутске они прожили несколько дней в гостинице, ожидая вертолета, и встретились с алтуховским знакомым Никанорычем, на зимовье которого собирались жить. Пили московскую водку, и Алтухов рассказывал, что думает в этот раз снять фильм про медведя. Он сидел за столом голый по пояс и был сам, похож на медведя – с могучим торсом, поросший жесткими курчавыми волосами на груди и на спине, с пышной бородой, и было что-то звериное в его мягких повадках, в том, как он не брал, а сгребал очень бережно и нежно бутылку и разливал по стаканам. Родионов любовался его точными, расчетливыми движениями и думал, что хорошо бы и ему натренировать свое тело и стать таким же сильным, ловким, упругим. Он быстро захмелел, слушал разговор Алтухова и Никанорыча, и сами названия тех мест, о которых они говорили, кружили ему голову. Он не мог до конца поверить в свое везение, с благодарностью смотрел на товарища и старался предупредить каждое его движение, доказать, что тот не ошибся, взяв его в тайгу.
Никанорыч же был, наоборот, щупленьким, невысоким мужиком, вовсе не сибирской на вид породы, с загорелым пыльным лицом, небритый и похожий на безобидного пьянчужку из тех, что с утра до вечера ошиваются в пивных и примазываются к более состоятельным клиентам. Он совсем не поддерживал затеянный Алтуховым разговор про медведей, казался погруженным в себя, а потом, точно очнувшись, вдруг сказал:
– В прошлом году у меня медведь свояка задрал.
Алтухов промолчал, а Родионов, особенно пораженный тем, что охотник произнес слово «задрал», будто бы речь шла о какой-то скотине, глупо спросил:
– Как задрал?
– Напал со спины и задрал.
– А собаки где были? – спросил Алтухов, покачиваясь на стуле.
– Собаки, – проворчал Никанорыч, – собаки к дому убежали и медведя не почуяли. Потом уж прибежали, отогнали его, да поздно было. Он голову себе еще смог забинтовать, метров сто прополз, расстрелял все патроны и замерз.
– У самого дома? – не поверил Родионов.
– Ну, – буркнул Никанорыч, никогда не говоривший в ответ «да», а только «ну», «ну», и от этого казалось, будто он держит собеседников за недоумков. Он налил себе водки, его лицо сморщилось, и в этот момент Родионову стало как-то не по себе, и радость поездки на мгновение померкла.
Он отчетливо представил себе несчастного человека на снегу, истекающего кровью и цепенеющими пальцами расстреливающего патроны без надежды быть хоть кем-то услышанным.
А Алтухов как ни в чем не бывало продолжал говорить о собаках, о ружьях, соболях, зимовье (произнося это слово на сибирский манер и делая ударение на последнем слоге), Никанорыч вяло отвечал и скоро ушел, обещав дать им ружье и собаку. И тогда Родионов, превозмогая стыд, спросил:
– Саш, а если медведя встретишь, что делать?
– Ори, – ответил Алтухов, разглаживая пальцами волосы на груди.
– Я серьезно, – обиделся Родионов.
– И я серьезно. Ничего не делать. Только убегать не советую – все равно догонит. А кричать – это иногда помогает, он шума не любит. Да ты не бойся – нужен ты ему, медведю.
– Я не боюсь, я так, – торопливо закончил разговор Родионов.
Через день они улетели.
Зимовье оказалось небольшим, приземистым, но очень крепко сложенным домом. Внутри была печь с изогнутой трубой, высокий стол с керосиновой лампой, справа и слева вдоль стен – нары, а на стенах висели топоры, пилы, сковородки, рыболовные снасти, одежда и многое другое, запасенное охотником. И еще было много книг, старых журналов, газет, среди книг выделялась толстая дореволюционная Библия и роскошное иллюстрированное издание «Одиссеи».
– А Никанорыч-то наш парень не промах, – весело проговорил Родионов, восхищенный их новым жильем.
– А ты что думал, в Москве только книги читают? – зло спросил Алтухов.
– Да я ничего не думал, я так только, чего ты?
– Ладно, брось. Знаю я эту вашу московскую спесь. Куда ни приедут, везде себя пупом считают.
Он был теперь совсем не похож на удачливого журналиста, стремительно проносившегося по коридорам редакции. Ходил даже как-то иначе, вкрадчиво, осторожно и разговаривал тихо.
Родионов растерялся, но Алтухов через минуту заговорил с ним непринужденно, они стали распаковывать вещи, и снова в душе появилось ликование и предчувствие небывалого везения.
Первое время они жили очень дружно. В километре от зимовья в устье небольшой таежной речки устроили засидку на дереве, откуда Алтухов рассчитывал заснять, как медведь приходит за рыбой. Рыбу Алтухов клал в железную бочку, цепями привязанную к скале. Он отправлялся на засидку на рассвете и в сумерках, просиживал по нескольку часов, но медведь не приходил.
А Родионов тем временем ловил хариусов, жарил их, солил и делал уху, заваривал крепкий чай с травами, поджидал товарища, и зябкими вечерами они долго сидели у костра, слушая таежную ночь, а рядом с ними грелась у огня молодая черная лайка Никанорыча. И Родионову жутко все это нравилось: и эти ночи, и умная собака, и звезды, и их маленькое прокопченное зимовье, где так уютно и тепло спалось. Днем же он уходил гулять по берегу озера и, когда смотрел издалека на их маленькую избушку, на заросшие кедром и сосной горы и то поднимавшиеся, то застилавшие склоны облака, ловил себя на ощущении, что не может поверить в то, что это происходит с ним и это он живет на берегу таежного озера, в чудном доме, ловит вкуснейшую и красивейшую рыбу на особую снасть настрой и трогает руками стволы высоченных кедров. Он думал о том, что если бы кто-нибудь в Москве показал ему фотографию этого места с горными ручьями, островками снега в распадках и домиком на галечном берегу, то он, наверное, очень много отдал бы, чтобы хоть на мгновение там очутиться.
Однако через неделю Родионов почувствовал, что дикая таежная красота начинает ему приедаться, что все это очень хорошо и красиво, но горы будто давят на него своей тяжестью, и ему стало казаться, что тайга следит за каждым шагом его хрупкого, уязвимого тела. Это чувство бывало особенно сильным в послеобеденное время, когда солнце зависало над озером и медленно клонилось к противоположному берегу. В эти часы он отчетливо ощущал какую-то опасность, исходившую от молчаливой, безбрежной тайги, и боялся уходить, как прежде, далеко от дома, сидел на берегу, без прежней радости и азарта таская хариусов, и все время слушал, не возникнет ли в тайге посторонний звук. Звук этот действительно иногда возникал, то сыпался с кручи камень, то скрипело дерево, и тогда у него сжималось сердце, чудилось, что сейчас выйдет из тайги большой мохнатый зверь, давно притаившийся в ее чреве. Но никто не выходил, только сыпались сами собою камни и катились в прозрачную холодную воду. Постепенно страх распространился и на другое время суток, только утром он чувствовал себя покойно, но ближе к полудню его не покидало ощущение тревоги, с каждым днем все больше отравлявшее душу.
Однажды, когда они сидели у костра и ужинали, вдруг хрипло, яростно захлебываясь, зарычала на черноту тайги лайка.
– Ну чего? Кого ты испугалась? Кто там? – спросил Алтухов и ласково погладил собаку, но та только поджала хвост и дрожала у его ног.
– Дурочка еще, – сказал Алтухов с сожалением. – А хозяин ходит, черт, где-то близко. Где-то ходит, но к засидке не идет, что-то ему не нравится, не нравится что-то, – бормотал он, и Родионов явственно представил, как совсем рядом с ним, может быть, в ста, в пятидесяти шагах, неслышный, крадется большой и сильный зверь, видит их освещенные пламенем лица и следит за каждым движением.
– Видеть-то он нас не видит, – точно угадывая мысли Родионова, произнес Алтухов, – медведи слепые почти, но чует наверняка.
В этот момент Родионову захотелось поскорее уйти в дом, запереться там, он ожидал, что именно так и потупит осторожный, опытный Алтухов, но тот как ни в чем не бывало пил чай, курил и щурился на огонь, не снимая руки со спины поскуливающего пса.
Через два дня собака пропала. Она уходила иногда днем в лес, но к обеду всегда возвращалась, хоть и отказывалась от консервов. Однако в тот день она не пришла, не вернулась и к вечеру, Алтухов с ружьем ушел в тайгу, а Родионов, не справившись с захлестнувшим его ужасом, заперся в доме и лишь вскользь подумал, как будет нехорошо, если Алтухов догадается о его страхе.
– Жалко собаку, – заключил Алтухов наутро, – молодая была, вот и попалась по глупости.
– Кому? – одними губами произнес Родионов.
– Может, волку, может, медведю, – пожал плечами Алтухов и пошел к засидке.
После ухода его Родионов снова заперся в зимовье и решил покуда без нужды из дома не выходить. Теперь он уже раскаивался, что увлекся нелепой затеей ехать на целый месяц в сибирскую тайгу, и не чаял, как выбраться обратно в любой, пусть самый захолустный город, по которому можно ходить, не опасаясь бездушного зверя. Он пробовал было читать то Библию, то Гомера, но мысли рассеивались, он упал на нары и так пролежал весь день подавленный.
К вечеру ему вдруг послышалось, что в тайге лает собака. Он вышел на крыльцо, прислушался и, взбодрившись, стал громко звать пса, но ветер уносил крик в сторону. И все равно на душе полегчало, казалось, вот-вот выбежит к зимовью живая душа, но вернулся Алтухов и, покачав головой, сказал:
– Нет, Миш. Собаки нашей больше нет. Это изюбриха лает. Она вон там на поляне у солонцов.
Он протянул бинокль, и на склоне гольца на границе леса и луга Родионов разглядел в высокой траве грациозного оленя с острой мордочкой. Олень озирался, напряженно вслушивался в тайгу и иногда лаял горестным, тревожным лаем. И душу Родионова охватил, не страх даже, а печаль по погибшей собаке, будто их было трое и теперь одного не стало.
Той ночью он неожиданно проснулся от пронзившего его во сне ужаса. Поднялась поздняя луна и осветила ущербным телом керосиновую лампу, висевшее на стене ружье, пружки, бутылку с веткой кедра и молодыми шишками и отбрасываемые ими большие расплывчатые тени. Тихо было, как в ледяной пещере, и снова еще отчетливее, чем днем, ему почудилось, как большой кряжистый медведь ходит вокруг зимовья неслышными шагами. Это было настолько сильное, нутряное ощущение, точно в нем самом за эти две недели появился новый орган и он, как зверь, чувствует другого зверя. Родионов встал и босиком торопливо подошел к двери, проверил, хорошо ли она заперта, но все равно ему казалось, что замок ненадежен и медведь сумеет проникнуть в зимовье, предательски освещенное лунным светом.
Он явственно представил, как большой зловонный зверь наклонится над спящим и на мгновение разбудит сильным ударом лапы по голове, а потом навалится всей тушей, начнет душить распластанное хрупкое тело и острыми зубами рвать незащищенное нежное горло. Родионов рывком скинул тяжелое одеяло, сел на кровати и хотел разбудить Алтухова, но все же сдержался и просто закурил. Ему не было стыдно теперь за свой страх, он курил, не чувствуя холода, и все сильнее, все ощутимее звучал в нем новый звериный орган, и он с трудом удерживался, чтобы не закричать, не зарычать, как рычала у костра несколько дней назад несчастная лайка.
Утром, не смея поглядеть Алтухову в глаза, Родионов сказал:
– Саш, а может, поедем уже?
– Как? – спросил Алтухов, занятый тем, что вязал мушки на хариуса.
– Пешком пойдем.
– Нет, – Алтухов покачал головой, – пешком тут не дойдешь. Да и потом я не сделал еще ничего, но чует мое сердце, придет он скоро, никуда не денется – придет. Так что терпи, парень, сам напросился, вот и терпи.
Он сказал это таким тоном, что Родионов понял: настаивать, просить бессмысленно, но было в его голосе и нечто другое, таящее угрозу, и в тот момент, когда волосатый, могучий Алтухов снова склонился над маленьким крючком-двойником и стал грубыми ловкими пальцами обматывать цевье коричневой шерстяной ниткой, – в эту самую минуту Родионов с ясностью осознал, что попал в ловушку и никогда не вырвется из страшной молчаливой тайги, сгинет, как сгинул по молодости и глупости радостный черный пес.
Он ушел в зимовье, лег на нары и пролежал так до самого вечера, слушал, как Алтухов готовит обед, и думал, что даже Алтухова видеть ему неприятно и он давно остался один в этом зимовье, в тайге, один на один со зверем.
Алтухов не приходил очень долго. Настала ночь, Родионов засветил лампу, но потом ему пришло в голову, что так он будет виден издалека, и он сидел в потемках, ни о чем не думая и ожидая невесть откуда избавления. Это ожидание было таким мучительным, что снова и снова он подходил к двери, проверял, хорошо ли она заперта, его била дрожь, он не мог ни лежать, ни сидеть и ходил по зимовью, как по загону.
Кто-то шел. Шел по тайге очень тихо, но слух Родионова настолько обострился, что он слышал, как проминается трава под лапами крадущегося зверя, как сломался сучок на сосне и качнулась ветка молодого кедра, шаги эти были ближе и ближе, он похолодел, а потом отошел к двери и встал рядом с ней. На крыльце кто-то затопал, стал срестись в дверь и греметь засовом.
– Кто там? – вырвалось у Родионова из самой гортани.
За дверью не откликались.
– Саша, это ты?
Дверь наконец открылась, и в темноте Родионов увидел, как в дом, нагнувшись, ввалился Алтухов и, ни слова не говоря, прошел к нарам.
– Почему ты не отзывался?
Алтухов посмотрел на него и медленно, точно с трудом выговаривая слова, произнес:
– А кому еще быть? – И Родионова пронзило от страшной догадки, от того, что он давно подозревал, но не мог еще осознать, а теперь отчетливо увидел – Алтухов и был тем молчаливым зверем, бродившим по тайге и искавшим случая его убить, уже убив несчастного пса.
Он лег на нары и не спал до самого утра, караулил спящего оборотня, и весь следующий день, когда Алтухов почему-то остался дома, старался вести себя так, чтоб не повернуться к нему спиной. Родионов находил все больше подтверждений своему открытию: что-то неуловимо изменилось в Алтухове, он делал то же самое, что делал всегда, – готовил еду, вытаскивал хариусов, быстро засаливал их и уже через два часа ел почти сырыми, в жару, отфыркиваясь, купался в озере, и во всех его движениях таился хитрый, оборотистый зверь. Этот зверь был расчетлив, как человек, и равнодушно туп, как комар, он был создан природой, чтобы убивать, ломать кости, но был пока сыт и потому не трогал уже давно уготованную ему жертву.
Иногда Родионову закрадывалась мысль, что у него помешался рассудок, оцепенел от страха мозг и нужно стряхнуть с себя наваждение, но эта мысль едва мелькала и исчезала, уступая место таежному чутью. И больше всего его пугало теперь, как бы Алтухов не догадался, что он раскрыт, и тогда зверь мигом расправится с человеком. Он совсем не спал теперь по ночам, почти не выходил из дома, и лишь когда Алтухов исчезал в тайге, Родионов выскальзывал на улицу и снова возвращался в зимовье, ел холодную тушенку и запивал ее сырой водой.
От бессонных ночей его шатало, слезились глаза, он чувствовал слабость во всем теле и все меньше осознавал самого себя, кто он и где находится, как здесь очутился и как называются предметы, его окружающие, но зато теперь он на расстоянии чувствовал любое движение оборотня и был готов его упредить. Он давно сбился со счета времени, не думал больше ни о больших городах, ни о других людях, но однажды в знойное послеобеденное время, когда Родионов лежал на нарах и краем глаза следил за тропой к дому, в зимовье вошел Алтухов и впервые за много дней обратился к нему:
– Завтра будет вертолет. – И Родионова, прежде чем из этих слов он извлек мысль, обожгло предчувствие крови.
Эту последнюю ночь он опять не спал, но иногда впадал в дремотное, зыбкое состояние, потом испуганно поднимал голову, прислушивался и вдруг увидел, как на соседних нарах зашевелилось тело. Оборотень приподнялся, вышел из зимовья и перед этим внимательно посмотрел на притворившегося спящим Родионова.
«Он все понял», – пронзило Родионова.
Он встал, и теперь в его действиях не было никакой лихорадочности. Родионов делал все хладнокровно: снял со стены ружье, висевшее над изголовьем соседних нар, взвел предохранитель и положил ружье рядом с собой.
Ночь была темной и тихой, прошло еще несколько томительных минут, снова раздались шаги на крыльце, легко распахнулась дверь, и в зимовье, ступая на задних лапах, ввалился огромный мохнатый зверь, замер на пороге и стал шарить, лапами по стене.
Зверь был слеп и не сразу разглядел лежавшего на нарах человека, а потом внезапно повернулся к нему, но до того как его лапы протянулись к горлу, Родионов вскинул ружье, выстрелил и за этим выстрелом услышал дикий звериный рык, вырвавшийся из его собственного горла и заглушивший звук выстрела. Он в ужасе отшвырнул ружье и бросился вон из зимовья, спотыкаясь и помогая себе руками, чтобы было быстрее бежать по галечному берегу озера, по ручью, а потом ломиться через тайгу.
Когда на следующий день на поляне возле зимовья приземлился вертолет, летчики нашли в доме мертвого Алтухова и рядом с ним брошенное ружье. Родионова искали больше месяца по тайге, объявили розыск по области, искали на вокзалах и в аэропортах, но нигде его не было. Решили, что в тайге он и нашел свою смерть.
Однако поздней осенью Никанорыч, по обыкновению улетевший охотиться на белку и соболя, вдруг обнаружил, что по тайге бродит некий зверь не зверь, но странное какое-то существо. Оно было очень осторожно, уходило от собак, но кружило невдалеке, и, возвращаясь домой, охотник несколько раз обнаруживал следы этого существа: пропадали консервы, хлеб и почему-то оказывались разодранными книги.
Однажды, когда он возвращался с охоты и был уже рядом с домом, собаки, уставшие от двух тяжелых дней, убежали вперед, и он шел по тропе один, думая о том, как сейчас растопит печь и будет ужинать, а потом завалится читать, мысли эти были приятными и отвлекли его, и вдруг кто-то кинулся на него, спрыгнув с дерева. «Рысь!» – обожгла мысль. Он бросился на землю, пытаясь скинуть зверя со спины и в падении доставая из-за пояса нож. И прежде чем зверь разодрал ему горло, ткнул во что-то мягкое.
Зверь вскрикнул, отпустил его, и, обернувшись, Никанорыч увидел одетого в лохмотья человека. Охотник покрылся испариной, а потом, приглядевшись внимательнее, поразился сильному, жесткому нечеловеческому рту, темному от грязи и волос лицу, грубой коже и диким глазам. А вокруг него уже лаяли прибежавшие с зимовья собаки, кидались на стонущее тело, как кидались они только на зверя. Никанорыч взвалил тело на себя и, отогнав собак, понес его в зимовье. Он попытался остановить кровь и перевязать рану, но было уже поздно – человек хрипел и, не приходя в себя, скончался.
Наутро черты лица его немного разгладились, и охотник узнал московского журналиста, с которым они когда-то пили водку в иркутской гостинице.
Выход в эфир
Род Голубятниковых был одним из самых древних в Шаровске, только едва ли Дмитрий Иванович об этом знал, хотя всю жизнь здесь прожил и ни разу за вычетом трех лет службы в армии из города не уезжал. Предки Голубятникова держали небольшой маслобойный завод, и их масла и сыры, не столь известные, как вологодские или костромские, имели устойчивую славу в южноуральской степи, где среди озер возник в семнадцатом веке форпост России город Шаровск. Род был немногочисленный, славился своей незаметностью, трудолюбием и редкостным послушанием властям: никогда ни в какой смуте Голубятниковы замечены не были. В восемнадцатом веке они не примкнули к захватившим город бандам Пугачева, за что трое поплатились жизнью, были равнодушны ко всем новомодным поветриям, верно служили государю императору, не дали Отечеству ни великих людей, ни великих смутьянов, жили смиренно и тихо, и разлад в существование рода внес лишь семнадцатый и последовавшие за ним годы, когда стало неясно, какой власти надобно теперь служить.
Шаровск захватывали то красные, то белые. Голубятниковы гибли и от тех и от других, и к тому времени, когда укоренилась в государстве новая власть, из всего рода остался один шестидесятилетний Иван Фокич Голубятников, потерявший братьев, сыновей и дочь, растерявший все свое богатство, выселенный из просторного родового дома и в довершение ко всему лишенный избирательного права, что более всего угнетало несчастного старика. Однако, не смея роптать ни на новую власть, ни на Бога, ниспославшего эту власть и ею разоренного, Голубятников смиренно просил о том, чтобы на старости лет у него родился сын и не дал угаснуть роду. Его жена, пятидесятилетняя Марфа Никитична, его отменно ругала и позорила, звала кобелем, но, помолившись перед образом святого великомученика и целителя Пантелеимона, неуступчивый старик делал свое дело, и в тридцать третьем году Марфа Никитична затяжелела. Она стыдилась выйти на улицу и показаться людям, но время уже пошло такое, что ничем никого удивить было невозможно.
В ноябре Марфа Никитична почувствовала, что пристало ей рожать. Иван Фокич побежал за доктором, но был канун октябрьской годовщины, гололед, старик расшибся и всю ночь пролежал без сознания возле торговых рядов против бывшего своего особняка. Только наутро его подобрали веселые комсомольцы-демонстранты, принесли в дом и обнаружили, что Марфа Никитична родила, лежит без сил, а подле нее беззвучно орет красный младенец с вызывающим родимым пятном на ягодице. Кинулись помогать всем троим, и младенцу, и роженице, и старику, но Иван Фокич лишь ненадолго к вечеру очнулся, ему поднесли к лицу ребенка, однако по замутненным глазам старика не было никакой возможности прочитать, увидал ли он, что просьба его к Небу услышана. В ту же ночь он скончался. Опасались также за здоровье Марфы Никитичны, но она на удивление всем скоро выздоровела и впоследствии рассказывала своей соседке, бывшей монахине шаровского Успенского монастыря, старухе Солдатовой, что уже ангел повел ее за мужем, но они оба упросили Божьего посланника дать ей ровно столько лет, сколько потребуется, чтобы поставить дите на ноги. Бывшая монахиня – женщина весьма трезвая и рассудочная – отнеслась к рассказу Марфы Никитичны с недоверием и положила, что бедняжка от переживаний слегка помешалась, но Марфа Никитична была здорова, крепка телом и духом и сосцы ее оказались полными молока.
Поначалу она не знала, как будет одна поднимать ребенка, но, верно, было что-то счастливое в его судьбе, вскоре все образовалось: Марфа Никитична сумела найти себе работу, а ребенок, названный Дмитрием в честь Дмитровской родительской субботы, рос по-голубятниковски смирным, не орал, не болел, хорошо спал ночами и по нужде с малых лет просился на горшок. Когда мальчик немного подрос, он быстро выучился читать, проводил много времени в уединении, подкармливал сбереженным тайком от матери хлебом ободранных шаровских кошек и голубей и был похож на маленького херувима – кудрявый, золотистый, упитанный. Нежданную Марфину радость, награду за потерю троих детей, огорчало лишь то, что не вместе с нею радуется Иван Фокич.
Мать и сын прожили в одной комнате восемнадцать лет, пережили войну, пережили голод, а потом, в тот день, когда совершеннолетний Дмитрий Иванович, по счастию никогда не знавший слова «лишенец», отправился голосовать и, осуществив первейшее право и долг верноподданства, благополучно вернулся домой, Марфа Никитична почувствовала, что ее время кончилось, все, что она могла сделать для сына, она исполнила. Она перекрестила своего последыша, попрощалась с ним и рано легла спать. Наутро он нашел ее холодной, с покойным и благостным выражением лица.
Похоронив мать, молодой человек впал в странную задумчивость. Несколько дней он не выходил из комнаты, ничего не ел и не отвечал на расспросы соседей из-за двери, пока те силой ее не взломали и не растолкали его, лежавшего в оцепенении на материнской кровати с сухими, воспаленными глазами и опухшими губами. Ухаживали за ним по очереди старуха Солдатова, шофер Александр Александрович Митрофанов, замотанная, вечно чем-то недовольная жена его тетя Варя, а больше всех – ровесница и подруга его детских игр Олечка Лузгина, тихая, серьезная дочка учителя гимназии, исчезнувшего из города в глухую декабрьскую ночь тридцать четвертого года.
Дмитрий Иванович вскорости снова располнел, стал как прежде походить на упитанного теленочка с крупными, влажными губами, еще мягче и добрее стало его лицо и не претерпевало с тех пор почти никаких изменений, но жил он по-прежнему незаметно и нелюдимо. Отслужив в армии, он устроился работать на молокозаводе, сделав это отнюдь не сознательно (о славном прошлом своих предков он почти ничего не знал), а скорее повинуясь родовому инстинкту, велевшему всем Голубятниковым властям служить, но держаться подальше от власти и заниматься каким-нибудь сугубо мирным и полезным делом, необходимым для всех людей без исключения. И так бы и прошла его жизнь в сытости и негрешном довольстве, когда бы сам Шаровск не претерпел однажды весьма значительных изменений.
В пятьдесят восьмом году в Шаровске начали строить огромный завод минеральных удобрений. Стройку объявили ударной комсомольской, и по осени в город приехало сотни три молодых энергичных мужчин и женщин, которые споро взялись за дело. Добровольцы поселились в большом палаточном городке, и этот городок как магнит стал притягивать шаровскую молодежь, переживавшую нечто вроде второго пришествия Емельяна Пугачева. Буквально через месяц опустели заготконторы, мелкие мастерские, пекарни, магазины, близлежащие колхозы и совхозы, откуда всеми правдами и неправдами бежали молодые люди под знамена светлого будущего. А стройка как резиновый мешок поглощала и требовала еще и еще рабочих рук. Голубятников долго держался, но в конце концов угодил на строительство и он, хотя это решение далось ему не без долгих внутренних колебаний.
Сперва он был простым рабочим, но через полгода жизнь его изменилась куда более круто. Дмитрий Иванович случайно познакомился с молодой женщиной Жанной Стародубцевой, чьи глаза горели таким же ненасытным огнем, как и у всех строителей, но именно в этих глазах он почувствовал сердцем болезненную пустоту и потянулся к приезжей женщине. Она отнеслась к его неуклюжим знакам внимания благосклонно, хоть и была Голубятникову неровня, ибо работала в комсомольско-оперативном штабе строительства, и через некоторое время устроила приглянувшегося ей юношу на расплывчатую должность замзавсектором по оргвопросам. Отныне Голубятников и Жанна целыми днями ходили по стройке, пробирались через рытвины и завалы, взбирались на груды мусора и строительного материала, и Жанна сорванным, хриплым голосом рассказывала своему помощнику, что очень скоро пыльный провинциальный город станет индустриальным центром, Шаровградом-Ударным, их именами назовут улицы, а в огромных стеклянных колбах будут переливаться и отсвечивать всеми цветами радуги минеральные удобрения. Горели ее глаза, вздрагивало и волновалось худое гибкое тело, и в сердце Голубятникова таяла неизбывная нежность к ее походке, к поношенному комбинезону, к мятым шароварам с пузырями на коленях, жалость сродни той, что он испытывал в детстве к ободранным кошкам. Он привел ее в свою комнатку к неудовольствию супругов Митрофановых и долгим слезам Олечки Лузгиной. Лишь старуха Солдатова, оглядев избранницу своего простодушного соседа, в руках которой не было никакого добра, изрекла, что долго та здесь не задержится.
– Да уж подольше вашего! – не слишком вежливо ответила Жанна, имея в виду преклонный возраст бывшей монахини.
– Я, милочка, вас всех переживу, – отчего-то кротко, со вздохом ответила Солдатова и, перекрестив молодую чету, скрылась в пропахшей лампадным маслом комнате.
Однако домашней жизнь молодоженов назвать никак было нельзя. До полуночи штабисты сидели в вагончике, срывали глотки и спорили о том, как назвать новые улицы, когда отменят деньги, как помочь борющемуся Алжиру, как строить новые города на Венере, сколько лет будет жить человек при коммунизме и станет ли он бессмертным, научатся ли люди летать без летательных аппаратов и в каком году победит пролетариат Америки. Потом, всласть наговорившись, срывались и шли смотреть на продутую леденящими степными ветрами ночь, где рос красавец завод.
– Боже мой, как нам будут завидовать наши дети, которые ничего этого не застанут, – зачарованно говорила Жанна, прижимаясь к мужу.
Впрочем, каких наших детей она имела в виду, было неясно, своих же у них не было и быть не могло. Приходя на рассвете домой, Жанна падала без сил, и Голубятникову казалось неудобным ее беспокоить. Он уходил в соседнюю комнату к Олечке Лузгиной и рассказывал ей про аврал и счастливое будущее, а Олечка штопала ему носки и зашивала рубашки, и все было в этой комнате мягким и удобным: старинный диван, Олечкины полные ноги и груди, чистая клеенка и мягкий свет дворянской люстры, уцелевшей с гимназических времен. Дмитрий Иванович солидно ел борщ и говорил Оле, что она не имеет права работать в пекарне, что надо идти на завод, учиться в институте, потому что пекари в будущем никому нужны не будут, а хлеб будет получаться как побочный продукт минеральных удобрений, он осуждал подругу детства за обывательство и мещанство, за икону в углу, за пристрастие к уюту и вышитым на подушках узорам. Учительская дочка слушала его с уважением и испугом и потом, когда Голубятников уходил, доставала из сундучка учебники и, всхлипывая, их читала.
Через три года завод построили, торжественно открыли, горящие комсомольцы, как-то незаметно помолодевшие и более стильные, с гитарами, ринулись еще дальше за Урал перекрывать могучие сибирские реки, а на их место привезли угрюмых работяг, собранных со всех городов и весей. Работяги пьянствовали, матерились, резались в карты и в ножички, и в городе зароптали, оттого что стало нехорошо гулять вечерами, а в бане появились вши и начали пропадать шайки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.