Текст книги "Все люди умеют плавать (сборник)"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Однако ничего подобного не произошло, муж ничего не говорил, разве что стал еще больше угрюмым и скрытным, и простодушная женщина решила, что скорей всего она что-то второпях напутала, и выкинула эту историю из своей легкомысленной поседевшей головы, но страшная беда случилась в их доме полгода спустя, в лето тысяча девятьсот сорок седьмое от Рождества Христова, когда грянула с кремлевского небосклона на головы обывателей денежная реформа, унеся их скромные и нескромные сбережения в государственную казну, реформа, о которой сорок с лишним лет спустя, когда сидел старик один в пустынном коридоре, вновь заспорили ученые мужи на предмет того, стало ли от нее народу лучше и не следует ли осуществить нечто подобное теперь.
Мягкая полная рука все сжимала еловые ветки, было уже совсем темно, но зажигать свет не хотелось, а глаза, казалось, все это видели – этот страшный день, страшнее, чем начало войны или революции, стоял перед ним, и снова сотрясалась душа в бессильной ярости против всего сущего.
Странно, как выдержало тогда этот удар его больное сердце, странно, что не попал он в психлечебницу или тюрьму, но только поправившийся на казенных харчах сын, придя в увольнение, не сразу узнал отца с бессмысленно застывшим взглядом и закушенной от боли губой – точно теперь того придавило гусеницей. Когда же пришел старик в себя, то разбушевался, завыл, заметался и хотел подавать в суд, поднимать бунт, идти к вождю, требуя справедливости к сыну покойного революционера, и женщинам стоило большого труда его унять, не выпускать на улицу, чтобы никто не слышал, как кроет старик власть, как жутко ругается, и в эти бессонные злобные ночи он вдруг вспомнил, что говорил когда-то в Петрограде его гимназический друг, человек, как всегда полагал старик, недалекий, да и к тому же монархист, как уговаривал его уйти вместе с ним к Деникину, потому что новая власть – это власть бандитов, и какие бы заслуги не имел перед ней его либеральный папаша, все равно рано или поздно эта власть их сметет, если сейчас они все не уйдут к Деникину.
Но промозглой питерской ночью старик не внял своему приятелю-монархисту – его же взяли в университет, им оставили квартиру, их не лишили избирательных прав, так зачем же к Деникину, под пули? Боже, Боже, кололись еловые ветки в руке, кололось больное сердце в глубине его рыхлого тела – все верно, ты оказался прав, убитый в Крыму Володя Белозерский, бандиты и мертвецы отняли у него чудную сосновую аллею, воры и насильники разлучили его с Лоттой, хамы и негодяи обрекли его, потомственного дворянина, цвет нации, на нищету и смрад уральской ссылки. Но еще не поздно, пусть остался он один, а остальных сгноили в подвалах на Лубянке, только он сумеет за все отомстить, и он знает, как это сделать.
С этого дня в мутном и воспаленном сознании старика возникла странная, фантастическая идея скупать облигации, выигрывать по ним, чтобы стать наконец богаче, чем эта воровская власть, чтобы задушить ее и расквитаться сполна, и тогда все станет на свои места и каждому воздастся то, что положено, – тогда приползут к нему на коленях злючие деревенские бабы, контуженные танкисты и пехотинцы, приползут все, кому вдруг стало лучше ж за счет его денег, отмененных карточек и твердых цен, тогда приползут бесчестные вожди-плебеи, и он представил, как усмехнется, не разжимая губ, и станет долго на них глядеть, униженных, пристыженных, но оставит ни с чем.
Через месяц старик развелся с музыкантшей и после нескольких прикидок женился на вдове генерала интендантской службы. Ему потребовалось немало усилий, чтобы склонить ее к новому замужеству, однако в этом, казалось бы, рыхлом, безвольном человеке обнаружилась мертвая хватка, и вскоре была продана и генеральская дача, и автомобиль, и на эти деньги приобретены облигации. Генеральша плакала, ей было жаль не дачи, но чудесного розария, единственного места, где находила покой ее смертельно испуганная душа, а старик был непреклонен и продавал золото, мебель, посуду, картины, книги и многое другое, вывезенное покойным генералом в последний год войны из Германии.
О, теперь он был умен и не позволил бы себя так просто и бессовестно надуть. Ведь если бы тогда, в сорок седьмом, не поспешил бы получить на руки все деньги сполна и спрятать их дома, боясь к ним притронуться и любуясь в тайне от всех, как любовался в детстве именинным пирогом со свечами и вензелями, если бы вместо этого он положил деньги на книжку, да не на одну, а на несколько, то не был бы таким сокрушительным десятый сталинский удар. И теперь старик хранил облигации, распределив их по девяти сберкассам, осуществляя какие-то сделки, что-то продавая и выменивая, в его глазах появился лихорадочный блеск, пугавший жену до дрожи, но старику не было до того и дела. Он приводил в исполнение свой план и испытал некоторое разочарование в пятьдесят третьем, глядя из окна на улице Горького, как шли люди хоронить в давке вождя, и лишь один старик из всей этой массы уже тогда знал, каким кровавым и бесчестным был на поверку отец народов.
Что-то творилось в стране, и иным делалось жутко, а тем, напротив, весело, в город возвращались странные как тени люди, молодые ветераны войны надевали медали обратной стороной и уезжали поднимать целину по зову вечно мудрой партии – старик же был занят по-прежнему одним. Все больше облигаций скапливалось в его руках, все больше часов уходило на их проверку, он подстерегал заветный выигрыш, но подлая удача насмешливо ускользала, разминувшись иной раз в одной единственной цифре, и старик бессильно откидывался на спинку стула, до хруста сжимая в руках лупу, яростно комкая одну газету и снова, и снова проверяя тираж по другой.
Он верил в удачу со всею нерастраченной страстью и энергией своей души, ничто не могло его смутить или заставить отступиться, до тех пор, пока не поколебал его уверенности новый круглоголовый командир, вначале ударивший по облигациям, а потом объявивший на всю обомлевшую Расею, что через двадцать лет никакие деньги нужны не будут и все станет бесплатным для всех.
Тогда и ощутил старик заново давешнее дыхание ужаса, точно пробежал по квартире опять маленький военный зверек и завыли где-то сирены: а что если это правда и все его усилия напрасны, ликующая масса ничему не научившихся взрослых детей пройдет мимо, оставив его с бесполезными листками? Он с раздражением читал восторженные статьи в газетах, ненависть вызывала в нем каждая новая стройка, с ненавистью смотрел он на улыбающегося отовсюду майора Гагарина, и когда некоторое время спустя заговорили о новой войне, то подумал что лучше бы уж она началась и все бы провалилось в тартарары, чем пришлось бы ему вторично пережить государственный грабеж. Веселые, счастливые люди строили новую жизнь, никто не обращал на него внимания, и собственные дети его совсем не понимали. Улетали в космос новые корабли, но прошло время, и как-то незаметно канул в неизвестность лысый вождь, несколько лет назад разбился при странных обстоятельствах счастливчик майор, и тогда старик в который раз философски подумал, что в сущности любая жизнь – та же облигация и никому не дано знать, какой выигрыш или проигрыш на нее падет, сие есть великая тайна, хранящаяся в чьих-то незримых и бесстрастных руках, и он, как умел, молился этим рукам, чтобы были они к нему милостивы.
Тем временем супруга его от тоски или дурной пищи все чаще болела, и вскоре у нее нашли рак желудка. В больницу ездили поочередно первые две жены, а старик стал к той поре грузен, у него появилась одышка, и его хватало лишь на небольшие прогулки вокруг дома. Время от времени он звонил в больницу, и однажды ему сказали, что больная скончалась. Однако на следующий день, который старик посвятил тому, что перевез все облигации из сберкасс, домой, выяснилось, что дежурная перепутала фамилию и генеральша жива. Эта ошибка произвела на него столь сильное впечатление, что, когда месяц спустя она действительно отдала Богу душу, ему почудилось, что и в этот раз вышло какое-то недоразумение, и он смотрел на скорбные лица родни зачарованно и недоуменно. Потом не стало второй его жены – к концу жизни музыкантша совсем высохла и лежала в гробу невесомая, с бледным, но будто живым лицом необычного персикового цвета, унося с собой тайну того самого выигрыша, что так сильно изменил жизнь старика, и снова не мог он поверить в то, что больше никогда не услышит ее голоса и не дотронутся до него ее нежные пальцы. Лицо старика не выражало ни горя, ни страдания, и он совсем не понял, почему вдруг нарочито громко и ожесточенно сказала жена старшего сына:
– Чтобы и он так же мучился, мерзавец!
Ничто не изменилось в его жизни, старик жил по-прежнему одиноко и скупо и позволял заботиться о себе лишь дочери. Ей единственной он открывал засовы необъятной квартиры, дочь готовила, стирала, убиралась, и, глядя на эту женщину, так и оставшуюся в его памяти маленькой девочкой, не знавшей, что такое война и не стыдившейся не ушедшего бить фашистов папы, он чувствовал удивительную нежность и одновременно с этим страх при мысли о том, что с единственным существом, связывающим его с жизнью, может стрястись какая-нибудь беда. Он любил ее так сильно, как только умел любить, и иногда даже размышлял, не предложить ли дочери денег, но потом одумывался – на что ей деньги, она принадлежала к тем легкомысленным созданиям, кто не умел жить и тратил деньги на ерунду, не ведая их истинного предназначения.
– Боже мой, – говорила дочь, оглядывая пустые банки фасоли и хлам, – как же ты живешь? Ну почему ты себе во всем отказываешь, папа?
– Ты сама не знаешь, что говоришь, – возражал он сердито, – в конце концов ты мне спасибо скажешь, когда все достанется тебе.
– Мне не нужны деньги, – говорила она в отчаянии, – я ненавижу их с тех пор, как ты от нас ушел. Ты рассорил меня с братьями, ты говоришь гадости про моего мужа, мучаешь меня, ну зачем тебе все это надо?
Она начинала плакать, а старик смотрел на нее покойными мудрыми глазами и в утешение говорил:
– Когда ты останешься одна, ты все поймешь.
– Я никогда не останусь одна, – яростно отвечала она, – не мерь всех по себе.
– Ты не знаешь жизни, – заключал он печально и долго стоял у окна, гладя ей вслед, полный этой чудесной слабой нежности.
С сыновьями старик виделся редко: старшего он презирал за мундир, звал хамом, и когда им приходилось встречаться, то разговор быстро перерастал в склоку. Старик говорил гадости, и сын, тоже располневший, чем-то напоминавший теперь старика и несмотря ни на что мучительно его любивший, несчастный человек, из которого, может быть, и вышел бы музыкант, когда бы не покалеченные под гусеницей пальцы, тоже наливался гневом, и они едва не хватали друг друга за грудки.
Другого сына старик уважал и побаивался. Это был очень умный, с безошибочным чутьем человек, и старику нравилось говорить с ним о политике и финансах.
– Как ты полагаешь, реформы больше не будет? – задавал старик всякий раз один и тот же вопрос.
– Вряд ли, – отвечал сын, поблескивая стеклами очков в золотой оправе и пощипывая умеренно вольнодумную бородку.
– А вдруг война?
– С кем?
– С Америкой или с Китаем.
– Нет, качал тот головой, – ни с Америкой, ни с Китаем войны не будет.
– А с кем будет? – настороженно спрашивал старик, силясь разобрать, что скрывают за стеклами глаза.
– Мало ли с кем, – пожимал плечами некогда худенький и проворный мальчик, которому даже хозяйская курица в уральской деревне носила яйца.
Теперь он был доктором наук, вращался в высоких сферах, и старику казалось, что сын знает нечто очень важное, имеющее непосредственное отношение к тем силам и стихиям, что ведали раскладом цифр в таблицах.
Но сын упорно молчал, стоило только завести отцу разговор о его служебных делах, и иногда старику казалось, что этот чересчур умный и острожный человек вовсе ему не сын, а нагуляла его тихоня жена с каким-то евреем. Тем более что к увлечению отца облигациями он относился скептически и советовал покупать золото и драгоценности.
– Золото не может выиграть, – возражал старик.
– Золото-то и выиграет, – говорил тот, но старик уже ничего не слышал – его обдавало теплой волной при одном только воспоминании о том далеком несбыточном дне, когда нахлынула горлом радость и он едва сдержался, заглушил в себе крик и не позволил глупым бабам дотронуться до его пирога.
Так проходили годы, но старик их будто не замечал. От был по-прежнему отменно здоров, громадное его тело работало уверенно и равномерно, только все чаще он засыпал днем или вечером, а просыпался среди ночи возле телевизора с тускло светящимся матовым экраном, не сразу сообразив, где он находится и который час. Старик звонил дочери, та сонно велела ему спать, но уснуть он не мог, его раздражало, что вокруг темные окна и в телевизоре пустота, сон не шел, и он сидел долгие часы в обитом черной кожей кресле, размышляя о предстоящем тираже, о том, сколько он может максимально выиграть, листал подшивки таблиц и вдруг принимался заново проверять тираж какой-нибудь пятилетней давности, покуда его опять не клонило в сон.
У детей старика выходили замуж и женились их собственные дети, он стал прадедушкой, превратился для своих взрослых внуков в легенду, – все знали, что он где-то живет и что он фантастически богат, но никто из них его ни разу не видел, и можно было только гадать, что поднимется вокруг его наследства. Но каково оно и кому достанется, не обсуждали, а жили недружно, потому что жены полковника и доктора наук недолюбливали друг друга, ссорили мужей, и объединяла их только общая неприязнь к дочери старика, про которую они думали, что все достанется и уже достается ей. Старший сын вышел в отставку и купил дачу, средний все чаще ездил за границу и, как только это стало возможно, сделался одним из ведущих прогрессивных публицистов, пишущих на экономические темы, они редко появлялись у отца, и того это вдруг стало обижать. Теперь он с некоторым удовольствием вспоминал стычки с детьми, звонил им, звал непочтительными и уподоблял детям Ноя, а если трубку снимали невестки, то не удостаивал их и словом, одним молчанием требуя, чтобы те позвали мужей.
Его сознание постепенно угасало, он плохо понимал, что происходит в стране и отчего люди сделались шальными, старик даже забыл, с чего собственно началось его накопительство, забыл, что когда-то силою денег хотел он расправиться с нечестивой властью – власть рухунла и без него, – он желал теперь только выиграть, чтобы снова пережить то ошеломительное, как близость Лотты, ощущение счастья, которое испытал в голодный послевоенный год, он воображал, как это произойдет, как наполнится новыми облигациями его квартира, они будут сыпаться словно золотой елочный дождь, и вот кажется, что это уже случилось, все исполнилось и оправдалось, слышны чьи-то нежные голоса, и чуткие руки музыкантши расположили цифры как надо, выиграла не одна, выиграли все облигации – но старик просыпался, лихорадочно озирался по сторонам и видел тусклое пятно телевизора, мутный рассвет за окном, пустые банки фасоли на полу, где бегали шальные мыши, он брал телефон, набирал номер, ошибался, его материли чужие сонные люди – он раздраженно бросал трубку и открывал новую банку фасоли.
И еще полюбил старик в эти годы разговаривать с первой женой. Беседы эти настраивали его на философский лад, и он даже хотел сказать жене что-нибудь приятное, объяснить, что прощает ее великодушно за то, что не смогла она обеспечить ему достойную жизнь, и, может, даже попросить прощения самому, что бывал иногда к ней холоден и невнимателен, но задушевных разговоров не получалось, а сводилось все к тому, что они начинали спорить о его происхождении. Старик упрямо стоял на том, что его фамилия упоминается чуть ли не со времен Ивана Грозного, что он столбовой дворянин, а жена язвительно говорила неизменившимся грубоватым голосом, что род у него обыкновенно наполовину купеческий, наполовину мещанский и дворянство они купили. Так ли оно было на самом деле или ей хотелось его унизить, но старик приходил в жуткую ярость и несколько дней ей не звонил.
И вот теперь эта женщина умерла, и остался он один с бесспорным отныне столбовым дворянством, с осыпающейся елкой и облигациями, в темном коридоре, только что-то закололо вдруг никогда не тревожившее его сердце, будто попали в него еловые иголки и впились в незащищенную плоть, разнося боль по груди. Он попытался приподняться, но боль мигом усадила его обратно, и вдруг понял старик, неизвестно как и откуда понял, словно сердитый и злой мышиный король пробежал мимо и толкнул хрустальный шар, что никогда и ничего он не выиграет, все выигрыши уже давно распределены и достались другим, а его облигации – это пустые бумажки, он снова обманут, безбожная, подлая власть, запустившая в измученный космос десятки улыбающихся гагариных, построившая дачи и особняки там, где стояло его имение, сделала это все на те деньги, что он щедро и безрассудно ей отдал, а ему оставила захламленную квартиру, одиночество и пустоту.
По экрану телевизора скакали полуголые девицы и разнаряженные, грубо накрашенные парни, мигали разноцветными огнями елки в окнах соседнего дома, все это перебивалось рекламой, дикой музыкой, пьяными выкриками; спал, видя последний свой сон, на помойке, где подобрал елку, детина, – страна после долгого перерыва официально встречала Рождество, и все сильнее кололо сердце, будто бы еловые иголки стали расти и, набухая, рвать все внутри или завелась там жадная голодная мышь. Старик схватился рукой за грудь, другой за елку и вдруг почувствовал горячие и крупные слезы на лице. Он плакал, большой косматый человек, и все гладил сухие и колючие ветки, было холодно, тесно, темно, и вдруг пробили какие-то часы, и в этом мраке и ужасе далеко-далеко вспыхнул огонек и послышалась мелодия из «Щелкунчика». Кряхтя и тяжело дыша старик приподнялся, взял елку, принес ее в комнату, и встала перед глазами таинственная полутемная зала, морозные узоры на окнах, мохнатая громадная ель и свежая счастливая Лотта, еще не обреченная на ночные приходы в его спальню. И вдруг мучительно, сильнее даже, чем выиграть, захотелось ему, чтобы все воскресло и повторилось, чтобы снова была наряжена и сверкала огнями елка.
Взгляд старика заметался по комнате, но ничего отдаленно напоминавшего украшения или игрушки в ней не было, и тогда он достал железные коробки и стал высыпать ворохи облигаций на стол, на кровать. А потом взял ножницы и принялся вырезать из плотных листков зверушек, звездочки и рисовать на билетах трехпроцентного займа добрые и страшные рожицы, женские головки и ножки. Он привязывал к ним нитки, клеил, украшал елку, и все выходило быстро, ловко, как делала когда-то аккуратная белокурая немка.
Улеглась колючая боль в груди, он перестал чувствовать свое грузное тело, а комната наполнялась дорогими ему тенями – стояла где-то молодая, в его младенчестве умершая мать и шептала имя сына, здесь же была мать его детей, тихо напевала детскую песенку музыкантша, и с умилением глядела на него окруженная розами генеральша, и он сам, то ли старик, то ли ребенок, щелкал пальцами и показывал свое богатство поблескивающему золотыми очками и пощипывающему социал-демократическую бородку отцу. А потом стал делать из оставшихся облигаций голубей, рисуя на крыльях рождественские звезды, распахнул окно и запускал голубей в небо, высунувшись наружу, радостно выкрикивая и размахивая руками.
Голуби кружили над заснеженным двором, он щелкал пальцами и ликовал, а под окном уже собрались люди, бегали за голубями, зачем-то разворачивали их и пихали в карманы, отталкивали друг друга, кричали, и мальчик в окне пускал все новых и махал им в ответ. Он выпускал их на волю, покуда не вырвались они все, и тогда, не закрывая окна, старик уснул, отпустив напоследок легко и безболезненно выпорхнувшую последним голубком душу.
Галаша
Родился я в сорок третьем году под октябрьскую. У матери было еще двое детей старше, а отца нашего убили на фронте. С войны и половины мужиков не пришло, так что много нас было в Нименьге молодяжки, кто своих батек николи не видел или по малолетству не помнил. Деревню к тому времени совсем уже разорили колхозом, но голода настоящего у нас не было. Трудно жили, но всяко жили. Иногда привозили нам рыбу с нижних деревень, что стояли на берегу большого богатого озера, и меняли на одежду, посуду и грибы. А на Михайлов день, в праздник, хоть церкву еще в тридцать втором году порушили, собирались старики и варили пиво. Нас никто не гнал, угощали суслом и пирогами, и долго мы глядели, как пляшут мужики и топчут снег, как бабы поют песни протяжные. Но только тогда уже, мальчонкой, я чувствовал, что как-то странно бабы на меня поглядывают, а иная разгоряченная подскочит вдруг, прижмет к себе, зацелует и засмеется: «Похож, ой на дролечку похож». И так вкусно от нее пивом пахнет, губы мягкие, теплые – дух у меня захватывало, ни тела, ни ног не чуял, будто возьму сейчас и полечу как птица. Только вот мать моя никуда не ходила, дома все сидела. Дела переделает, сядет, уставится в одну точку и не видит и не слышит ничего. Я к тому времени один у нее остался: брат и сестра померли. А пошто померли – леший его знает. Соседка наша Першиха приходила, только глянула на них и прошамкала: «Не жильцы оне». А потом на меня посмотрела и довольно рассмеялась беззубым ртом:
– Этот дак крепкий будет мужик.
У матери побелело лицо, вцепилась она руками в спинку стула, посмотрела на меня невидящими глазами, и меня от этого взгляда потом холодным прошибло. Шмыгнул я на полати и просидел так весь вечер а она при меня и не вспомнила.
Умирали они легко, не мучились. Сперва брат помер, а потом сестра. И когда хоронили их, мне чудилось, будто старухи на мать поджав губы смотрят и шепчутся у нас за спиной. С тех пор как на кладбище не приду, все мне чудится этот шепот. Так и остались мы с матерью одни. А дом у нас-от большой был. Передок да зимовка, двор, баня, в передке три комнаты, шесть окон на улицу глядят, и во всех этих комнатах пустота звенящая. Ни родня к нам не заходит, ни гости. Страшно мне там было, вот и слонялся я целый день по улице, а домой лишь ночевать приходил.
А раз – было мне тогда уж лет десять – шел я из школы из соседней деревни, и встретился мне дорогой мужик молодой. Остановил вдруг меня, стал по карманам у себя шарить, а потом ладонь протянул – и две ириски на ней. Я этих ирисок до того разу и не видел, слышал только от ребят постарше, что бывают такие, оробел, а он сунул их мне в руку, засмеялся, шлепнул меня и говорит:
– Беги, че рот-то раззявил?
Звали его Долькой. Он жил в нашей деревне, но я его прежде не встречал. Он из армии только вернулся, а служил там целых семь лет. Всех воевавших-то мужиков отпустили, а таким, как он, и досталось лямку тянуть. Злой он был, горячий. Стали его в колхоз звать, ухмыльнулся только и фигу показал председателю. «Батя мой, говорит, к вам не ходил и мне наказывал не ходить, потому как закваска у вас фарисейская. А было б у вас хорошо, меня бы и звать не надо было, сам бы прибежал, возьмите меня, робяты». Про закваску никто не понял, а сделать с ним ничего не могли. Паспорт у Дольки был, так что сам он себе хозяин. Летом дома поживет, сена накосит, картошку выкопает, а на зиму плотничать куда-нибудь подастся. Никак не мог я забыть про те ириски, хоть и не впрок они мне пошли – долго их съесть не решался, берег, а когда наконец развернул, они уже засохли.
А рос я озорным, не боялся ни лешего, в школе мне скоро надоело за партой сидеть, и догляду за мной никакого не было. Мальцом еще был, а уж и на шальное был годен, и дрался, и матом ругался, и курил. Матери на меня жаловаться ходили, но толку-то? Меня никакой ремень не брал. Оторвой рос, безотцовщиной. Мужики же к моему хулиганству относились снисходительно, но скоро и им я надоел. И вот раз на сенокосе стали мы распределяться, чтоб стога метать, отказались от меня все да и говорят:
– Иди вон, парень, к батьке сваму в пару становись.
Я вздрогнул, попятился, потом повернул голову, а там, весь красный, потный, криво улыбаясь и ни на кого не глядя, стоял Долька. Я тогда уже знал, конечно, что отец мой, который в сорок первом на войну ушел, не настоящий мне отец. Но поверить в то, что Долька, молодой, красивый Долька, еще за мужика-то не считавшийся, потому что он на гулянки ходил да к девкам приставал, поверить в то, что вот этот Долька мой батя, я не мог.
– Ну че встал как неживой? – рявкнул он, и я почувствовал в его окрике что-то такое сладкое, что стремглав взлетел наверх и стал принимать у него сено. А он стоял внизу пыльный, дочерна загорелый и орал:
– Живее, ну живей давай, чертова кукла!
Я задыхался, не успевал, но боялся просить его работать помедленней, и мне казалось, что вся деревня в этот момент остановилась и смотрит на нас. А от все кидал и кидал мне это сено с такой яростью, точно хотел с головой засыпать, только б никто меня не видел.
Потом он опять уехал. На сей раз надолго, в Устюг, учиться на механика. Я снова остался один, оглушенный, растерянный, как застрявший в охане окунь. Мне мучительно хотелось говорить с кем-нибудь о нем, но к матери я не приставал. Я был тогда уже достаточно большим, чтобы понимать: в деревне мать осуждают за то, что она связалась с пацаном, которому не было тогда и шестнадцати лет. Но я ее не осуждал, а был даже благодарен, что так вышло. Любила ли она его в самом деле или просто затосковала без мужика – одному Богу известно. Но он больше не был для меня Долькой, стал батей, моим настоящим батей, хотя в метрике, а потом и в паспорте меня записали на прежнее отчество. Да я этому и не противился: не очень-то мне хотелось зваться Адольфовичем.
Я сильно скучал по нему, ждал, когда он вернется, хоть и понимал, что с нами он жить не станет. Мне было приятно слушать ворчание деревенских баб: «От погоди, отец дак вернется, уши тебе надерет, шали этакой». Я был горд тем, что у меня такой замечательный, ни на кого не похожий батя, что у него вольная, независимая жизнь, и я мечтал, что, как только вырасту, батя обучит меня плотничать, а плотником он был лучшим во всей нашей деревне, которая плотниками славилась. Я представлял, как мы будем вместе ходить на заработки, нам станут платить много денег, и, когда летом я вернусь и пойду по деревне, все ахнут. Но каким же ударом было для меня его возвращение в деревню год спустя.
Он вернулся не один, а привез молодую жену, и все мои мечты пошли прахом.
Женившись, батя сильно изменился. Он остепенился, никуда больше не ездил, выстроил новый дом, первым из наших мужиков завел моторную лодку, мотоцикл, купил телевизор и стал выращивать в парнике огурцы. В колхоз он так и не вступил, а устроился работать на ГЭС, которую незадолго до того выстроили на нашей речке. Меня он теперь не стеснялся, приглашал иногда в баню, но в дом никогда не звал, и я чувствовал, что его жене видеть меня неприятно. И ни разу не был он дома у нас.
А мне пошел уже тогда шестнадцатый год, и заговорила дурная кровь. Видно, было во мне нечто такое, что и в бате, и нетронутым мальчишкой я проходил недолго. Тогда после войны много было одиноких баб, и вдовых, и замуж не вышедших, жили они как Бог на душу положит, и никто их теперь за это не осуждал. Много у меня тогда женщин перебывало, но только одну я по-настоящему полюбил и запомнил.
Она была замужняя, работала в соседнем колхозе завклубом. Муж ее уезжал все куда-то, и вот почти через день я ходил к ней по вечерам в Пунему за десяток километров. Крался с огорода, она впускала меня, и я, как только ее видел, шальным каким-то делался. Красивая она была – глаз не отвести. Невысокая, легонькая, с маленькими крепкими титьками и родинками на спине. Я запросто брал ее на руки и раздетую носил по избе, а она болтала ногами, смеялась счастливым девичьим смехом и совсем меня не стеснялась. Шептала мне губами на ухо: «Что, нравлюсь тебе?» и шарила по моему телу жадными горячими ладонями. И когда ложились мы, стонала, в плечи кусала, билась в руках, точно зверек какой-то. С ума меня бесстыдством своим сводила. Я высох, почернел, не высыпался, но почти через день к ней ходил, успевая к утру вернуться домой, а оттуда на работу. Весь день не в себе был, только о том и думал, как снова вечером к ней в Пунему.
Но недолго мое счастье длилось. Раз в мае говорит она мне так легко, играючи, как всегда со мной говорила:
– Ты вот что, Галаша, больше не приходи. Ночи дак светлые нынче, мало ли увидит кто.
Я тогда поглядел на нее и понял, что не любит она меня нисколько. Глаза скучные, равнодушные. И так горько мне сделалось – ведь позови она меня, я б для нее что хочешь сделал. И женился б, и в дом к себе привел, плевать мне на то, что там люди скажут. Но этой ничего этого нужно не было. Эх, Катя, Катя. Сколько же ты моей крови выпила. Все лето я мучился, забыть ее не мог. Такая тоска напала, хоть за руки, за ноги себя привязывай, чтоб в Пунему не ходить. Ни на баб, ни на девок молодых глядеть не хотел. Удочку возьму, уйду на весь день на реку, но ничего мне не в радость. Все чудится, будто это лишь сон дурной снится, а сейчас глаза открою, и снова к ней постучу в окно. Она мне дверь откроет, обниму ее, тело такое близкое, любимое. Да что тело, я ведь душу ее любил, и она понять этого не умела.
Так до осени и промаялся, а в ноябре взяли меня в армию, и полтора года я свою Нименьге точно уж во сне и видел. Должен был бы три, да, видно, батя за меня все выслужил. Приказ вдруг вышел: демобилизовать в порядке мирной инициативы. А в армии мне хорошо было, там отпустило как будто, да и служить интересно было, не то что нынче ребята рассказывают.
В деревню я возвращаться не стал. Прямо оттуда поехал в Кадников на тракториста учиться. Приняли меня в техникум, койку дали в общежитии, стипендию положили в двадцать рублей – живи не хочу. Но проучился я там недолго. Как в третий раз в вытрезвитель попал, вызвал меня участковый и говорит:
– Уезжай-ка ты подобру-поздорову отсюда. Здесь тебе не деревня: где нажрался, там и лег. Не создан ты, парень, чтоб в городе жить.
Ну и поехал я домой. Теперь уж насовсем. Кати к тому времени и след простыл. Уехала, говорят, с мужем в город. А видно, так было на роду у нас написано: ей там жить, а мне тут. Но в деревне нашей учительница новая появилась. Молоденькая совсем, тихая такая, и не сказать чтоб красивая, с той никак не сравнишь, но будто светится вся. Зоей ее звали. И я вдруг к ней нежность какую-то почувствовал. Так-то у меня все бабы были, я у них не первый, и они для меня дело не новое. А тут вижу, девочка она еще, и самому боязно сделалось. Ухаживал за ней, хоть и в жизнь ни за одной юбкой не бегал, дыхнуть на нее боялся, слово грубое произнести ненароком, а она на меня так доверчиво глядела и все плакала, когда я ей про свою жизнь рассказывал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.