Текст книги "Инна Чурикова. Судьба и тема"
Автор книги: Алла Гербер
Жанр: Кинематограф и театр, Искусство
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Голос
…Шел пятый час репетиции одной маленькой сцены. Панфилов репетирует долго, скрупулезно – слово, интонацию, паузу. Находит, радуется – и тут же отказывается.
Со стороны кажется, что лучше и не придумать. Но нет, он повторяет все сначала, зато снимает два, а то и один дубль. Не все актеры выдерживают такое напряжение. Отвлекаются, разговаривают, а то и просто молчат – о своем. Инна себе этого не позволяет. Я много наблюдала за ней во время съемок «Вассы». На каждой репетиции, в любой съемочный день, независимо от того, какой сложности сцена, какой отдачи она требует от актрисы – иногда просто подача реплики партнеру, а ее в кадре нет, – Чурикова всегда в роли, точнее – в состоянии своей героини, ни на секунду не освобождая себя от ее мыслей, забот и тревог. И даже если спросит: «Как вы? Что нового?» – чувствую, не всегда слышит ответ. (Обычно это на редкость чуткий, слышащий и слушающий вас человек.)
Помню, как однажды в коридоре студии, где в перерыве актеры покуривали на длинных скамейках, рядом с ней было свободное место. Кто-то сел и тут же, извинившись, вскочил – оказывается, Инна шепотом продолжала свой прерванный разговор с Рашелью. И так всегда. Вокруг нее обычная на съемочной площадке колгогня – тянут микрофон, устанавливают свет, просят встать, отойти, совсем уйти… Гример поправляет прическу, костюмер – платье: Чурикова точно ничего не замечает. Губы шепчут слова Вассы, глаза смотрят на партнера, которого в этот момент может и не быть в павильоне. И потому, когда Панфилов спрашивает: «Готовы?» – Чурикова готова всегда. Ей не надо снова входить в роль, она продолжает в ней существовать.
– Готовы? – спрашивает Панфилов. – Мотор. Начали.
– Опять брат сигару курил, – повторяет она, уже не зная, в какой раз (сбилась со счета), первую фразу этой сцены. Как истинный профессионал, она никогда не теряет найденного; как большая актриса, никогда не повторяется, обнаруживая в каждой фразе бесконечные возможности, которые отбирает и контролирует ее обостренное чувство правды.
– Нормально, – сказал Панфилов, когда съемка сцены закончилась. – Нормально, но можно лучше.
– А по-моему, плохо, – сухо отозвалась Инна. – Пожалуйста, еще раз.
– Но ведь было хорошо! – не выдержала молоденькая актриса (она играла дочь Наталью), которой надоело в этой сцене получать от Вассы пощечину.
И, всегда мягкая, терпимая, расположенная к людям, Чурикова посмотрела на нее с такой откровенной неприязнью, что мне стало не по себе.
После я поняла: похвала для нее ничего не значит, пока она сама не вынесет себе приговор.
Помню, как не пошла она на банкет после одной премьеры, которую считала для себя неудачной, хотя все вокруг говорили, что прекрасно, и были по-своему правы. Но – по-своему.
Для Чуриковой критерий творчества – не слава, не успех, а собственное приятие, внутреннее одобрение. Стремятся к этому многие, но лишь немногим удается преодолеть тщеславную жажду признания, пренебречь успехом (или неуспехом), не принимать его за единственную, пересмотру не подлежащую оценку своего труда.
Чуриковой, я заметила, неприятны аплодисменты, если им сопротивляется внутренний голос – он требователен и жесток.
После одного спектакля, когда все только и говорили о ее триумфе (каждый уход со сцены сопровождался таким шквалом аплодисментов, что, казалось, спектакль кончился, а он лишь начинался), я позвонила поздравить ее. Я знала о трудностях репетиций, мировоззренческих разладах с режиссером. О том, что она вынуждена была играть в чуждом ей по духу спектакле. Что мучилась, хотела отказаться, уйти. И все-таки осталась и, как мне показалось, победила.
Я считала, что имею право поздравить ее. А в ответ – холодное, отчужденное «спасибо». И это после того, как не сразу, не легко мы научились разговаривать и, кажется, понимать, о чем говорим.
Помню, наша первая встреча напоминала встречу двух слепых. Мы выбрасывали вперёд палки-слова, простукивая площадку, на которой либо раз и навсегда разойдемся, либо остановимся, чтобы уже в открытую, не таясь и не прячась, «разглядеть» друг друга. И казалось, остановились, сомкнули проволочку ускользающего контакта. И вдруг все рушится.
Только потом, когда после короткого «до свидания» в трубке раздались прерывистые отчужденные гудки, я поняла бестактность моих поздравлений, все мое тогда недопонимание этой актрисы. Никакой успех не в состоянии заменить Чуриковой свободу дыхания в роли, сопричастность замыслу режиссера, соучастие, а не подчинение в процессе творчества.
Но вернемся к съемкам.
– Можно лучше, – повторил Панфилов, и опять началась подготовка к съемке. Все было снова зашумели, засуетились, но очень быстро стихли, отодвинулись куда-то под давлением ее сосредоточенности, внутренней напряженности. Суета как бы отступает от нее, сникает рядом с ее достоинством. Достоинство – в ней. Она обладает редким даром делать достойнее других. При ней люди словно распрямляются, становятся выше, легче, точно разрывают путы обременяющих их комплексов. В ее присутствии больше кислорода, простора, вольности. Ее талант не принижает, а пробуждает талантливость в каждом. «Мне совершенно все равно, сколько вы можете поднять, мне важно, сколько вы можете напрячься», – писала Цветаева в письме начинающему поэту. Многие актеры, работающие с ней, говорили мне, что рядом с Чуриковой возникает эта необходимость «напрячься». Именно потому, что при ней не страшно не поднять, а важно не испугаться, извлекая из себя возможности, о которых раньше не подозревал.
Евгений Леонов говорил мне: «Работать с Чуриковой прекрасно… Она партнер, а не премьер. Она сосуществует с партнером. И тут притворство невозможно, потому что за формой она всегда видит суть…»
Операторы, художники – все примерно повторяли одно и то же: с ней не чувствуешь себя виноватым, как это часто бывает с капризным, взбалмошным талантом. Ее исключительность очевидна, но ненавязчива. Она поднимает, а не «исключает» других. Замечает и отмечает каждого.
Гример Тамара Сергеевна сказала мне: «Я со многими знаменитыми актрисами работала, но такой вот лично я не встречала. Всегда – благодарность и внимание. Всегда – просьба, никогда – приказ. Всегда – забота и меньше всего – о себе. Я бы так сказала: она требовательна к себе, несговорчива с собой, а с нами – одна сплошная благодарность, как будто мы не обязаны работать на нее. И знаете, так получается, что делаешь все не по обязанности, а от искреннего желания помочь ей во всем. И все время кажется, что мало делаешь…»
Снимали пробу на новую роль – Сашеньки Николаевой. Формально проба не решала ничего – только Чурикову видел Панфилов в этой роли. Формально – да. Для нее же – подтверждала (или отрицала) право (не для других, а для себя) быть утвержденной.
«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» – так решалась проба. Не эпизодом из фильма, а чтением стихов Анны Ахматовой, очень близких душевному миру будущей героини.
Я слушала ее и в какой уж раз за свою жизнь думала, что талант не упрощает, не облегчает жизнь сказками. Талант обременяет правдой. Тем он и силен, что не боится «ни запаха дегтя, ни таинственной плесени, ни сердитого окрика…».
Не каясь, не жалуясь, не прося снисхождения или прощения, а с благодарным смирением перед жизнью, которая тем и богата, что «не знает стыда», читала Инна, как собственную исповедь, ахматовские строки. Читала о том, что не стерильность творит красоту, а все, как писал Пастернак, «чем дышат почва и судьба»: слезы, горе, уродство, предательство, гнев, печаль, восторг, ненависть… Все это перемалывается, перетирается в сердце художника, чтобы когда-нибудь родились строчки: «Широк и желт вечерний свет, нежна апрельская прохлада».
Была весна, и хотя окна в комнате были плотно зашторены (съемки «на пробу» проходили именно в комнате, а не в павильоне), мы вдруг почувствовали на щеках осторожное прикосновение апреля. И сквозь слепящий натужный свет ламп увидели мягкую желтизну закатного весеннего вечера.
Да, короток и мучителен путь человека. Но приходит весна, и снова – «легкости своей дивится тело, и дома своего не узнаёшь…».
Еще час назад я видела Инну, ссутулившуюся от напряжения, с глазами в черных провалах бессонниц – тогда сыну был год, и не было ни минуты покоя, нормального сна. И когда отпускала необходимость быть в форме, она давала отдых телу, лицу. И тогда видно было, как она устала.
Неужели это она читает – «…И легкости своей дивится тело…»? Неужели это в ее голосе столько удивления, любопытства ко всему, что ушло зимой и снова вернулось весной? И столько этих зайчиков солнечных сейчас в ее глазах, что невольно «песню ту, что прежде надоела, как новую, с волнением поешь». Если бы в эту минуту она и правда запела, никто бы не удивился. Песня была в ней. Пело ее лицо, тело, какие-то диковинные «рулады» выводили ее глаза… Мы были одарены ее талантом любить, ее щедростью жить. Она вдохнула в нас весну, а с ней какой-то далекий, еще неведомый нам зов. Вдохнула и… задохнулась. Совсем как тот ахматовский учитель, посвящением которому Чурикова закончила пробу на роль:
– «Во всех вдохнул… и… задохнулся», – тихо, точно самой себе (о себе) повторила она.
После, в перерыве, я спросила ее:
– Вы любите стихи? Читаете, знаете? Случайно ли то, что проба на роль – стихами Ахматовой?
– Ну конечно, не случайно. Знаете, я не люблю говорить о своих ролях, тем более о том, как над ними работаю. И слово какое-то здесь, по-моему, неуместное – работа. А все именно так и спрашивают – как работаете над ролью. Работа – это «от» и «до». Вклад чего-то во что-то. Вложить – забрать. Нет, тут что-то другое. Сначала сживаешься с ролью, потом от нее спасаешься, а она еще долго не отпускает. Мы были вместе – она и я. А после (в кино это особенно) ушла, стала достоянием многих и больше мне не принадлежит. Но еще долго преследует, ну… как любовь, которая никак не может смириться с тем, что больше не ей принадлежит любимый. Что-то я очень путано говорю, да?
– «Не мать, а мачеха любовь…» – так, наверно?
– Я Цветаеву раньше плохо понимала. Тянуло, манило и… пугало. А теперь мне кажется, что у Цветаевой со стихами то же самое было, что у меня с моими ролями. Это же надо так писать! «Любовь – это цвет и кровь, цвет, собственной кровью полит», «Не от нас – по нас колеса любимых увозят». Тут и самой впору умереть. Каждая строчка – как последний вздох. После – куда? После – с чем? Я физически чувствую, что с ней творилось, когда она писала. Мучила себя, сжигала, на части разрывала…
– И не выдержала – себя. Не выдержали – ее. Тут все вместе.
– А ведь только женщина. Женщина – это так слабо, так беззащитно. Даже если она сильная из сильных – все равно требует защиты. Возможно ли вместить в себя миры и не быть ими раздавленной?!
– Я думаю… может, я и ошибаюсь, но… между вами и Цветаевой много общего. И вам трудно (уж простите, но чувствую – это так) жить с «безмерностью в мире мер». И ваши «лирические провода» такой «высокой тяги», что непонятно, как вообще можно жить и работать под таким напряжением. Но только так, по-видимому, и нужно жить.
– Не знаю, не знаю, вы критик, вам виднее. Но если по-честному, Ахматова мне ближе. Я с ней беседую, иногда часами, и понимаю – про что. Мне спокойно с ней вдвоем, а с Цветаевой – жутко. Но тянет. Я по своим ролям знаю, что это такое. Погружаешься в них, кричишь от ужаса, а тянет все глубже, пока не начинают мучить по ночам кошмары. Я вам уже говорила, помните?
– «С хищностью следователя и сыщика все мои тайны – сон перерыл». Замените «сон» на «роль», и критики перестанут спрашивать, как вы над ней работаете.
– Да, это верно: что-то очень близко, настолько, что мне бы не хотелось больше об этом говорить. Я потому и возвращаюсь всякий раз к Ахматовой, что она – защитница, а Цветаева – разрушительница. Знаю, знаю: вы хотите сказать – во имя чего она разрушает?
– Точнее – все в нас обнажает. Разве не во имя нас, нашего же освобождения?
– И чего это мы все про женщин, как будто нет Пастернака, Блока, Пушкина, наконец…
– С мужчинами проще.
– Это чисто женская точка зрения.
– Но, согласитесь, нет вечного мужчины, не существует такого понятия, разве что Дон Жуан. Но есть образ вечной женственности.
– Мечта всех женщин – жить в простоте и ясности, да?
«Прости, что я жила, скорбя,
Что солнцу радовалась мало…».
– Но вернуть-то ничего нельзя. Есть опыт скорби и потерь. Без него не было бы Ахматовой, но мечта о свете прозрачном, о жизни ясной – осталась. Несовместимая с незаурядной личностью и всегда ее преследующая мечта.
– Вот и Белла Ахмадулина, по-моему, из них, скорбящих, а тоже, наверно, хочет ясности. Я, когда слушаю ее (не читаю, а именно слушаю), точно в наркотический сон погружаюсь. Все зачаровывает – и голос, и эта естественная для нее, только ей одной простительная и только в ней притягательная манерность. Она вся – поэт. А читать не могу – теряю ее, теряюсь сама… Мы словно отталкиваемся друг от друга. Странно… С Ахматовой, может, не по праву, но говорю на равных. А с Пушкиным – диву даюсь, что он, гений, вообще со мной разговаривает. Но ведь разговаривает!
– Почему вы не читаете со сцены? Грех вам не делать этого.
– Не знаю. Это не мой мир.
– Не ваш?!
– То есть, я хочу сказать, не моя форма общения с большим количеством людей. Для себя, ну там… для друзей – я могу. А больше всего – для себя. А со сцены боюсь. Что-то коробит, кажется многозначительным, пустым.
– Но кто вам мешает читать со сцены так, как сейчас читали на пробах, – просто о сложном?
– Ну как вы не понимаете – поэт мешает! У меня с ним такие интимные отношения, что я не могу выносить их на «трибуну». Гласно, под аплодисменты рассказывать о своих чувствах. Вот Миша Козаков преодолел эту черту – он мужчина, у них, у мужчин, вообще с гласностью любви проще. Он любит открыто. Публично. И когда читает, мне не стыдно. Я ему верю, потому что любит и понимает, а главное – как бы сам пишет: не переписывает по-своему, а как бы заново, с поэтом вместе сочиняет именно эти стихи. Надо, наверно, искать ту изначальную точку, с которой начинается поэт. Но как, как ее найти?..
Танец
Наконец мы выбрались в театр – на чужую премьеру. Я уже давно с таким чувством не ходила в театр, разве только в детстве, когда каждое посещение было ритуальным праздником, подготовка к которому начиналась за неделю.
– В воскресенье мы идем в театр, – говорил отец в понедельник. И в том, как он это говорил, уже было начало праздника, предвкушение его.
«Театр, театр» – звенело в ушах всю неделю. И вот наступало воскресенье. Мама гладила нарядное, для театра, платье. Папа долго, с особой тщательностью брился, а потом с той же тщательностью завязывал галстук, который выбирался для этого случая всей семьей. Из шкафа торжественно «выносился» черный костюм, от которого пахло театром. Счастливые (еще неизвестно, кто в эти минуты больше, он или я), мы выходили задолго до начала из дому, чтобы прочувствовать, пережить этот путь от дома к театру.
Теперь-то я всегда опаздываю. Запыхавшись, вбегаю в зал, когда уже гасят свет. А тогда… Тогда мы не бежали, мы шли – в театр! – который и впрямь начинался для нас с вешалки, с постепенного приобщения к таинству, с погружения, а не вторжения в его атмосферу.
И вот, спустя много лет, я опять не бегу, а иду в театр. На сей раз с актрисой Инной Чуриковой.
– Я так редко куда-нибудь выбираюсь. А сегодня пойдем обязательно – актеры пригласили. Давайте выйдем пораньше… Спокойно, не торопясь. Господи, счастье-то какое – никуда не спешить. Разденемся, перед зеркалом постоим, прихорошимся, да?.. И в буфет!
И начался праздник!
В тот день она была, как выяснилось, в своей самой любимой роли – роли зрителя, в которой наблюдать ее было не менее интересно, чем на сцене. Она и здесь была предельно естественна, хотя на нее, узнавая, с интересом поглядывали. Свободная от реакций, она не изображала независимость – она была независима. И в этой роли абсолютно подлинная, погруженная в свои ощущения, которые не спугнуть чужому навязчивому любопытству.
В буфете, как дорвавшиеся до свободы школьницы, которые впервые надели туфли на высоких каблуках, мы пили шампанское за высокое искусство, что не мешало нам уплетать бутерброды с… рыбой. Мы давились от смеха – шампанское с рыбой! – и каждое слово вызывало у нас безудержный хохот. Двое одиноких мужчин, из тех, кому на конференциях дают билеты в популярный столичный театр, ободренные нашим смехом, направились знакомиться. И это тоже было, как давно, как в юности, когда вот так, случайно, завязывались в театре знакомства, а потом девочки шли домой одни, перебирая во всех подробностях, как за ними ухаживали и как (но зачем?!) они гордо отказались, чтобы их провожали домой. Такое было время. Такое смешное было поколение.
– Заигрывают, – шепнула Инна. – Мы им, наверное, понравились.
Она сказала это точно так, как говорила на танцплощадке в фильме «Начало» Паша Строганова: «Я вам, наверное, понравилась? А вы меня не боитесь?» И от этого стало на минуту грустно – сколько же лет с тех пор прошло! Но подумала и о другом: время идет, а Паша Строганова не только не забыта, а все время возвращается к нам, и каждый раз новое поколение зрителей встречает ее как свою. Она ведь не просто характер, который отражал определенное время. Время – в ее характере, и каждое последующее поколение находит в нем пристанище для себя.
Я надолго запомню этот наш тогда бесконечный смех, прекрасный в своей беспричинности, и шампанское с… рыбой, и липкие конфеты, которыми мы набили сумки, и двух похожих друг на друга командированных, которым было одиноко и неприютно в модном столичном театре. Погас свет. Зал еще ерзал, докашливал, дохрустывал конфеты, но она всего этого уже не замечала и не слышала. Она была там, на сцене, перевоплощенная не в свои, а в чужие роли.
Никогда не видела более расположенного, сочувствующего и соучаствующего зрителя. Лицо ее раскрывалось малейшей удаче, но опускалось, тускнело, когда со сцены веяло фальшью. И когда стало ясно, что спектакль, умело балансируя, не вскрыл правду, а лишь красиво проскользил по ее поверхности, она страдала, я видела, – как будто кто-то близкий, кому она очень верила, обманул ее.
Наш праздник кончился. Театра – только начинался, потому что это была премьера. И зритель, верный своим любимцам – актерам и автору, – щедро вознаграждал их овациями. А труппа, верная традициям, щедро вознаграждала себя – за долгие репетиции, за успех, в который так хотелось поверить, за зыбкость этого успеха, которую они не могли не почувствовать.
И был банкет, на котором все, кто не вместе, – вместе. Кто обижен – не помнит обид. Кто любит – любим. Кто щедр – вознагражден.
Банкет в театре! Это сообщество людей, которые в эти минуты не себя любят в театре, а театр в себе. Это молодость, радость, детская готовность отдаться празднику, даже если наутро она обернется усталостью и тоской. Это освобождение от театральных будней, от склок и суеты, от долгов и халтуры, от бесконечных счетов… К режиссеру, который не дает роль. К директору, который не представляет на звание. К драматургу, который не то пишет. К зрителю, который не понимает. К коллегам, которые думают только о себе. К себе, который предъявляет счет ко всем.
Банкет в театре!
Это светлые минуты поминок, когда о «покойнике» вспоминают только хорошее. Не отдавая себе в том отчета, каждый и сам подтягивается, приосанивается, подлаживаясь под тот желанный образ, который – и правда и неправда одновременно. Все исполнители – гениальны. Такой пьесы давно или никогда не было. Такого успеха – тоже. Это прекрасные, светлые минуты театральных иллюзий, когда и правда и неправда – все перемешивается, перебалтывается в одном пьянящем коктейле, которые и есть – театр. И хорошо, что есть.
На этом пиршестве она была желанным гостем. И опять никакой суеты, экзальтации, демонстрации себя. И себя в отношениях с другими. Никаких вскриков, всхлипов, таких частых в актерской среде. Сидела прямая, тихая, сдержанная. А в глазах – такая густота понимания и любви к этому безумному миру театра. Ее миру! Взбалмошному, ребячливому, неуправляемому, нерасчетливому… Безрассудному и осмотрительному, беззащитному и агрессивному. Это театр, в котором все подлинно, даже наигрыш. И чрезмерность слов, и преувеличенность чувств, и всеобщность любви, и наглядность одиночества. Потому что театр – игра, и жизнь в нем – тоже игра. Случается – высокая, случается – низкая. Разная.
Было совсем поздно, когда мы вышли в фойе, которое без зрителей казалось громадным и особенно парадным. Начались танцы. Заиграла музыка – зовущая, забирающая… Она толкала в свои властные ритмы, не спрашивая согласия. Я посмотрела на Инну – лицо ее танцевало. В глазах запрыгали чертики, руки, уже не слушаясь, подпевали музыке. «Просто удивительно, – скажет она мне потом, – как эта музыка может такое творить с человеком». Ее ночные сигналы преодолевают земное притяжение и дают невесомость движению – свободу, которая ничего не требует взамен.
И она не выдержала, пошла за собой – в танец!
Ждали актрису С., а та опаздывала. И три часа подряд Михаилу Ульянову (шли съемки фильма) пришлось репетировать танцевальный дуэт одному. И делать «школьника», и скачок – в прыжок, и чечетку, и снова «школьника», и прыжок – в скачок… без партнерши. «И-и-и раз, и-и-и два», – наслаждался пожилой балетмейстер, а взмокший Ульянов – не раз и не два, а, наверное, сто раз – повторял все сначала. И все это время Чурикова, не двигаясь, стояла у стены, как того требовал эпизод, – это был не ее танец. Но тогда, на репетиции, Инна преодолевала мучительное сопротивление музыке. Та звала – Инна отвечала глазами: не могу, нельзя. Та требовала – Инна беспомощно разводила в такт ей руками. Та манила, обещала – Инна еще плотнее прижималась к стене (в эпизоде – к печке), точно пытаясь приклеиться к ней, чтобы уже невозможно было оторваться. Но в фильме она все-таки станцевала этот танец. Не сдвинувшись с места, не оторвав заложенных за спину рук от стены.
Я часто вспоминаю этот танец, который кружил, замирал, срывался с места и плавно затихал в ее глазах. Ничего трагического на экране в этот момент вроде бы не происходило. Скорее, смешное. Знаменитый, уже немолодой писатель, подхватив свою длинную, нескладную возлюбленную, танцевал что-то старомодное, довоенное – с коленцами, чечеткой, вальсом и армейским шиком. И то же самое, не шевелясь (глазами, губами), танцевала Сашенька Николаева. Только свои школьные вечера, свою юность, которую недотанцевала, любовь, в которой, наверно, было так мало танца. Свои девчоночьи мечты о красивой жизни, о вальсе при свечах… И сегодняшнюю тоску, бесприютное одиночество, невозможность быть счастливой. В том эпизоде мы еще не знали, в чем дело, что именно с ней произошло. Но чувствовали: танцу с этим не справиться. Не вырвать ее, чтобы махнула на все рукой. В эти минуты герой, которого играл Михаил Ульянов, и Сашенька были вместе, хотя до этого казалось – пропасть между ними непреодолимая. Но странно: танец, который не с нею он танцевал, их объединил. Потому что это был танец одного поколения – не по возрасту, а по сути. Поколения, которое недолюбило, недорадовалось, недотанцевало свою молодость, не сумело протянуть ее в свою зрелость. В этом танце они оба к чему-то далекому, хорошему вернулись, с чем-то (мы еще не знаем с чем) безвозвратно расстались.
Знаю, читатель ждет от меня ответа на вопрос, как она это «делает». Я много и долго наблюдала за ней на съемках. Ее работу, хотя она и не любит этого слова. Это работа профессионала, с полным использованием всех средств, которыми Инна владеет виртуозно. Но есть еще нечто такое, чего ни я, ни все окружающие не могут ухватить. Об этом хорошо сказал Юрий Клепиков – сценарист, который в «Начале» играл режиссера: «Я никогда не мог, как ни старался, уловить тот момент, когда происходило чудо одухотворения вымысла».
Как невозможно, по-моему, вскрыть, из какого именно «сора» родились ахматовские строчки, так невозможно понять, зафиксировать, откуда, почему именно этот взгляд в эту минуту, именно так, а не по-другому сжались губы. Как «случилось», что именно в эту секунду пробежала по ним усмешка, а в следующую – стянула тоска.
Корней Иванович Чуковский писал когда-то об Ахматовой, что у нее есть стихи, которые как повести и рассказы со сложнейшим сюжетом, сгущенным в тысячу раз и каким-то образом преображенным в лирику. Но каким? Этого никто не знал. Можно изучать строй, стиль, рифмы, ритмы… Но как пришло одухотворение и продиктовало: «Надо мною только небо, а со мною голос твой», или: «Это донник, это пыль и мрак, и зной» – неведомо. Можно говорить о конкретности, предметности, осязаемости образов, но никому еще не удалось «разложить» эти «пыль и мрак, и зной». Да, поэт (актер) «распахнут, чтоб быть современнику ясным» – в мыслях, страдании, мирообладании, в любви… Но никогда не распахнется перед нами миг творения, ибо «тайна сия – велика есть», и нет у нас ни права, ни дерзости ее разрушать.
И Чурикова – емкость, намек, сдержанность, конкретность, осязаемость. И у Чуриковой – один взгляд (образ) заменяет тома слов. И она, не танцуя, танцует. Не говоря – рассказывает. И у нее (помните у Цветаевой) – «В каждой реснице зуд… Губ столбняк… Жест, скручивающий в жгут…». Но как она это делает, как этого добивается?! Говорят, терпение и труд… Говорят, «единого слова ради»… Говорят, муки творчества!..
Все это так и не так.
Сколько раз, бывая на съемках, я ни вглядывалась, ни ловила, ни выслеживала даже это КАК, я так никогда не смогла его ухватить. Не видела я этих мук, этих «переписок начисто», этих открытий жестов, взглядов, этих придуманных находок и фиксированных решений. Другое: там мука – поиск мысли. Другое: там тысячу раз повторить, перечитать, передумать, еще и еще раз проговорить с Панфиловым – поиск идеи. Другое: что они, ее героини, в эти доли секунды чувствовали? Дальше, глубже… Понять, понять! Вот это я видела. И жест, и взгляд, и нюанс жеста, и микровзгляд – все от найденного в душевных состояниях ее героинь. От точного понимания их поведения.
Михоэлс любил повторять, что жест актера только тогда приобретает полное звучание, когда он дополняет мысль. Наверно, поэтому у Чуриковой нет случайных жестов (образов), как нет постоянных своих. Нет этого чуриковского прищура, или чуриковской гримасы, или там чуриковской певучести. И не потому, что она всякий раз преображается, а потому, что не себя несет в образ, а образ пропускает сквозь себя. Характер не показывает, а изучает. Жест, взгляд, походка, интонация – все это лишь сигналы поведения. Их подают мысль и чувство. А мысль и чувство – как до них добраться?
«Есть в близости людей заветная черта…» (А. Ахматова). Если предположить, что эта близость и есть постижение, проникновение одного человека в другого, то черта подвижная, хотя и заветная, потому что ее всегда страшно переступить. Не случайно же говорят – в глубине души. Глубина эта не имеет меры. Каждый талант совершает в нее свое восхождение, открывая неведомое в нас самих.
В давние времена их совместного дебюта, когда Чурикова спрашивала Панфилова, как ей это делать, он отвечал: «Тебе не надо «делать», тебе надо – быть!»
Можно только позавидовать женщине, актрисе, о которой ее режиссер и муж вот так сказал мне однажды:
– Инна Чурикова – это лицо, личность, отмеченная Богом. Я бы разглядел ее в тысячной толпе, как увидел бы лицо Иннокентия Смоктуновского, Ролана Быкова, Аллы Демидовой, потому что такие лица – это такое же чудо, как неожиданно возникший за поворотом пейзаж: едешь, едешь – и вдруг чудо! И всякий раз, попадая на это место, не перестаешь ему удивляться. Как чудо природы, так меня покорило лицо и все существо Инны Чуриковой. Каждый раз, в каждой работе, мне думается, что я исчерпал ее до конца – все понял, все узнал. Но начинается новая картина, и я вижу, что ничего не понял, ничего не узнал. Бесконечность чуда – это, наверное, и есть Актриса.
…В тот вечер она танцевала свой танец. Это была ей одной понятная мечта, эскиз к еще не сыгранной, неведомой роли.
Мы видели много танцев Чуриковой. Всякий раз танец помогает ей вскрыть и выразить наиболее острые душевные состояния своих героинь. И всякий раз – это сложнейшие рассказы, сгущенные в тысячу раз и каким-то образом преображенные в танец.
В фильме «Начало», в одном только эпизоде на танцплощадке, она станцевала три разных танца – три рассказа о своей судьбе.
Еще напряженная, настороженная, готовая защищаться (ведь сколько раз над ней насмехались, подшучивали!), – вот такой предстает она перед нами в первом кадре. Все смеются над ней, а она вместе со всеми – над собой. Но чего ей стоит этот беспечный смех и сколько за ним (раньше, потом) слез.
И вот она наконец танцует, тщательно выделывая стильные, по стандартам ее городка, движения. Танцует, как фабричная девчонка, посещавшая школу танцев в местном Дворце культуры. Внешне раскованная, даже нагловатая и кокетливо-жеманная, она внутри – мы видим – зажата, скованна, потому и стукается с партнером лбами. Стукнувшись, сразу попадает в свою стихию непосредственности и неожиданности реакций. «Вам больно?» – и, услышав в ответ, что ему приятно, прямо заходится от смеха: «И мне. Знаете, как звенит!»
А когда танец кончился, не он ей, а она ему – «спасибо». Потому что за хорошее надо благодарить.
И вот – второй танец, когда больше не надо независимо прыгать на почтительном расстоянии друг от друга, а можно приблизиться, прильнуть к этому симпатичному мужчине и спросить, как его зовут. И уже не «свой парень» она в эти секунды, а нежная, робкая женщина, которая не стыдится того, что и она, как кричала когда-то Таня Теткина, – женщина. Мы угадали это признание во взгляде, украдкой, чтобы он не заметил, брошенном в зал. Ему не решилась – вдруг не поймет, испугается, убежит. Ей казалось, что счастью не будет конца, но объявили, что танцевальный вечер окончен. И тогда, забыв обо всех приличиях и усвоенных правилах хорошего тона, она закричала – истошно, грубо, как ошалевшая от беды баба: «Как окончен?! Почему окончен?! Ничего не поздно!» И потребовала – властно, отчаянно, как потом потребует коня ее Жанна д’Арк: «Музыку, дайте музыку»! Не дать было нельзя, это поняли даже равнодушные ко всему распорядители вечера – не о танце она молила. И музыку дали.
Она уже не та Паша, которая жеманством прикрывала неуверенность, и не та, которая боялась быть женщиной, и не та, которая демонстрировала, что и она – женщина. Это было что-то совсем другое. Вольное, широкое, радостное, выплескивающееся далеко за пределы танцплощадки, не подвластное ни городу, ни его жителям, ни даже Аркадию, для которого она сейчас танцевала. Это была та безмерность чувств, какую разглядел в ее Бабе Яге заезжий режиссер. Это было как раз то, о чем пела ее Баба Яга: «Могу кошкой, могу мышкой, могу голубем лететь, могу девицей-красавицей с парнями песни петь». Это была ее исповедь (кстати, текст Инны Чуриковой). Она и правда все может. Стихия ее чувств потому и стихия, что неподвластна привычным представлениям. Волшебство ее в том, что ей не нужно ни в кого себя превращать – ни в голубя, ни в львицу, ни в красавицу девицу. Она извлекает чудо из себя. Сама порой не ведая, что и это – в ней. И это – она.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.