Текст книги "Все люди умеют плавать (сборник)"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
– Это все временные трудности, – сказала Жанна брюзжащим Митрофановым, – это сырой человеческий материал, который будет преображен трудом.
Супруги отвечали что-то весьма нелюбезное, а Жанна потащила Голубятникова за собою в недавно выстроенный временный барак и стала убеждать несимпатичных обитателей длинного жилища в том, что им не должны быть нужны ни водка, ни карты, потому что в городе скоро будет свой цирк, своя филармония, свой дворец спорта, балет, свои космонавты и атомные подводные лодки.
– А свои вши тоже будут? – насмешливо спросил кто-то из тусклого угла, где висели пеленки.
– Товарищи, товарищи, ну дорогие мои, хорошие, – звонко ответила Жанна, – как вам не стыдно! Мы живем в такое замечательное время, мы должны быть выше этого.
– Выше вшей не залезешь, – сказал тот же голос, и все грубо захохотали над этой плоской шуткой.
И в этот момент Голубятникову стало нехорошо, он съежился и затосковал от несправедливости, оттого, что люди не умели видеть и понимать друг друга, и, когда Жанна выдохлась и в бараке наступило недоброе затишье, готовое вот-вот взорваться истерикой и матерной руганью, Дмитрий Иванович неожиданно для самого себя заговорил.
Он говорил те же слова, что и Жанна, про филармонию и дворец культуры, про потребность и счастье трудиться, про то, что очень скоро настанет иная жизнь и вместо бараков будут дворцы, что эта жизнь близка и надо лишь немного подождать и поднапрячь силы, он говорил, согревая нежностью каждое слово и обращаясь не к массе, а к каждому человеку, видя их лица, мужские, женские, детские, молодые и старые, пьяные, трезвые, недоверчивые, злые, и в бараке стало тихо, но совсем иначе – его слушали, и Голубятников, пугаясь мягкости и очарованности своего голоса, говорил так, словно за ним следили, как за футболистом Стрельцовым, бегущим в прорыве к чужим воротам.
Когда он остановился, чья-то рука поднесла ему стакан и изменившийся голос из тусклого угла сказал:
– Ты это, слышь, приходи. Только без бабы.
Голубятников оставался задумчивым еще несколько дней после этой встречи и почти ни с кем не разговаривал, но потом жизнь вернулась в прежнюю колею.
Завод работал с перебоями: то не было сырья, то вагонов, ломалось оборудование, потом выяснилось, что многое досрочно построенное никуда не годится и требует ремонта, человеческий материал и не думал преображаться трудом, но исправно размножался, так что не хватало мест в детских садах, поликлиниках и школах, о городе больше не писали в центральных газетах, и оставшаяся одна без веселой перекати-поле братии Жанна заскучала. Днем она еще находила в себе силы ругаться с мещанами Митрофановыми и осуждать старуху Солдатову за отжившие свой век религиозные предрассудки, но лунными ночами Жанне плохо спалось, она плакала и говорила о новых рубежах, а потом внезапно уехала, торопливо чмокнув Голубятникова в щек у, как чмокала всегда, уходя на работу.
К тому времени оргсектор при комсомольском штабе строительства ликвидировали, и потускневший от переживаний замзав некоторое время болтался в заводоуправлении без дела, поскольку ни к чему серьезному пригоден не был, но числился худо-бедно номенклатурным работником и отправить его просто в цех было нельзя. В конце концов Дмитрию Ивановичу предложили временно поработать диктором в местном радиоузле.
Заводское радио находилось в маленькой кособокой комнатушке с протекающим потолком и работало без всякого расписания, когда бывала нужда сделать объявление или радисту взбредало в голову поставить песни композитора Пахмутовой. На хриплый динамик, из которого время от времени лилось: «Забота наша простая, забота наша такая, жила бы страна родная, и нету других забот», никто не обращал внимания, до тех пор пока однажды сумрачным осенним полднем Голубятников не начал зачитывать сводку по итогам соцсоревнования.
Новый диктор говорил сущую ерунду, читал цифры, поздравления бригаде Ильинского и порицание бригаде Парамонова, но голос, этот полнозвучный, проникновенный голос пролился в задымленные цеха. Люди невольно подняли головы и недоуменно прислушались, а потом на их землистых, безжизненных лицах засветилась тихая улыбка, какая бывает лишь у детей, слушающих колыбельную песню матери. И точно такие же материнские чувства испытывал в этот момент и Голубятников, еще более сильные и проникновенные, чем тогда в бараке, точно в эфир выходил не только голос, но и душа его.
После передачи он незаметно выскользнул с завода и долго бродил по улицам, задирая голову к мутному небу, и на душе у него была тихая благодать, а глаза точно видели сквозь пелену смога звезды.
Так Дмитрий Иванович сделал важнейшее открытие своей жизни: его голос, безотносительно к тому, что он говорил, обладал целительным воздействием на людей.
С этого дня он каждый день приходил в радиоузел и вел небольшую передачу, которую любовно составлял по рекомендации партийного комитета, где быстро оценили способности нового диктора. Прежде чем начать читать, он проговаривал текст про себя, пробуя на вкус и мелодичность каждое слово и имя, добиваясь того, что обыкновенные политические новости, написанные гробовым языком партийной пропаганды, звучали в его исполнении как симфония. И люди в цехах, прежде скучно жевавшие во время обеденного перерыва бутерброды, радовались теперь каждой новой стройке, полету в космос, победе левых сил в Гондурасе, успеху шоферов шаровской автобазы, переживали события в Чехословакии и войну во Вьетнаме, осуждали бракоделов из пятого цеха, ревизионистскую политику итальянской компартии и писателя Солженицына, тянули руку дружбы газовикам Самотлора и строителям БАМа, где пела в это время новые песни вечно юная Жанна
:
Слышишь, время гудит – БАМ!
На просторах речных – БАМ!
И большая тайга покоряется нам…
И теперь они знали, что они тоже делают большую и нужную всей стране работу, что они – это только часть громадного мира, напрягающего все силы в борьбе за правое дело, но без их каждодневного тяжелого труда не сможет жить дальше самая великая и передовая держава.
Дмитрия Ивановича узнал и полюбил весь город. Когда он шел по улице к заводу, располневший, неторопливый, с нежными, во все влюбленными глазами, женщины кланялись ему как попу, восторженно свистели пацаны, с ним здоровались за руку, почитая это за честь, передовики производства и инженеры, с ним водили дружбу начальника и выпивали пива рабочие вредных цехов, но тени самодовольства или пренебрежительности не увидел бы тайный недоброжелатель на лице шаровского диктора. Несколько раз его пытались сманить в область, обещали хорошую квартиру, высокий заработок, серьезную работу в эфире, намекали на возможность со временем перебраться в Москву на большое радио, но Дмитрий Иванович деликатно и твердо отказывался от всех предложений и не соглашался променять милую его сердцу комнатку в коммунальной квартире.
Он жил там со своей семьей – законной супругой Ольгой Евгеньевной и сыном Иваном. Ольга Евгеньевна, когда-то внявшая советам молодого штабиста, заочно закончила химико-технологический институт и работала инженером в цехе по производству азотных удобрений. Они жили тихо и ладно и не могли нарадоваться на своего послушного сына, как две капли воды похожего на отца в детстве – такого же херувимчика со светлыми кудрявыми волосами и пухлыми губами. Были у них будни, были и праздники. В будни вместе шли на завод и с завода домой, покупали в магазине картошку, крупы, хлеб, мутно-розовую колбасу, маргарин и консервы. А в праздники Ольга Евгеньевна затевала стряпню; первого мая и седьмого ноября в колонне демонстрантов шли на демонстрацию и проходили мимо трибуны с отцами города, старого дома «Голубятниковъ и сынъ» и воздевшего десницу Ильича, потом принимали гостей; отмечали вместе со старухой Солдатовой Пасху, Успенье и Рождество, но самым большим праздником, выпадавшим не каждый год, был день выборов. В этот день вместе с Иваном с утра, в лучших своих костюмах Дмитрий Иванович и Ольга Евгеньевна шли опускать бюллетень за народных избранников, и маленький Иван Дмитриевич мечтал о той поре, когда и он опустит красивый плотный листок в таинственный ящик с гербом.
Так было днем на людях, но ночью Дмитрий Иванович иногда вставал с супружеского ложа и уходил в комнату к матери. Он ложился на ее кровать и думал печальную свою думу. Увы, ни одно из Жанниных обещаний не сбылось: в Шаровске не было ни театра, ни филармонии, ни цирка, ни стадиона, ни космонавтов, даже атомных подводных лодок и тех не было – город-завод выпускал минеральные удобрения, и большинство рабочих жили все в тех же изрядно обветшавших временных бараках, только выстроили за три пятилетки новое здание горкома и ведомственную гостиницу. Долгие ночные часы проводил Голубятников в этой комнате и думал о несчастной жизни горожан, об их больных детях, о грязном уродливом городе, где ничто не менялось, а лишь становилось все труднее и страшнее жить. И в этих думах в его голове рождалась необычайно важная мысль, что существует некий раз и навсегда установленный порядок вещей и всякие попытки изменить этот порядок бессмысленны, потому что ведут к новым жертвам и новой крови – так было со времен разбойника Пугачева и кончая нетерпеливой преобразовательницей мира Жанной. Человеку же остается только принимать этот ход жизни и по мере сил согревать тех, кто находится рядом: жену, детей, друзей, и коль скоро ему, Голубятникову, дан его целительный голос, то этим голосом он призван утешить рабочих и скрасить их унылый, однообразный труд и разделить во всем их жизнь: дышать тем же воздухом, есть так же, как едят они, и не искать для себя лучшей доли.
Он знал теперь наверняка, что самое главное на земле – простая, обыденная жизнь тысяч людей с их радостями и тревогами, заботами о детях, о хлебе, что больше всего люди ненавидят болезни, пожары, смерть близких, они боятся новой войны, и голос Голубятникова сообщал им самое важное – что в городе все тихо и покойно, что огромная страна живет в мире, борется за мир, о мире думают ее мудрые вожди и получают за это звезды и люди могут быть спокойны: войны не будет. Ради этого трудятся они все вместе, миллионы и каждый из них, а лучшая жизнь с дворцами, театром, цирком и филармонией обязательно придет, надо только еще немного подождать.
Так было, так говорил он им, но с каждым годом, месяцем от усталости или чего-то другого Дмитрий Иванович чувствовал, как трудно ему становится выходить в эфир и согревать свои слова. Он стал жаловаться на головные боли, как мог скрывал свой недуг и не бросал работы, потому что от его уверенности и спокойствия зависел душевный покой тысяч людей. И только Олечка Лузгина знала, что, приходя домой, Дмитрий Иванович, уважаемый в городе человек, член горкома партии, в изнеможении садится на диван и просиживает недвижимо несколько часов.
В эти часы не думал он уже ни о чем, а лишь представлял, как его голос, эти волны, расходящиеся веером от его души, проходят мимо людей, отдают им тепло и устремляются дальше, в другой, неземной эфир, там скапливаются и живут с такими же неумирающими словами и голосами других людей, с их криками, слезами, шепотом, и, когда он умрет, он сам уйдет в озеро небесного эфира, и оттуда странным и нелепым покажется то, о чем говорил он в эфире земном. О золотых геройских звездах, о юбилеях, достижениях, о неустанной заботе, о решающих, определяющих и завершающих годах пятилеток, о съездах, пленумах, о соседней стране, попросившей оказать ей военную помощь, о злобных измышлениях некоторых государств в этой связи, о мирных инициативах, и снова об успехах, маршах, темпах, потом внезапно – о глубоком прискорбии, охватившем весь советский народ, о еще более тесном сплочении вокруг, о порядке и дисциплине, о взяточничестве, снова о глубоком прискорбии, о каких-то реформах, и опять о прискорбии, но как бы теперь не очень глубоком, о переменах, новом курсе, новом мышлении, об ошибках и извращениях в известный период, о квартирах к двухтысячному году, о неприятной аварии, об ускорении, еще об одной аварии, об аренде, о национальной розни, антиперестроечных силах, партконференции, выборах, демократизации, об академике Сахарове и конверсии – все нереальнее становилась эта земная жизнь, все стремительнее, нелепее и дальше, и Дмитрий Иванович уже почти что не замечал, что вокруг него происходит, а тем временем в городе опять замаячил призрак Пугачева.
Появились странные молодые люди с волосами и без волос, с металлическими булавками, шприцами, крашеные, вздыбленные, женоподобные, появились рок-группы, самодеятельные художники, проститутки, кооператоры, и все это выплеснулось на бульвар Коммунаров, где совсем недавно сидели одни пенсионерки и выгуливали детей мамаши.
Потом в яркий июльский полдень неожиданно соткалась из тумана Жанна, вцепилась в его рукав и зарыдала:
– Нас обманули, Дима! Нам говорили, что мы строим нужный завод, а мы делали яды. Мы возводили электростанции и губили реки. Мы сделали дорогу, а она ржавеет. Мы никому не нужны, Дима! Но теперь пришло наше время, теперь мы должны будем за все это отомстить. Мы отомстим, слышишь!
Прокричала и исчезла, опять ушла в марево, а Ольга Евгеньевна больше не работала на заводе, тяжелобольную, ее уволили по инвалидности, как увольняли втихую многих. Пятидесятилетняя, в том самом возрасте, когда Марфа Никитична произвела на свет Голубятникова, Ольга Евгеньевна выглядела как глубокая старуха. Она нигде не работала, получала пенсию, но каждое утро на рассвете уходила из дому и собирала на бульваре Коммунаров окурки, мусор и бутылки, оставшиеся с вечерних тусовок, а потом отвозила все на свалку. Несколько раз ее забирали в милицию, принимая за бродяжку, но потом с извинением отпускали, провожали домой и мягко внушали супругу, чтобы он внимательно смотрел за женой.
Однако вскоре исчерпали себя и тусовки, и в Шаровск пришла эпоха митинговой демократии и массовых разоблачений. За три недели была разоблачена вся городская верхушка, появились какие-то газеты, листовки, плакаты, возникли партии и движения, по бульвару затопали демонстранты, призывая кого-то к ответу, и чем круче и хмелее гулял опьяненный волей город, тем беднее становились магазины. Начали пропадать соль, спички, табак, хлеб. Теперь уже никто никого не слышал, и все кричали и обвиняли друг друга, аппарат, мафию, кооператоров, становилось все жутче и веселее, и в один день в городе стали подбирать с земли камни.
Громили все подряд, громили магазины, машины, витрины, киоски, громили номенклатуру, частников, требуя справедливости, а Дмитрий Иванович читал в своей будке какой-то фиговый листочек, где сообщалось о наконец-таки решающей фазе демократических преобразований, не подозревая, впрочем, что заводское радио давно бездействует и слова его, нигде не задерживаясь и никого не обогревая, уходят в любезный его сердцу небесный эфир.
Он не замечал ничего до тех пор, пока его восемнадцатилетний сын, уходя навсегда из опостылевшего дома, не прокричал ему прямо в ухо:
– Это ты во всем виноват! Это ты им служил и обманывал нас. Ты был их голосом! Ты!
Только тогда Голубятников надорвался, из его чудесного горла вырвался безобразный хрип, и вслед за этим стало тихо.
Он очнулся в каком-то поле под хмурым, но теплым небом и увидел, что возле него хлопочет кто-то в белой одежде – мужчина или женщина, Дмитрий Иванович не разобрал.
– Отдохните, – ласково сказало это существо Голубятникову.
– Нет, – отшатнулся он, – надо работать.
– Не надо, Дмитрий Иванович, – услышал он в ответ, и голос был таким сладким, точно был это его собственный голос. – Вы уже очень устали, вам теперь пора отдыхать.
– Что случилось?
– Все кончилось, и теперь все будет хорошо.
– А где люди?
– Они остались на площади.
– Отпустите меня, – попросил Голубятников.
– Зачем? – спросило существо недоуменно. – Зачем вам туда опять?
– Мне надо, – ответил он.
– Хорошо, только недолго, – ответило существо, как говорила когда-то мать, отпуская его маленького гулять.
И он пошел по пустынному городу, страшному, как во сне. Он шел, держась за стены, качаясь как пьяный, весь в пыли, но ни один милиционер его не остановил – милиции в городе не было. Он шел и вдруг вспомнил, как давно он говорил людям нечто очень важное, что их каждый день успокаивало, он искал эту фразу в своем затухающем сознании и наконец вспомнил.
– Только бы не было войны, – шепнули его губы.
Теперь он понял и узнал, что и зачем он делает, зачем он, вернулся, вспомнил, где находится площадь, и пошел туда. Но внезапно его остановила чья-то рука.
– Дмитрий Иванович!
– А? Что? – вскрикнул он.
– Нельзя вам туда, голубчик, нельзя. Узнают вас – убить могут. Это же звери, они на все способны.
Голубятников присмотрелся к говорившему и узнал как-то странно одетого одного из свергнутых отцов города.
– Только бы не было войны, – как пароль, как драгоценный сосуд держа в руках, произнес Голубятников.
– Бросьте вы это, – вздохнул его собеседник, – это хорошо было их войной раньше пугать. А теперь они ни черта не боятся. Распустились, сволочи. Да что ж вы на меня так уставились? Не держу я вас, охота идти – идите.
Теперь он явственно представлял, как подойдет к площади, подымется на трибуну и скажет им заветную фразу, вложив в нее всю душу, всю свою жизнь, потому что, может быть, для этой только фразы и нужен был его голос. И они ему поверят, как верили всегда, пусть он все потеряет – но они успокоятся и уйдут.
Он подошел к площади и увидел показавшуюся ему в первый момент необъятной толпу, точно весь город, пришел сюда. Толпа переминалась напротив белокаменного пятиэтажного здания с большими окнами. Она пульсировала как громадная медуза, окрашиваясь то в угрожающе темные, то в бесшабашно светлые весенние тона, взрывалась хохотом, улюлюканьем и свистом. Она не извергала уже больше из себя ораторов, не спорила, а была единым, сплоченным образованием, повторяющим одни и те же ритмичные движения. И Голубятников решил, что лучше всего ему будет незаметно со стороны здания подойти к трибуне, выбрать удачный момент и прорваться голосом в ее гул.
Он опоздал на мгновение: с толпой внезапно что-то произошло, еще секунду назад ровно урчащая, она вдруг взорвалась, в руках у людей оказались камни, железные болты, куски арматуры, и все это с грохотом полетело вперед, в чистые и светлые окна, вломилось в них с хрустом и с жаром, и осколки с кусками железа посыпались шаровскому диктору на голову. Но в первый момент он не упал, а распрямился и распростер руки, точно пытаясь обнять или остановить ухнувшую и вздыбившуюся медузу, и лишь после того упал навзничь.
А люди повалили вперед, к дверям, передние уже были готовы ворваться внутрь здания и вдруг наткнулись на лежащее в крови тело. И здесь толпа повела себя очень странно, она вся в один миг остановилась, осеклась и распалась на тысячи отдельных испуганных людей. Эти люди стояли безмолвные и присмиревшие, они точно ждали, что Голубятников сейчас поднимется и что-то им скажет, но бездыханное тело лежало перед ними, а душа его уже смотрела на них извне, смотрела, как бережно подняли и понесли тело по улицам маленького зачумленного Шаровска к дому, на крыльце которого стояла бессмертная старуха Солдатова и придерживала под руку Ольгу Евгеньевну.
Вечером в город прибыли для усмирения беспорядков воинские части, но в Шаровске было спокойно и мирно, убраны все стекла, смыта с парадной лестницы кровь, люди спали, и лишь немая душа Голубятникова не спешила покинуть город, она распростерлась над домами, посылая сигналы из своего неземного эфира.
Ленка
Всякий раз, когда Ленка вспоминала отца, она видела одну и ту же картину: они плывут в черной резиновой лодке по речке Еломе, плывут целый день мимо подтопленных берегов, поросших березой и ольхой, пока не покажется из-за поворота темная избушка и можно будет выйти на берег, размять затекшие ноги и затащить рюкзаки в дом, где никогда не ставили замков. А потом развести огонь в очаге, повесить на крюки котелки и растянуться на полатях, поджидая, пока вскипит чай и сварится картошка. И смотреть, как дым уходит через крышу, как отец подкидывает в огонь дрова из сломленной сушины, а мимо открытой двери течет за камышами и тростной бурая, спокойная речка Елома, почему-то не обозначенная на карте. Деревень по берегам не было до самого Коротца, плыли себе и плыли, плутая в протоках и спасаясь от тяжелой волны, которую загоняло в Елому озеро Воже. Хлеб и масло давно кончились, рассчитывали купить в озерном селе Чаронде, но тамошние магазины были закрыты. Плыли, так и не зная, куда впадает Елома, и только однажды, на третий день, им встретилась моторная лодка, где сидели старуха в телогрейке с узлом в руках и парень в очках с мощными линзами. Проскочили мимо них, потом вернулись, заглушили мотор и спросили:
– Откуда вы?
– С Бекетовки, – ответил отец.
– Из-за озера? Бесстрашники, – покачала головой старуха, а парень стал с досадой заводить мотор; их снесло метров на сто, пока наконец мотор не завелся, и лодка умчалась за поворот, и потом долго еще то справа, то слева слышалось ее ровное гудение. Так и не спросили тогда, куда течет эта самая Елома.
А вот сколько ей тогда было лет, Ленка не помнила – то ли двенадцать, то ли тринадцать, – помнила только отца: как он сидел в штормовке на веслах, лицом к ней и спиной к реке, и Ленка командовала: правым, правым давай, табань. Были и другие походы – шумные, многолюдные, с шашлыками и рыбалкой, но их она не помнила – помнила только этот, где однажды их чуть не накрыло волной в просторном озере Воже.
И сына Ленка назвала в честь отца Митей, хотя мужнина родня роптала и говорила, что нельзя называть первенца по материнской линии. Но Ленка настояла на своем, и никто не посмел ей перечить. Да и кто мог ей возразить, после того как отца не стало. Он был сильным и здоровым мужиком, и никто из его друзей-походников не мог поверить, что после пятидесяти у него откроется страшная болезнь и он будет мучительно умирать, так медленно, что хотелось выматериться и взмолиться незнамо кому: ну не тяни же, кончай скорей, или – или. Но Ленка тогда этого не знала, ее берегли, потому что она была молода и могла нечаянно выдать то, чего не должен был знать, но что предчувствовал отец.
Ленка видела, что отец хворает, что характер у него стал тяжелый, после того как на Алтае ему пришлось сойти с маршрута, но думала: обойдется, да и возраст такой – отходил свое. Она только что окончила школу, поступила в пединститут, а не в университет, как мечтала, но это ли досада? – с месяц повздыхала, а потом привязалась к уютному зданию недалеко от дома на Плющихе, охотно туда бегала, а домой возвращалась поздно, потому что была хорошая компания, любили бродить по Москве, собирались, у кого свободная квартира, получали стипендию и топали в пиццерию на Рождественский, и слушать она никого не хотела, что нечего сопливой девчонке приходить домой, когда все честные люди спят, – все да не все, есть которые и не спят. Отцу это пришлось не по нраву, однажды он вспылил и пообещал, что не пустит ее на порог, если хоть раз придет домой на минуту позже одиннадцати. Ленка вспылила еще больше и заявила, что никому не позволит себя ограничивать, воспитывать: как хочет, так и будет жить. В отца пошла, на свою беду, воспитал ее самостоятельной, а ему, с пожелтевшим лицом и постоянными болями, все чудилась беда, что обидят его зеленоглазую рыжую Ленку, хлебнет она лиха, и как мог пытался остановить ее, помешать тому, чему помешать был не в силах. Раз вечером, когда она после полуночи осторожно скользнула в квартиру, скинула у порога сапоги и в шубке босиком побежала по коридору, он вышел из комнаты и шепотом закричал:
– Где ты шляешься, дрянь?
А Ленка-то с детства такого слова ни разу не слыхивала, и на душе у ней до той минуты так сладко, так тревожно было, что резануло ее этой «дрянью», и она посмотрела на отца дерзко, потом усмехнулась презрительно, по-женски, не как отцу родному, а как просто мужику какому-то, шагнула дальше и услышала в спину удушливое, смешанное с кашлем:
– Шлюха!
Ей показалось, что она ослышалась, но тотчас же вдогонку повторилось неестественно крикливое, горестное:
– Моя дочь – шлюха!
Лучше бы ударил, толкнул, она бы все снесла, но такое как стерпишь от отца. Остолбенела, а потом встрепенулась и, глотая слезы, стала рыться в ящике стола, паспорт, деньги, несколько писем, больше ей ничего не надо. Он не смеет, пусть он отец, но все равно он не смеет, никому и никогда она не позволит себя унижать, что угодно – только не унижение. Скорей бы отсюда уйти, пока не пришла мать и не стала ее уговаривать, что отца надо понять, он больной человек, что ей тоже тяжело, но надо терпеть. А при отце мать будет молчать. Черствая, эгоистичная дочь, как же, черта с два она тут останется, хватит. Растили, одевали, куском хлеба попрекали, больше не надо – сама проживет. Она еще раз оглядела комнату – вроде все, сорвала со стены обмотанного шарфом Вознесенского, сунула его в сумочку и выскочила в коридор. Звонко крикнула на всю квартиру:
– Я ухожу от вас. Эй вы, слышите, навсегда ухожу!
И, не дожидаясь ответа, захлопнула дверь.
Ленка помнила ту ночь, будто вчера это было. Помнила ясно, как вышла на улицу во втором часу, а там мело, клубился снег, у нее закружило голову от метели, и она быстро побежала по улице, потом свернула в переулок, не останавливаясь, перебежала через пустынное, мерцающее светофорами Садовое кольцо, вышла в Сивцев Вражек и тут только опомнилась и пошла спокойно мимо сонных особнячков и желтых кирпичных домов с недремлющими швейцарами, шла себе и шла, не зная, куда, курила на ходу, пока не замерзла. «Махнуть, что ли, в Шереметьево, в бар?» – мелькнуло в голове, но она прогнала эту мысль; в Шереметьево далеко и дорого, деньги теперь придется экономить. Вышла на Гоголевский бульвар, остановила такси и попросила отвезти ее к Ярославскому вокзалу. И сразу куда-то делось безрассудство, стало зябко на душе, и она принялась ходить по залу ожидания, поглядывая на спящих людей, свернувшихся кто на лавке, кто просто на полу, постелив газету. «Вот и у меня теперь нет дома, – подумала. – Папка, папка, что же ты натворил, что ж с тобой приключилось?»
А ведь именно с этого вокзала они уезжали в походы на Север и плыли по полноводным рекам, и кто мог тогда подумать, что через несколько лет она тут окажется одна-одинешенька и защитить ее будет некому? Какой бес ее попутал?
Она бродила по вокзалу, уговаривая себя не малодушничать, и, чтобы не хандрить, пошла в туалет наводить марафет. Долго стояла перед зеркалом, накрашивая ресницы и наводя тени, наложила немного румян, замаскировала бледность и, красивая, романтичная в шубке и шапочке, отправилась разглядывать расписание. Стояла у высокого, во всю стену расписания и читала названия далеких городов: Архангельск, Кемерово, Воркута, Вологда, Хабаровск, Пекин, Серов, Горький, Лабытнанги. Глаза скользили то вверх, то вниз, и она представляла себе эти далекие, незнакомые города, где уже наступило утро.
«Уехать бы сейчас в Лабытнанги, черт их знает, где они находятся, и жить там одной, да ни от кого не зависеть. Но никуда ты, матушка, не уедешь, потому что ты слаба, закиснешь, воротишься домой и будешь приходить ровно в десять». И добро бы так, но уж коль завелась, марку надо держать. Мол, никуда я не вернусь, с домом все покончено, буду жить где угодно, ночевать на вокзалах.
Пока она так стояла и шевелила губами, сбоку послышалось вкрадчивое:
– Гражданочка, предъявите ваш билет.
Обернулась: перед ней стоял нахохлившийся белобрысый сержант с короткими ресницами, молоденький, только форма делала его чуть старше.
– Вы куда едете?
– Никуда я не еду, – огрызнулась она.
– Пройдемте, гражданочка, – сказал сержант расслабленным голосом и ухватил ее за локоть.
– Куда еще? А ну пусти, чего пристал?
– Тише, тише, гражданочка, пассажиров разбудите.
– Да никуда я…
– Эй, глянь, проститутку поймали, – пронеслось по лавкам.
– Ишь, шалава, намазалась.
Сержант, сам, кажется, не ожидавший такого поворота, застеснялся, и они пошли в сторону отделения, не глядя по сторонам. В отделении ее продержали недолго.
– Студентка? – ухмыльнулся заспанный старшина. – А на вокзале что ночью делаешь?
– Не ваше дело.
– Ты не борзей тут. А ну геть отсюда, и чтоб я тебя больше не встречал.
– А вы извинитесь вначале, – сказала звонко, еле сдерживаясь, чтобы прямо тут не брызнуть слезами.
– Ладно, топай, – вяло ответил старшина.
Потом она полчаса ревела в туалете, размазывая косметику, умывалась, хлопала себя по щекам, но глаза все равно были опухшими и красными, и она казалась самой себе такой жалкой, что противно было смотреть. Дождалась, пока откроют метро, залезла в первый вагон на кольцевой, села подальше от входа, прислонила голову к стеклу и заснула. Спала до тех пор, пока пожилой мужчина с кейсом не наступил ей на ногу и не потребовал, чтобы она уступила ему место.
Так вот и прошла ее первая ночь на воле, ну да лиха беда начало. В институт пришла на первую пару, что случалось с ней редко, но лекцию не слушала, сидела и думала о своем. Что делать дальше, где жить? Перебирала в уме знакомых и не находила никого, кто бы мог ее приютить. Вот так вот, мальчики-девочки, вместе гулять, веселиться – пожалуйста, а чуть что случись – сама выпутывайся. И подумала тогда, что плюнула бы она на все и вернулась домой, но после того, как ее за одну ночь дважды обозвали шлюхой, возвращаться домой – нет уж, увольте. С жильем все-таки устроилась. Приютила Ленку казачка Галя – осанистая, голосистая общажная девица. Казачка Галя была на пять лет старше Ленкиных восемнадцати, но выглядела на все двадцать восемь, и по Ленкиным понятиям была уже тетенькой. Она ходила на все лекции, невозмутимо их записывала, таскала из библиотеки книги в здоровенной сумке и на переменках, когда все вылезали курить, доставала из сумки бутерброды, термос и неторопливо ела.
Была она всем девкам как мать родная, кормила их супами, оберегая от гастрита, заставляла хоть в сессию учиться, ругалась, звала вертихвостками, учила, как жить, и хотя все от нее отмахивались, но любить свою кормилицу любили. Казачка Галя жила вдвоем с кореянкой, миниатюрной девушкой с плоским лицом. Третья койка у них пустовала, и казачка без особых расспросов предложила ее Ленке. А потом варила на кухне борщ и степенно рассуждала:
– Ты, подруга, с глузду съихала. Жизни не знаешь, вот и бесишься с жиру. И все вы, москвички, такие, на всем готовеньком выросли. А как выросли, до свидания, мамо и батько, я зараз самостийная.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.