Текст книги "Все люди умеют плавать (сборник)"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
Жила она на квартире у одной старухи. Я ее все не трогал, думал уж так – свадьбу сыграем, чтоб все у нас по-хорошему было. Ей чтоб не стыдно в глаза людям глядеть, и мне так лучше.
А потом шел я от нее однажды вечером и думал про жизнь нашу будущую, как станем вместе жить, как детишки у нас пойдут. И так хорошо мне от этих мыслей, но вдруг точно пронзило меня: а что если она не девушка уже? Как влезла в меня эта мысль, так прогнать не могу. Хоть умом и понимаю, что не может такого быть. Но такая злоба охватила, не пойму, откуда и взялась. Жжет, и все. Я ведь знаю себя, так-то мужик не злой, слова плохого даром не скажу, но иной раз накатит, чувствую, человека могу убить. А как раз ночи были белые, не сегодня завтра косить начнут, травы высокие, густые, дух от них идет дурманный. Остановился я и обратно. Если не целка она, думаю, не жить ей здесь. Пусть уезжает, не вытерплю я этого. От другой бы вытерпел, а от этой нет.
Подхожу я к окошку, стучу. Она легла уже, но подбежала сразу, занавеску отдернула и смотрит на меня удивленно.
– Открой, – говорю, – Зоя. Дело у меня до тебя срочное.
Она покраснела, смутилась, но впустила меня. Спросил я ее тогда не помню о чем, а потом и говорю:
– Ну что же, а теперь спать давай. Мне теперь уж далеко будет от тебя идти. Устал я чего-то.
Сказал – а сам боюсь с ней глазами встретиться и не знаю, что делать, если она не согласится. Шум поднимать нельзя, за стеной хозяйка спит. Сижу я на стуле, курю, а она одеяло откинула и в халате как была, так и легла.
– Разденься, – велю, а у самого и голос и руки дрожат. Жалко мне ее, но и сам теперь загорелся.
Она будто сказать что-то хотела, но не смогла. Сняла с себя все, я к ней, а в голову опять всякая гадость лезет, как ребята в армии рассказывали, что девки всякие хитрости знают, чтоб когда надо невинными предстать. А она худенькая такая была, плечи узкие, нежные, волосы по подушке разметались. Обнял я ее, и самому вдруг противно сделалось: какая ж, думаю, сволочь. Но она неподвижно так лежала, потом вскрикнула только, руки вокруг шеи моей обвила, зубы стиснула.
– Больно тебе? – спрашиваю.
– Нет, – отвечает через силу, сама губы кусает, на глазах слезы выступили, но сдерживается, не плачет, улыбнуться даже мне пытается.
– Ты поплачь, легче тебе станет.
Она усмехнулась какой-то странной усмешкой, поглядела на меня по-взрослому совсем и головой качнула. Тут уж я понял, что она обо всем догадалась, что это я ее проверять перед свадьбой пришел, а первая-то ночь у нее, значит, не по любви вышла, а так для пробы, будто снасильничал я. И не простит она мне этого никогда, всю жизнь будет помнить, как я к ней пришел. Но она тихо так лежала и ни слова мне в укор не сказала. Ни тогда, ни потом, хотя много у нее из-за меня лиха было.
Осенью сыграли мы свадьбу. Стала она у нас жить, ребенок скоро родился, а мать моя нарадоваться на нее не могла. Трудолюбивая невестка; ласковая, сама грубое слово стерпит всегда, не огрызнется. И в доме у нас весело стало жить, только мне все было не в радость. Стал я чего-то маяться да жалеть, что не остался в городе, а сюда вернулся. У нас мало кто тогда в деревне оставался. Все уезжали. Кто в Мурманск, кто в Северодвинск. Скучно сделалось в деревне. Как начали паспорта давать, так только ленивый и не побежал. А пиво больше не варили на Михайлов день. Сперва велели из района варить на две недели раньше, под октябрьскую, вроде как в честь их праздника, а потом и вовсе запретили. Прислали лектора, он в клубе выступил и объявил, что пивоварение – это пережиток прошлого, и пообещал, что скоро нам выстроят филармонию, станем мы выращивать кукурузу, хозяйства своего ни у кого не будет, и настанет тогда коммунизм. Эх, кукуруза… Высели ее да повесили плакат:
Безо всякого конфуза
Прет и дует кукуруза.
Вот и остался я как последний дурак ждать, что раньше поспеет: кукуруза или комммунизм.
Но в колхоз все одно не пошел. Это, видать, у меня в крови сидело: хоть вы треснете, но к вам не пойду. Помыкался я то там, то сям, делать-то путем ничего не умел и устроился в конце концов в леспромхоз. У нас был еще тогда лес, что в войну да в коллективизацию не вырубили.
А в лесу какая жизнь? Неделями дома не бываешь, пьянки, по бабам опять таскаться стал. И все в деревне это знали, и Зоя знала, и как замолчала она с той ночи и взяла привычку ничего мне не говорить, так всю жизнь и промолчала. Я иногда и дивился и злился на нее. Домой приду как кобель побитый, копейки не принесу, мать меня последними словами кроет, стыдно ей перед Зоей, а та – как будто так и надо. Уж лучше б ругала, чем так молчала. И ведь не осуждала, а жалела даже и дочке Таньке говорила: ты не слушай, что про папку говорят, он хороший у нас. А я сам, как выпью, винится перед ней начинаю: Зоя, Зоя, стыдно тебе за меня пред людьми, ты ж учительница, понимаю я это. А она улыбнется только и вздохнет:
– Пьяный стыд – это, Галаша, не стыд. Ты бы трезвый так говорил.
А чего б я трезвый так говорил? Я трезвый год от года все злее делался. Разлюбил я себя и жизнь свою. Не то чтоб раньше шибко любил, это смешно сказать, но вроде как жил и жил. Не задумывался. А тут чувствую: вот не ладится у меня ничего в жизни. Только глаза залить да песню спеть жалостливую. А что сделаешь-то?
А Зоя-то, та любила школу свою. Вечерами все сидела к урокам готовилась, и ребятишки ее любили, до дому с ней вместе шли. Но только вот ребятишек все меньше у нас становилось, да про меня все больше неладное говорили. Вот и пришлось ей из школы уйти. Уж как переживала она, и говорить не стану, точно отняли что-то. Но делать нечего, и устроилась она почту носить. Это значит каждый день по пятнадцать километров обходить наши деревни. А дороги трактором разбитые, зимой снег заваливает. Одна у нас была радость в доме – Танька. Вот та все пятерки таскала, колхоз ей стипендию стал платить по три рубля в месяц. Гордая такая ходила, счастливая, а потом пришла однажды вся в слезах.
– Что с тобой? – спрашиваю.
Плачет, не говорит.
– Да что случилось-то?
– Я, папка, четверку получила в четверти. По природоведению. Стипендию теперь платить не станут.
– Не горюй, Танька. Ну выпьет батя твой на одну бутылку меньше. Вот и вся беда.
Так мы и жили. А осталось нас к тому времени в Нименьге трое работающих мужиков: батя мой, я да Филошка Першин. Вот через этого Филошку и вышла история, которая мою жизнь покалечила.
Филоша поганый был мужик. Ленивый, хитрый и некудышный. Ему уж лет сорок было, а он все не женился. Работал он скотником, и телята у него вечно полудохлые ходили. Но себя-то он очень любил и высоко ставил. А кроме всего прочего он в газете нашей районной внештатным корреспондентом значился, писал там статеечки и очень любил поучать, как правильно жить надо. И меня поучать пытался. А я ведь мужик такой: только тронь, вкиплю как чайник. И до чего у нас с ним только дело не доходило.
Тут уж чего греха таить, но любил я его подразнить.
– От, – говорю, – дурень, как же ты без бабы-то живешь? Сам себя, что ль, удовлетворяешь? Нашел бы хоть какую старуху завалящую себе. Вон их скока!
У него глаза кровью нальются:
– По тебе тюрьма плачет, посадят тебя за хулиганство твое. А меня не ценят здесь, но так я скоро в город уеду, журналистом стану работать.
Я хохочу, он кулаки сжимает, драться лезет. В общем смешно сказать, два мужика в деревне, и те цапаются. И не пил бы я с ним никогда, но куда денешься, если пить больше не с кем. Но меня что-то злило в нем: он навроде того лектора, умней других казаться хотел. Да Бог с ним, с лектором, он приезжий, сена от соломы отличить не умеет, а этот-то свой!
И вот раз взяли мы с ним в магазине бутылку, но к себе не пошли, а там, в леспромхозовской конторе в Кушереке, и выпили, И опять повздорили, да так, что он не шутку на меня с кулаками полез. Чем-то уж больно я его опять задел. Ну выволок я его на крыльцо, в снег головой окунул, пускай остудится, а сам дальше пошел водку пить. Заснул, видать, и что там дальше было, не помню, хотя никто потом не поверил, как это я от такого не проснулся. В общем очнулся я от того, что в конторе народу набилось, галдят все разом, а у меня лицо полотенцем обвязано. Я его сдернуть пытаюсь, тут как заорут:
– Не трожь!
Я по сторонам огляделся, участкового увидал и испугался, что прибил Филошку насмерть, хоть и помню, что бил вроде несильно. А участковый-то этот давно еще грозился меня на химию заслать. Вот, думаю, добьется своего, да только химией мне не отделаться. Но он на меня и не глядит, сидит пишет что-то, а подходит ко мне медсестра – сама белей халата своего, глаза – зрачков не видать. Взяла меня за руку:
– Пойдемте.
Я понять ничего не могу, вырываться стал, мужики меня к выходу подталкивают – серьезные все такие. А на улице уже газик председательский стоит. Автобус-то у нас не ходил, и все из-за этого участкового. Он с шофером Саней Волковым поругался как-то из-за того, что тот отказался ему поросенка отвезти, подстерег Саню по пьяному делу и прав лишил на три года. Других шоферов нет – вот и сидела вся округа без автобуса.
Шофер председательский как увидел меня – ржать:
– Садись, Галаха! Персональную тебе подали.
Я опять вырываться стал – куда еще везти меня надумали? Но тут мужика поднасели, в машину меня запихали и в бок ткнули:
– Цыц, дурья башка! В больницу тебе срочно надо.
Медсестра рядом села, и поехали. Я себя ощущал: ноги-руки вроде целы, не болит ничего, только голова кружится немного да нос под полотенцем жжет. А чего ему болеть, если я столько выпил, что никакого наркоза мне не надо. Приехали мы на станцию, посадили нас срочно на тепловоз – и в город.
Я дорогой и поспал чуток, и медсестру обнять попытался – она девка была крепкая, ядреная. Как лед на реке сойдет, так до самой осени купалась. Добрались мы наконец до больницы, пришел доктор заспанный, здоровый такой мужик с красной рожей и лошадиными зубами.
Подмигнул мне:
– Давай, браток, ложись на стол.
Стали мне повязку снимать, все вроде ничего только нос сильно жжет. Эх, думаю, Филоха мне его расквасил, ну погоди, парень, сквитаемся еще. Тут я глаза-то поднял, а надо мной лампа с отражением висела, и через нее все видно. Сняли с меня полотенце, а носа-то под ним нет. Я руками за лицо схватился, и точно нет. Заорал не своим голосом, кровь брызнула, страшно-то как стало. Врач меня за руки хватает, на сестру матом орет, люди какие-то прибежали, держат меня. А я бьюсь, хриплю. Сделали мне тут укол, и очнулся я уже в палате и снова с повязкой.
На другой день пришел следователь: гладенький, чистенький, с папочкой в руках. Поинтересовался, как я себя чувствую, не надо ль чего помочь, и давай меня расспрашивать про мои отношения с Филохой. Я ему говорю, что так и так, Филоха-то убить меня хотел, в темечко метил, да промазал, потому что мазила и есть и ни одного дела путем сделать не может. А меня Бог спас – видно, дернул я в последний момент головой, по пьяни-то чего не бывает.
– Эка, – говорит следователь, – ты хватил – убить! Эдак пол-России сегодня же пересажать надо. Ну подумаешь, подрались вы, один другому нос расквасил! Неужто судить станешь? Да тебя весь район на смех подымет. Отступись по-хорошему, вы ж в одной деревне живете.
А рожа противная у него, глаза бегают, чувствую, надо ему чего-то. Отвернулся от него и молчу. Он на другой день снова приходит, водки принес и случай один рассказал. Как в соседнем районе пришел в такую же глухую деревню, как наша, мужик с зоны. Да даже глуше деревня, там вообще мужиков не было, одни бабы. А у него, значит, вроде как полюбовница там была. Ну безобразил он много, старух обижал, а больше всего полюбовнице досаждал. И раз пристал к ней: дай, мол, мне. Та говорит – не хочу. Нет дай, а то побью. А она баба дюжая была, в лесу всю жизнь на трелевке работала. Обозлилась на него, взяла топор, да голову ему как петуху и отрубила. Ну че делать? Голову заново не пришьешь, обошла всех, простилась, поплакали над ней. А через три дня глядь – возвращается. Да гордая такая. Мне, говорит только что благодарность в милиции не объявили. Они сами не знали, че с этим уголовником делать. А ты с носом своим? Смешно.
А фактически и верно: чего мне нос? Подмахнул я ему бумагу, что-де претензий никаких не имею, еще полбутылки засосал и спать лег. А как проснулся, про деревню вспомнил, до того жутко мне сделалось – как же я, думаю, теперь буду с лицом изуродованным жить. Поначалу-то ничего, весело даже было, сестрички на меня толпой поглядеть приходили: эк, дядя, ловко тебе нос срезали. Чистая работа, будто корова языком слизала. Они смеются, и я с ними смеюсь. Но чем ближе к выписке дело, тем все страшнее мне. Ведь ерунда, кажется, ну подумаешь, нос мужику отрубили. А мне отчего-то горько так и стыдно. А тут Зоя еще навестить меня приехала. Так я, как сказали мне про нее, к стенке лицом отвернулся и пролежал все время. Одно только ей говорю:
– Уходи!
Она и так и эдак со мной, рассказывает что-то, погладить меня хочет. А я руку ее стряхиваю и говорю сквозь зубы:
– Уходи, видеть тебя не желаю. И домой не вернусь, не жди.
Посидела она немного и ушла. Потом еще раз приходила, но тут уж ее не пустили, боялись, я буянить начну.
Скверно мне тогда было, и точно б уехал я куда глаза глядят, где никто меня не знает, но как уедешь?
Мучился я, мучился и пошел перед самой выпиской к доктору.
– Нельзя ли, – спрашиваю, – мне какую-нибудь операцию сделать, чтоб нос нарастить?
Мне сестричка одна – была такая, никогда она не смеялась надо мной вместе с другими – рассказывала, что делают такие операции.
– Можно, – говорит доктор, – но это дорого будет стоить.
– Сколько?
Он усмехнулся:
– Тысячу рублей.
У меня ноги подкосились: таких денег и не видел никогда. Это ж надо все наше хозяйство продать, чтоб деньги такие выручить.
– Вот соберешь тысячу, сделаю так, что лучше прежнего сопелка будет.
Я голову пустил:
– Не собрать мне таких денег.
А про себя думаю: лучше в петлю сунусь, чтоб кончить все разом.
– Ты, Галаша, не горюй, – говорит он, – нос не х… проживешь и без носа. Лучше давай я тебе еще спирту налью. А на меня не сердись. Я бесплатно не могу тебе этого сделать и денег меньше взять не могу. Хороший ты мужик, но и я свой труд уважаю.
А доктор он и впрямь был хороший. Его, говорят, в Москву скоро взяли в Институт красоты. Так он мне все сделал, что я и дышать и сморкаться мог.
Наконец выписали меня. Иду я по улице, и все мне кажется, что люди на меня смотрят, а другие отворачиваются. Я уж потише места выбираю, но идти-то надо. А че тут в городе стесняться, если так подумать? Тут никто тебя не знает и ты никого не знаешь. Раз человека увидел, а потом, может, за всю жизнь ни разу не встретишь. И вдруг чувствую, смотрит на меня кто-то. Я голову-то поднял, и прямо напротив меня женщина стоит.
Одета так хорошо, волосы причесаны, сапожки на ногах чистенькие, а в глазах такое, что и не передать. Не думал я никогда, что у нее глаза такими быть могут. Глядит на меня, губы кусает, сейчас заплачет.
– Галаша.
Я говорю:
– Нет.
– Да что ты, Галашенька.
Нас уж толкают, она ко мне все ближе, тут я повернулся и пошел быстро. А она мне в спину пронзительно так, на всю улицу:
– Галаша, что с тобой сделали? А-а-а!
Я еще быстрей, и все чудится, что она бежит за мной.
«Дура ты, шепчу, дура ты холеная. И живешь ты хреново и правильно, что хреново. Хоть и денег у тебя, видать, хоть лопатой греби, а все равно дура».
И такая меня взяла тоска. Всю дорогу протосковал, проплакал, зубы стиснув. И ее жалко, и Зою, и себя. Хорошо еще, на станции шофер незнакомый попался, спрашивать ничего не стал. Задами я к дому пробрался, дорогой на реке бутылку выпил – и хоть бы взяло.
Дома-то я предупреждать никого не стал. Вхожу, а они сидят вечеряют. Зоя, как увидела меня, побледнела, головой качнула и идет ко мне. Во мне все дрожит, как в ту нашу ночь первую, ночь белую. Но тут Татьянка, дочка мою любимая, увидела мое лицо – и как заревет. Орет, успокоиться не может, а у меня от этого крика кровь в жилах стынет.
Мать еще подскочила и ругать меня:
– Вот до чего пьянка довела! И опять косой пришел. Глаза б мои тебя не видели.
Зоя ей:
– Замолчите!
Но я уж из дома выскочил, схватил на дворе топор и к Филошкиному дому пошел. Убью, сволочь, думаю. Лучше мне до конца дней в тюрьме гнить, чем эта гадина разгуливать здесь станет.
Бабы деревенские неладное почуяли, как сороки заверещали, и, пока я шел, Филошку уж предупредили. Ворота у них заперты, я топором бью, народ сбежался. Мать его выскочила, волосы у нее всклочены, заревела:
– Ирод ты поганый! Мало тебе тысячи рублей было. Я уж и коровушку продала, и поросенка свезла, денег тебе этих проклятущих насобирала, по людям назанимала. Как отдавать-то стану? Тяжкое телесное повреждение у него, у бугая! Что тебе от нас еще надово?
Я, как услышал про тысячу эту, следователя вспомнил того и обмер. Рука у меня ослабла, выхватили топор, а тут и батя подоспел.
И говорит так негромко:
– Что, сынок, навоевался? – А ведь никогда он так меня не звал, батя-то мой. – Пойдем ко мне.
Стоит он, глядит на меня, словно опять ириски на ладони протягивает. Тут вся моя злоба улеглась, и успокоился я.
– Ладно, пробурчал, – живи, недоносок.
И пошли мы с батей в дом его, железом крытый, тесом обшитый, с окошками резными. Хорошо у бати дома, богато. Телевизор цветной, книги повсюду, журналы. Эх, батя, батя, из таких, как ты, думаю, академики выходят, министры, а ты вот всю жизнь тутова просидел. И сын у тебя вон какой получился… Выпили мы с ним водки, покурили. И батю разобрало, стал он ко мне приставать с думами государственными:
– Ты гляди, сын, что товаришши с нами сделали. Землю у дедов отняли, а сами сгноили все. Сеют столько, что убрать не могут. Техники, почитай, тыща тракторов в районе, а дороги хуже, чем при царе были. Лико ты, как сгубили нас, окаянные. Эх, Галаша…
– Ладно, – говорю, батя, – отступись. Давай лучше песню споем про танкистов.
– Нет, обожди ты с песней своей. Тебе, может, и по хрену все, а у меня, когда я гляжу на все это, душа болит, понял?
Тут мне вдруг обидно так сделалось.
– Душа болит? А у меня не болела всю жизнь при живом отце без отца расти? Ты чем товаришшей ругать, обо мне хоть раз бы подумал! Хоть чему бы научил. Может, тогда и вышло бы все по-другому.
Он голову опустил, вздохнул только:
– Да я, Галаша, чего… А вот что ж ты отчество-то мое не взял?
– Не взял…
Поглядел я на него: а он уж старенький совсем, волосья седые, редкие, руки дрожат, одинокий такой. Жалко мне его стало. Ведь ничего у него не осталось хорошего. Пока сильный был да здоровый, любила его жена. А теперь говорили про нее, что гуляет она на стороне. Хотелось мне ему сказать что-нибудь хорошее, но слова застряли, нейдут. Сидим мы, молчим, а тут баба его приходит. Батя так виновато на меня поглядел и пошел проводить до калитки.
Вышел я от него в тревоге какой-то. Смеркалось уж, домой сразу не пошел хмельной. Добрел до реки, искупался, покурил на берегу, а когда к дому подошел, спали уж все. Только Зоя не спала. Лежала на кровати тихая, неподвижная, и у меня вдруг комок к горлу подступил.
– Зоя, любушка ты моя, – шепчу, – на что я тебе такой? Лучше б убил он меня, и не мучилась бы ты со мной.
Она головой покачала, рукой по лицу моему провела, прижала к себе, и чувствую: плачет она. Плачет, гладит меня, слова ласковые шепчет, девичьи, а мне Михайлов день вспоминается, как в огромную бадью с суслом мужики камни бросали и пиво в колоду стекало, как бабы песни пели и меня целовали, как взлететь мне хотелось, а над самой нашей деревней громадные, близкие звезды висели, точно кто-то их туда воткнул.
И так я лежу и думаю: да пропади оно все пропадом, ничего мне не надо, вот есть у меня жена, вся до последнего вздоха моя, и ладно. С тем и уснул.
А только неладно все кончилось. И месяца не прошло, как опять я в больницу попал. С животом у меня стало плохо. Маялся, маялся от боли, лечили меня, но ничего не помогало. Врачиха говорила, что это потому, что я пил много, вот желудок и надорвался, но я так думаю, не в этом дело. А дело в том, что связано все в организме. И хоть задел мне Филошка нос, отозвалось вот оно где. И с каждым днем мне все хуже и хуже становилось. Из больницы меня выписали, и так я понял: домой умирать отправили.
Зима уж прошла, весной потянуло. Лежу я и думаю, сколько б сейчас отдал, чтоб на реку пойти, рыбы наловить. А боль такая, что страшно и сказать. Зоя раньше уколы делала – помогали, а сейчас ничего уж не помогает. Худо мне совсем было, так что и мыслей в голове не осталось, только чтоб боль терпеть да не стонать, не быть ей в тягость.
И вот лежу я так однажды, дома нет никого, и вдруг чувствую, боль как будто отпустила. И так хорошо мне сделалось. Видно-то только краешек улицы, смеркается, да печка белеет – как раз летом побелили. И так любо мне все, умильно на душе. Господи, думаю, какой же я счастливый. Сейчас вот жена моя придет, дочка, и так хорошо мне с ними станет. Сядут они возле меня, рассказывать буду, что делали. Тихо в доме, гулко, лежу я, и так легко мне, что даже тела своего не чувствую.
Тут как раз Зоя входит – и ко мне. Я улыбнуться ей хочу, сказать что хорошее, а вот не получается, губы не слушаются. Она меня как увидела, побледнела, бросилась, за руку хватает, а я не чувствую ничего. И чудно мне так, что не чувствую. Должен же чувствовать. А только мне все легче и легче становится, и хочется мне Зое об этом сказать, чтоб не плакала она, а вместе со мной радовалась. Но она все плачет, и сказать я ей уже ничего не могу, а только понимаю, что это я умер.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.